Страница:
Ее двор стал прибежищем ученых, изгнанных из разных стран непросвещенными или нетерпимыми правителями. Еще отец Христины приютил в Стокгольме знаменитого Гуго Гроциуса из Дельфта, поборника свободы мореплавания и защитника слабых. Гроциус нашел в Швеции приют и покой, какого он не мог получить ни в Голландии, ни во Франции, где его преследовал всесильный герцог Арман Жан дю Плесси, более известный под именем кардинала Ришелье.
Оксеншерна не побоялся отправить Гроциуса в Париж шведским посланником, а мужественный ученый не испугался принять это назначение. Юная королева вопреки протестам всесильного кардинала оставила Гроциуса на этом посту, пожаловав ему в 1645 году щедрую награду.
Ценя в окружавших ее более всего ум, Христина не делала различия между знатными и простолюдинами. Не удивительно, что она поручила подписать Вестфальский мир сыну графа Сёдермёре — Эриху Оксеншерне и сыну не то ремесленника, не то крестьянина Алдеру Салвиусу — самому доверенному из ее советников.
Жалуя Салвиуса шведским сенатором, королева заявила: «Когда нужны хорошие и мудрые советы, то не спрашивают о дворянстве в шестнадцати коленах, но спрашивают о том, что следует предпринять. Салвий, без сомнения, был бы в деле совета искуснейшим человеком, если бы он был дворянином. Если дети знатного происхождения имеют достойные качества, то они обретут свое счастье, но я не дам этой чести только им одним».
Вместе с тем, как я убедился на собственном опыте, лесть, восхищение и преклонение сделали Христину самоуверенной, надменной, властной и капризной. Она отвергла предложения доброй дюжины знатнейших женихов из разных стран Европы, в том числе испанского короля Филиппа Четвертого, и объявила, что свою свободу она ценит дороже всех сокровищ мира.
Успехи шведской армии в конце последней войны, длившейся тридцать лет, неустанные дипломатические усилия королевы и ее министров подняли шведское государство на вершину могущества и славы. И здесь-то заговорила в Христине кровь ее матери: она стала изменчива, ее увлекли интриги и сплетни. Но кажется, мне не доведется долго наблюдать все это: завтра я еду в Трансильванию…
Воистину — мир тесен. И воистину нет ничего тайного, что не стало бы явным. Кто мог бы подумать, что и в Трансильвании — за тысячу верст от Стокгольма — найдутся люди, которых заденет за живое образ жизни и дела моей августейшей родственницы?
И тем не менее при дворе Юрия Трансильванского мне сообщили, что дела в Стокгольме пошли по иному руслу.
У Христины появились фавориты — сначала врач, француз Бурдэло, затем испанский посол, за ним итальянец Пиментелли, о которых я слышал, еще находясь в Стокгольме, затем, по словам моего собеседника, возле королевы появилась целая вереница иностранцев, требовавших титулов, земель и денег, денег, денег, денег. Может быть, не все, о чем мне рассказывали, было правдой, но чем объяснить, что Христина отказалась от услуг старых, верных полководцев, дипломатов и администраторов? Их место заняли проходимцы, шарлатаны и авантюристы из разных стран Европы. Политику заменил театр, на смену наукам пришли бесконечные пиры и карнавалы. И если в детстве Христина не знала усталости, занимаясь науками, а в юности дни и ночи проводила в разъездах, совещаниях, спорах и работе, подобно этому теперь она не знает удержу в разгуле и разнузданном веселье.
Однако сейчас, сказал мне мой собеседник, и это, кажется, тоже ей надоело. Она бросила все и, уединившись, углубилась в церковные книги и сочинения ересиархов, колдунов и магов, обнаружив новую страсть — отыскание истины».
Через несколько дней после этого Александр Лев Костка распрощался с Анкудиновым и уехал в Польшу.
Тимофею показалось, что его новый приятель еще больше пожелтел и осунулся. В его глазах Анкудинов видел тоску, и боль, и какую-то горькую покорность судьбе.
И Тимофей подумал, что людей с такими глазами фортуна не любит. Она благосклонна к злым и веселым, уверенным в каждом шаге своем и каждом слове.
Такие шалые глаза, и тяжелую поступь, и зычный смех, и бесконечную удаль видел он у атаманов Хмельницкого и конфидентов сильных мира сего, знавших, что за их спиной стоят власть, могущество и золото — и потому удача и слава, пролетая над миром, обязательно касаются их своим крылом.
А по весне, как только сошел снег, князь Иван Васильевич Шуйский и дворянин его Константин Емельянович Конюхов поехали из Семиградья. Их путь лежал на север, но прямой дороги через Польшу им не было. Через Украину и Белую Русь ехали они к Ревелю, чтобы затем сесть на корабль и прибежать в столицу свейской короны — Стекольный город — Стокгольм.
Глава двадцать третья
Оксеншерна не побоялся отправить Гроциуса в Париж шведским посланником, а мужественный ученый не испугался принять это назначение. Юная королева вопреки протестам всесильного кардинала оставила Гроциуса на этом посту, пожаловав ему в 1645 году щедрую награду.
Ценя в окружавших ее более всего ум, Христина не делала различия между знатными и простолюдинами. Не удивительно, что она поручила подписать Вестфальский мир сыну графа Сёдермёре — Эриху Оксеншерне и сыну не то ремесленника, не то крестьянина Алдеру Салвиусу — самому доверенному из ее советников.
Жалуя Салвиуса шведским сенатором, королева заявила: «Когда нужны хорошие и мудрые советы, то не спрашивают о дворянстве в шестнадцати коленах, но спрашивают о том, что следует предпринять. Салвий, без сомнения, был бы в деле совета искуснейшим человеком, если бы он был дворянином. Если дети знатного происхождения имеют достойные качества, то они обретут свое счастье, но я не дам этой чести только им одним».
Вместе с тем, как я убедился на собственном опыте, лесть, восхищение и преклонение сделали Христину самоуверенной, надменной, властной и капризной. Она отвергла предложения доброй дюжины знатнейших женихов из разных стран Европы, в том числе испанского короля Филиппа Четвертого, и объявила, что свою свободу она ценит дороже всех сокровищ мира.
Успехи шведской армии в конце последней войны, длившейся тридцать лет, неустанные дипломатические усилия королевы и ее министров подняли шведское государство на вершину могущества и славы. И здесь-то заговорила в Христине кровь ее матери: она стала изменчива, ее увлекли интриги и сплетни. Но кажется, мне не доведется долго наблюдать все это: завтра я еду в Трансильванию…
Воистину — мир тесен. И воистину нет ничего тайного, что не стало бы явным. Кто мог бы подумать, что и в Трансильвании — за тысячу верст от Стокгольма — найдутся люди, которых заденет за живое образ жизни и дела моей августейшей родственницы?
И тем не менее при дворе Юрия Трансильванского мне сообщили, что дела в Стокгольме пошли по иному руслу.
У Христины появились фавориты — сначала врач, француз Бурдэло, затем испанский посол, за ним итальянец Пиментелли, о которых я слышал, еще находясь в Стокгольме, затем, по словам моего собеседника, возле королевы появилась целая вереница иностранцев, требовавших титулов, земель и денег, денег, денег, денег. Может быть, не все, о чем мне рассказывали, было правдой, но чем объяснить, что Христина отказалась от услуг старых, верных полководцев, дипломатов и администраторов? Их место заняли проходимцы, шарлатаны и авантюристы из разных стран Европы. Политику заменил театр, на смену наукам пришли бесконечные пиры и карнавалы. И если в детстве Христина не знала усталости, занимаясь науками, а в юности дни и ночи проводила в разъездах, совещаниях, спорах и работе, подобно этому теперь она не знает удержу в разгуле и разнузданном веселье.
Однако сейчас, сказал мне мой собеседник, и это, кажется, тоже ей надоело. Она бросила все и, уединившись, углубилась в церковные книги и сочинения ересиархов, колдунов и магов, обнаружив новую страсть — отыскание истины».
Через несколько дней после этого Александр Лев Костка распрощался с Анкудиновым и уехал в Польшу.
Тимофею показалось, что его новый приятель еще больше пожелтел и осунулся. В его глазах Анкудинов видел тоску, и боль, и какую-то горькую покорность судьбе.
И Тимофей подумал, что людей с такими глазами фортуна не любит. Она благосклонна к злым и веселым, уверенным в каждом шаге своем и каждом слове.
Такие шалые глаза, и тяжелую поступь, и зычный смех, и бесконечную удаль видел он у атаманов Хмельницкого и конфидентов сильных мира сего, знавших, что за их спиной стоят власть, могущество и золото — и потому удача и слава, пролетая над миром, обязательно касаются их своим крылом.
А по весне, как только сошел снег, князь Иван Васильевич Шуйский и дворянин его Константин Емельянович Конюхов поехали из Семиградья. Их путь лежал на север, но прямой дороги через Польшу им не было. Через Украину и Белую Русь ехали они к Ревелю, чтобы затем сесть на корабль и прибежать в столицу свейской короны — Стекольный город — Стокгольм.
Глава двадцать третья
СТЕКОЛЬНЫЙ ГОРОД
Никогда у Тимофея не было столь легко на сердце, как в этот раз, когда покидал он гостеприимного и дружелюбного князя Ракоци.
Хотя, казалось бы, чему было радоваться, отправляясь в неведомые края, к незнакомым людям, по не простому делу? Тем более что оставлял он не убогую келью и не постоялый двор, а княжескую резиденцию, где были к нему и добры, и предупредительны.
А потому было радостно Тимофею Анкудинову, что ехал он с подлинными опасными грамотами князя Ракоци и был его подлинным полномочным послом. И имя его в тех грамотах — Иван Шуйский — было писано на латинский лад — Яганом Сенельсином.
А еще было радостно на душе у него из-за того, что верил он: наконец-то пробьет его час, наконец-то взойдет его звезда и он, опоясавшись мечом, выйдет к московскому рубежу на помощь восставшему Пскову.
Быстро доехали он и Костя до Нарвы. И здесь от добрых людей узнали невеселые вести. Новгород пал прошлой весной, а псковичи хотя еще и шумели, но уже были не те, что прежде, и иные люди были во главе их. А армия князя Хованского, пьяная от скорой победы над новгородцами, неразрывным железным кольцом недвижно легла у стен Пскова, со злорадством следя за тем, как день ото дня слабеет и тает мятежная псковская сила.
А узнали они о том от ивангородских купцов Петра Белоусова да Ивана Лукина. Оба купца были злы на царя за то, что шли из Москвы в Псков и Новгород великие тяготы — ремесленным и торговым людям многие поборы и разорения. Тимоша и Белоусову, и Лукину говорил, что если придется ему занять московский престол, то даст он простор и крестьянам, и ремесленникам, и торговцам.
Белоусов и Лукин согласно кивали головами, говорили: «Дай бог, Иван Васильевич. Дай бог. Приходи. А мы завсегда будем тебе опорой».
Хорошо было и то, что оба они вели торговлю со Стокгольмом и для предстоящего посольства были весьма удобны.
Кроме того, познакомили они Тимофея и Костю с надежными людьми, своими компаньонами Бендисом Шотеном, Лоуренсом Номерсом, Георгом Вилькином, кои также нередко бывали в Стокгольме и там могли быть весьма полезны Тимофею.
И потому после долгих словопрений решил князь Иван Васильевич ехать из Нарвы в Колывань, или Ревель, как называли его шведы и немцы, один, а здесь, в Нарве, оставить Костю, чтобы точно знать, что делается в порубежных с Россией местах, и немедля оказаться в русских землях, если возникнет в том необходимость.
— Идти наудалую, на авось да небось я, Костя, не могу, — говорил Тимофей. — Не жизнь моя дорога мне. Единственно, чего хочу, — удачи. И не для себя — для тех людей, что ждут меня и в меня верят.
— Надобно было тебе, Иван Васильевич, — сказал Костя, — год тому назад к московскому рубежу прибиваться и на выручку псковичам и новгородцам идти. Встретили бы они тебя хлебом-солью, крестами и хоругвями. А ныне, я чаю, упустил ты свое время.
— А ты мнишь, я того не ведаю? — запальчиво и раздраженно спросил Тимофей. — Я всю прошлую весну глаз не сомкнул — все думал: как мне во Псков сбежать? Да только те казаки, что со мной ездили, не столько от ворогов меня боронили, сколько глядели, чтоб я куда от них не утек. А ныне, хотя Псков еще и держится, чаю я, сам господь бог, если он есть, и то псковичам не подмога. И идти мне туда незачем. Вот если случится какая новая замятня на Руси, то должен буду я во Псков поспешать немедля, потому что вспыхнет там гиль пуще прежней, и тогда только успевай в новый костер дровишки посуше подбрасывать.
На том они и расстались.
В Ревеле у верного человека Бендиса Шотена Анкудинов оставил Косте подробную инструкцию, как и через кого искать его в Стокгольме, и поспешил в торговую гавань, откуда уходили в Швецию купеческие корабли.
Через месяц после этого, в середине мая 1651 года, на ганзейском бриге «Святой Николай» Тимофей прибыл в Стокгольм.
Шел дождь — мелкий, холодный, серый. Дома и башни Стокгольма казались далекими, окутанными плотным грязным туманом.
Тимоша съехал на берег, оставив на борту «Святого Николая» все, кроме денег и верительных грамот. Оглядевшись, он увидел неподалеку от набережной красивую новую церковь и направился к ней, надеясь найти священника, знающего латынь. Ему повезло. В церкви, носившей непривычное уху название — Тюскачюрка, Тимоша обнаружил служку, и тот с пятого на десятое, ловко жонглируя пятью десятками латинских слов, с грехом пополам объяснил, как пройти к королевскому дворцу.
У ворот замка долговязые латники долго не могли понять, чего хочет от них нарядно одетый иностранец. Наконец один из них догадался позвать караульного офицера. Однако и офицер, наморщив брови, с очевидной неприязнью слушал латынь, судя по всему, не понимая ни слова.
Жестом приказав Тимоше оставаться на месте, офицер ушел во двор замка и вскоре появился с невысоким щеголеватым господином лет тридцати.
Господин, настороженно улыбаясь, взял в руки грамоту, удостоверяющую, что владелец ее высокородный князь Яган Сенельсин является полномочным послом его княжеской светлости Георгия Ракоци Трансильванского к ее королевскому величеству Христине Вазе.
Изящно поклонившись, щеголь произнес с ласковым удивлением:
— Отчего же ваша милость не прислала во дворец кого-нибудь из своих дворян за каретой для подобающей встречи?
Тимоша понял, что здорово ошибся, явившись к воротам замка сам-один, подобно страннику или же просителю.
— Люди мои все до одного остались в Нарве. И мне просто некого было послать во дворец.
Щеголь молча переломил бровь и, ничего не сказав, плавным мановением руки пригласил посла пройти в ворота.
Встретивший Тимофея щеголь был секретарем Иоганна Панталеона Розенлиндта, государственного секретаря Швеции по иностранным делам, и встречи иноземных послов были для него привычным и даже изрядно опостылевшим делом. Однако ни разу еще ему не приходилось встречать посла таким образом — без свиты, без кареты, промокшего под дождем, прибредшего пешком к воротам замка.
И секретарь, ведя посла в кабинет Розенлиндта, осторожно поглядывал на него, пытаясь понять, что за человек идет рядом, надменно вскинув голову и гордо выпятив нижнюю губу.
Иоганн Панталеон Розенлиндт усадил посла за низкий овальный столик и угостил горячим крепким кофе. Розенлиндт почти сразу же успокоился: князь говорил с достоинством, латынь его была чиста, грамоты в полном порядке.
Решив выждать и при первом разговоре не касаться существа дела, Розенлиндт приказал отвести трансильванскому послу один из покоев в замке, перевезти с корабля оставленные там вещи, а тем временем узнать, что за птица прилетела в Стокгольм и что этой птице здесь нужно?
Следующим утром Тимофей понял, почему церковный служка так плохо говорил с ним на латыни и почему караульный офицер вообще не мог сказать ему на этом языке ни одного слова.
Швеция была протестантской страной, и всякого, кто говорил на латыни, подозревали в связи с папой — врагом протестантов. Зато многие здесь знали немецкий язык, и Тимофей бродил по Стокгольму, перебрасываясь немецкими фразами, в ожидании, когда Розенлиндт представит его канцлеру шведского королевства Акселю Оксеншерне, графу Сёдермёре.
Однажды, гуляя по берегу купеческой гавани, Тимофей увидел трех человек, громко разговаривающих по-русски. Люди эти носили с телеги на корабль кованые котлы, пластины для доспехов, медные доски — «плоты», тонкие листы зеленой меди — латуни — и небольшие увесистые мешочки, набитые медными же «шкилевыми» деньгами.
Анкудинов знал, что и «плоты», и мелкие «шкилевые» деньги в России идут на переплавку и перепродажа их дело весьма для купцов доходное.
Приостановившись, Анкудинов издали наблюдал, как трое, разгрузив телегу, отпустили возчика и медленно побрели по набережной. Чуть поотстав, пошел за ними и Тимофей. Вскоре русские подошли к запертым воротам. Стукнули условным стуком. В отворившемся оконце показалась кудлатая, бородатая голова.
— Свои, свои, — загалдели русские.
— Вижу, не слепой, — огрызнулся кудлатый.
Трое пронырнули в приоткрытые ворота. Тимофей вздохнул и побрел восвояси.
Дождь, не утихавший неделю, тоска, безлюдье, немота окружавших шведов неумолимо влекли его к высокой стене русского подворья.
Однажды он увидел, как из ворот вышли те трое, что встретились еще в гавани. Тимофей быстро пошел навстречу и резко остановился в двух шагах от них.
— Здорово, православные! — проговорил он бодро и звонко.
Русские приостановились, недоуменно глядя на свейского немца — темно-русого, худощавого, с надменно выпяченной губой, в круглой шляпе, в коротких, до колен, штанах, в чулках и башмаках с пряжками.
— Будь здоров, добрый человек! — ответил ему широкоплечий бородач с длинными, до плеч, волосами.
— Пастырь духовный будешь? — спросил Тимоша длинноволосого.
— Сподобил господь, — смиренно ответил тот. — Поставлен на русское подворье новгородским владыкой.
— А звать тебя как? — спросил Тимофей.
Поп смешался. Было видно, что он никак не может понять, кто этот иноземец, столь чисто говорящий по-русски.
— Меня-то? — переспросил поп. — Меня-то зовут Емельяном. А как прикажешь называть твою милость?
Тимоша отставил ногу вперед, левую руку упер в бок.
— Меня, отче Емельян, звать князем Иваном Васильевичем.
Двое спутников Емельяна и сам поп быстро сорвали шапки, закланялись, с любопытством глядя на русского князя в немецком платье.
Тимоша, избегая расспросов, спросил сам:
— А вы кто такие будете?
Мужик постарше быстро ответил:
— Я, княже, новгородский торговый человек Мишка Стоянов. А это, — показал он на стоявшего рядом с ним высокого молодого парня, — товарищ мой Антон-ладожанин, по прозвищу Гиблой.
Тимоша всем троим — на немецкий манер — по очереди подал руку. Все трое с великим вежеством и бережением руку ему пожали, будто не руку он им протянул, а малую фарфоровую чашечку из страны Китай.
Поп Емельян спросил осторожно:
— А твоя княжеская милость в Стекольне давно ли?
— В Стекхольме я вторую неделю, — ответил Тимоша коротко и на немецкий манер чуть коснулся пальцами поля шляпы, прощаясь.
Однако и попа Емельяна, и его спутников одолело великое любопытство. Как это — русский князь вторую неделю в Стекольне и ни разу не был на подворье? Ни в баню не приходил, ни в часовню, а вместо этого гуляет по городу в немецком платье и вроде никакого дела не правит.
— Зашел бы, твоя княжеская милость, к нам на подворье в баньке попариться да свечечку в часовенке возжечь, — проговорил Емельян ласково.
— Спасибо, отче, на добром слове. И то зайду.
— Приходи сегодня к вечеру. Поснедаем чем бог послал.
Тимоша, прощаясь, опять подал новым знакомцам руку. На этот раз они все, как сговорившись, крепко ее пожали и кланялись уже не столь низко.
В начале июня 1651 года в Стокгольм прибыл русский посол стольник Герасим Сергеевич Головнин. Встречать его прибыл Яган Розенлиндт, ближний королевин человек, по-московски не то дьяк, не то думный дворянин, в сопровождении кавалеров в кирасах и латах. Головнин Ягана видел год назад в Москве, когда приезжал он переговаривать о бесчестье Логвина Нумменса, опасаясь, чтобы из-за того воровского псковского дела не было бы какого лиха между Русским государством и свейской короною. Яган то дело уладил быстро и многим в Москве пришелся по нраву: был умен, прост, по-русски говорил так, будто в России родился.
Увидев Ягана, Головнин душою потеплел, быстро сошел с корабля на берег. Яган так же проворно сошел с коня, пошел к стольнику с протянутыми встречь руками.
Справившись о здоровье государыни и государя и о собственном здравии друг друга, Розенлиндт и Головнин пошли к карете и сели рядом на лавку, будто бы были они не разных государей подданные, а стародавние приятели.
«Вот ведь люторской веры человек, а много приятнее иного православного», — покойно и ласково думал Головнин. И чуял: будет его посольство удачным и скорым.
Передав Розенлиндту грамоты, Головнин откланялся и поехал на русское подворье, кое прозывалось также Францбековым гостиным двором, по имени первого русского резидента в Стокгольме Димитрия Фаренсбаха, поставившего и церковь, и лабазы, и баню, и иные строения.
Когда карета подъехала к подворью, ворота его были распахнуты настежь, а перед ними стоял поп Емельян в ризе, тканной серебром, с серебряным же крестом в руке. За ним, празднично одетые, стояли торговые люди из Тихвина, Новгорода, Ладоги, Ярославля.
Головнин приказал в ворота не въезжать. Степенно вылез из кареты и, подойдя под благословение, важно пошел на подворье, махнув королевским форейторам: езжайте-де прочь, вы мне более не надобны.
После краткого молебна и долгого мытья в бане поп Емельян был зван к послу — есть с ним за одним столом.
Головнин сидел под образами в чистой рубахе тонкого полотна, распаренный, красный. Сидел он распояской, ноги сунул в валяные сапоги с отрезанными голенищами — получалось не больно лепо, зато ноге тепло, легко и мягко.
— Ну, отче Емельян, говори, како живется вам всем в Стекольном городе?
Емельян подробно обо всем послу рассказывал: о торговле, о ценах, о здешних — не наших — обычаях. В конце сказал:
— А еще, господине, был у нас на подворье некий русский человек. А называл себя князем Иваном Васильевичем. Однако ж, крепко со мною выпив, на молитве велел почему-то поминать себя Тимофеем.
— Каков тот человек из себя? — быстро спросил Головнин.
— Волосом черно-рус, лицо продолговатое, нижняя губа поотвисла немного.
— А что тот человек говорил? — в смутном предчувствии необыкновенной удачи, весь напрягшись, проговорил стольник.
Поп замялся.
— Разное говорил, — наконец выдавил он, решив сказать правду. — «Для чего, говорил, новгородцы и псковичи великому государю били челом? Вот велит их государь перевешать так же, как царь Иван Васильевич велел новгородцев казнить и перевешать».
— А ты что же?! — грозно спросил Емельяна Головнин.
— Я, господине, человек небольшой. Я князю Иван Васильевичу почал было встречь говорить, но князь на меня гневаться стал и кричал. «Глупые, говорит, вы люди! Вас, говорит, в пепел жгут, кнутами рвут, а вы, говорит, как скот под ярмом — мычите покорно и дальше воз тянете».
— Истинно, отче, сказывал тебе вор, что глуп ты. Какой же князь станет такое о государе и верноподданных его говорить? Князь тот — самозваный. Истинное имя его — то самое, каким велел он тебе на молитве себя поминать.
— Тимофей? — ошарашенно выдохнул поп.
— Догадлив, батя, — ехидно проговорил Головнин. — Только не Тимофей, а Тимка. Воришко, худородный подьячишка, беглый тать и подыменщик.
— Он же себя Шуйским называл. Семиградского князя послом называл, — пролепетал вконец обескураженный поп.
— Он такой же семиградский посол, как ты апостол Петр, — отрезал Головнин. И, согнав с лица всяческое благодушие, сказал грозно: — И воришку того надобно нам изловить и в Москву отправить. И ты, Емельян, доведи о том всем русским людям, какие к тебе на молитву приходят.
Через три дня, разузнав о Тимошке многие подробности, раздосадованный Головнин велел прислать за собой карету и сам-один, без толмача и дьяков, поехал к любезному Ивану Пантелеймоновичу.
«Вон как стелет, любезный, — думал он о Розенлиндте. — Вора и государева супостата приютил в королевином дворце, а российского посла отвез на постоялый двор к купчишкам. Да и я не лыком шит — доведаюсь, что это за семиградский посол объявился в Стекольне».
Иоганн Панталеон Розенлиндт, румяный, надушенный, улыбчивый, встретил Головнина как родного. Радовался, будто не видел его, друга сердечного, много лет. Головнин в ответ хмурился, сопел обиженно. Безо всякой хитрости сказал прямо:
— Иван Пантелеймонович! Ведомо мне учинилось, что в Стекольном городе живет вор, худой человек, беглый московский подьячишка Тимошка. Приехал тот вор от фиршта Ракоци из венгер и, вдругорядь переменив имя, называется теперь Яган Сенельсин. И ты бы, господине, велел того вора нам выдати для любви и приятельства королевы Христины и нашего пресветлого государя Алексея Михайловича.
Розенлиндт, улыбаясь, сказал вкрадчиво:
— Любовь и приятельство моей государыни королевы к царю московскому Алексею Михайловичу хорошо тебе известны, стольник Герасим Сергеевич. Только следует тебе знать, что у боярина Ягана Сенельсина есть при себе опасный лист семиградского князя Ракоци, и мы выдать семиградского посла ни в какое государство, окроме Венгерской земли, откуда он к нам пришел, не можем.
Прямодушный Головнин вспыхнул:
— То, Иван Пантелеймонович, ты говоришь неспряма, а с хитростью. Где видано, чтобы убивца и татя от дружелюбного вам государя ты и твои люди укрывали?
Розенлиндт нахмурился.
— В посольской памяти, что читал я перед тем, как привести тебя к целованию руки у государыни моей королевы Христины, не помню я, чтоб о каком-либо худом человеке что-либо говорилось. И тебе, посол, мимо данной тебе в Москве памяти говорить не пристало. Но из любви к твоему государю спрошу я о семиградском после у канцлера графа Оксеншерны, и, что он мне ответит, о том я до тебя, посол, доведу. А до тех пор ты это дело оставь и более им никому не докучай.
Когда Головнин ушел, Розенлиндт долго оставался один, обдумывая, что ему следует предпринять с семиградским послом. Вздохнув, Розенлиндт понял, что ни он, ни Оксеншерна этот вопрос решить не смогут. Решить его сможет лишь сама королева.
— Ваше королевское величество, — говорил Христине Розенлиндт, — прибывший в Стокгольм Яган Сенельсин, кажется, не тот человек, за которого он выдал себя князю Ракоци и гетману Украины Хмельницкому.
— А почему тебя, Иоганн, заинтересовала родословная трансильванского посла?
— Ко мне явился русский посол Головнин и потребовал выдачи Ягана Сенельсина, утверждая, что он беглый преступник, кого-то убивший и ограбивший царскую казну.
— Что же говорит Яган Сенельсин?
— Он утверждает, что его дедом был покойный русский царь Василий из рода князей Шуйских.
— Я бы, прежде чем верить кому-либо из послов — русскому или трансильванскому, спросила об этом знающих людей.
— Я так и сделал, ваше величество. Прежде чем попросить у вас эту аудиенцию, я подробно расспросил о покойном русском царе Василии Шуйском графа Делагарди.
— Он, кажется, командовал войсками моего деда, когда в Московии появились самозванцы и царь Василий был пленен поляками? — спросила Христина.
— Совершенно верно, ваше величество.
— Можно ли полностью полагаться на память старого графа Якоба? Ведь с того времени прошло сорок лет. И кроме того, наши войска не дошли тогда до Москвы. Граф Якоб, если мне не изменяет память, остановился в Новгороде. Мог ли он наверное знать, что происходило в Москве?
— Граф утверждает, — уже не так уверенно, как в начале разговора, произнес Розенлиндт, — что у царя Василия не было детей.
— Может быть, присланный к нам Яган Сенельсин внук царя Василия от внебрачного сына? — настаивала на своем Христина. — Вы знаете, Иоганн, что такого рода истории иногда случаются и в королевских домах.
«Она имеет в виду того несчастного Александра Костку, незаконного сына покойного Владислава Вазы», — подумал Розенлиндт. И решил, что сейчас самое подходящее время сообщить королеве то, что скрывали от нее уже несколько дней и он сам, и канцлер Оксеншерна.
— Ваше величество, возможно, имели в виду сына Владислава Вазы, приезжавшего в Стокгольм три года назад послом от его отца? — спросил Розенлиндт осторожно.
— Да, Иоганн, вы проницательны, — ответила Христина. — Я думала о нем, когда высказала предположение, что присланный князем Ракоци русский столь же несчастен, как и приезжавший к нам Александр.
Розенлиндт молчал, опустив глаза. Вид его свидетельствовал о глубокой скорби и нежелании говорить с королевой далее о чем бы то ни было.
Нервная, чуткая Христина тотчас же уловила это и ободряющим голосом произнесла ласково:
— Вы о чем-то хотите сказать, Иоганн, но не желаете доставлять неудовольстие вашей королеве?
Розенлиндт, вздохнув, сказал тихо:
— Государыня, Александр Лев Костка, сын покойного Владислава Вазы, несколько недель назад варварски убит по приказу краковского епископа.
— Как?! — воскликнула Христина. — За что?! Почему?!
Хотя, казалось бы, чему было радоваться, отправляясь в неведомые края, к незнакомым людям, по не простому делу? Тем более что оставлял он не убогую келью и не постоялый двор, а княжескую резиденцию, где были к нему и добры, и предупредительны.
А потому было радостно Тимофею Анкудинову, что ехал он с подлинными опасными грамотами князя Ракоци и был его подлинным полномочным послом. И имя его в тех грамотах — Иван Шуйский — было писано на латинский лад — Яганом Сенельсином.
А еще было радостно на душе у него из-за того, что верил он: наконец-то пробьет его час, наконец-то взойдет его звезда и он, опоясавшись мечом, выйдет к московскому рубежу на помощь восставшему Пскову.
Быстро доехали он и Костя до Нарвы. И здесь от добрых людей узнали невеселые вести. Новгород пал прошлой весной, а псковичи хотя еще и шумели, но уже были не те, что прежде, и иные люди были во главе их. А армия князя Хованского, пьяная от скорой победы над новгородцами, неразрывным железным кольцом недвижно легла у стен Пскова, со злорадством следя за тем, как день ото дня слабеет и тает мятежная псковская сила.
А узнали они о том от ивангородских купцов Петра Белоусова да Ивана Лукина. Оба купца были злы на царя за то, что шли из Москвы в Псков и Новгород великие тяготы — ремесленным и торговым людям многие поборы и разорения. Тимоша и Белоусову, и Лукину говорил, что если придется ему занять московский престол, то даст он простор и крестьянам, и ремесленникам, и торговцам.
Белоусов и Лукин согласно кивали головами, говорили: «Дай бог, Иван Васильевич. Дай бог. Приходи. А мы завсегда будем тебе опорой».
Хорошо было и то, что оба они вели торговлю со Стокгольмом и для предстоящего посольства были весьма удобны.
Кроме того, познакомили они Тимофея и Костю с надежными людьми, своими компаньонами Бендисом Шотеном, Лоуренсом Номерсом, Георгом Вилькином, кои также нередко бывали в Стокгольме и там могли быть весьма полезны Тимофею.
И потому после долгих словопрений решил князь Иван Васильевич ехать из Нарвы в Колывань, или Ревель, как называли его шведы и немцы, один, а здесь, в Нарве, оставить Костю, чтобы точно знать, что делается в порубежных с Россией местах, и немедля оказаться в русских землях, если возникнет в том необходимость.
— Идти наудалую, на авось да небось я, Костя, не могу, — говорил Тимофей. — Не жизнь моя дорога мне. Единственно, чего хочу, — удачи. И не для себя — для тех людей, что ждут меня и в меня верят.
— Надобно было тебе, Иван Васильевич, — сказал Костя, — год тому назад к московскому рубежу прибиваться и на выручку псковичам и новгородцам идти. Встретили бы они тебя хлебом-солью, крестами и хоругвями. А ныне, я чаю, упустил ты свое время.
— А ты мнишь, я того не ведаю? — запальчиво и раздраженно спросил Тимофей. — Я всю прошлую весну глаз не сомкнул — все думал: как мне во Псков сбежать? Да только те казаки, что со мной ездили, не столько от ворогов меня боронили, сколько глядели, чтоб я куда от них не утек. А ныне, хотя Псков еще и держится, чаю я, сам господь бог, если он есть, и то псковичам не подмога. И идти мне туда незачем. Вот если случится какая новая замятня на Руси, то должен буду я во Псков поспешать немедля, потому что вспыхнет там гиль пуще прежней, и тогда только успевай в новый костер дровишки посуше подбрасывать.
На том они и расстались.
В Ревеле у верного человека Бендиса Шотена Анкудинов оставил Косте подробную инструкцию, как и через кого искать его в Стокгольме, и поспешил в торговую гавань, откуда уходили в Швецию купеческие корабли.
Через месяц после этого, в середине мая 1651 года, на ганзейском бриге «Святой Николай» Тимофей прибыл в Стокгольм.
Шел дождь — мелкий, холодный, серый. Дома и башни Стокгольма казались далекими, окутанными плотным грязным туманом.
Тимоша съехал на берег, оставив на борту «Святого Николая» все, кроме денег и верительных грамот. Оглядевшись, он увидел неподалеку от набережной красивую новую церковь и направился к ней, надеясь найти священника, знающего латынь. Ему повезло. В церкви, носившей непривычное уху название — Тюскачюрка, Тимоша обнаружил служку, и тот с пятого на десятое, ловко жонглируя пятью десятками латинских слов, с грехом пополам объяснил, как пройти к королевскому дворцу.
У ворот замка долговязые латники долго не могли понять, чего хочет от них нарядно одетый иностранец. Наконец один из них догадался позвать караульного офицера. Однако и офицер, наморщив брови, с очевидной неприязнью слушал латынь, судя по всему, не понимая ни слова.
Жестом приказав Тимоше оставаться на месте, офицер ушел во двор замка и вскоре появился с невысоким щеголеватым господином лет тридцати.
Господин, настороженно улыбаясь, взял в руки грамоту, удостоверяющую, что владелец ее высокородный князь Яган Сенельсин является полномочным послом его княжеской светлости Георгия Ракоци Трансильванского к ее королевскому величеству Христине Вазе.
Изящно поклонившись, щеголь произнес с ласковым удивлением:
— Отчего же ваша милость не прислала во дворец кого-нибудь из своих дворян за каретой для подобающей встречи?
Тимоша понял, что здорово ошибся, явившись к воротам замка сам-один, подобно страннику или же просителю.
— Люди мои все до одного остались в Нарве. И мне просто некого было послать во дворец.
Щеголь молча переломил бровь и, ничего не сказав, плавным мановением руки пригласил посла пройти в ворота.
Встретивший Тимофея щеголь был секретарем Иоганна Панталеона Розенлиндта, государственного секретаря Швеции по иностранным делам, и встречи иноземных послов были для него привычным и даже изрядно опостылевшим делом. Однако ни разу еще ему не приходилось встречать посла таким образом — без свиты, без кареты, промокшего под дождем, прибредшего пешком к воротам замка.
И секретарь, ведя посла в кабинет Розенлиндта, осторожно поглядывал на него, пытаясь понять, что за человек идет рядом, надменно вскинув голову и гордо выпятив нижнюю губу.
Иоганн Панталеон Розенлиндт усадил посла за низкий овальный столик и угостил горячим крепким кофе. Розенлиндт почти сразу же успокоился: князь говорил с достоинством, латынь его была чиста, грамоты в полном порядке.
Решив выждать и при первом разговоре не касаться существа дела, Розенлиндт приказал отвести трансильванскому послу один из покоев в замке, перевезти с корабля оставленные там вещи, а тем временем узнать, что за птица прилетела в Стокгольм и что этой птице здесь нужно?
Следующим утром Тимофей понял, почему церковный служка так плохо говорил с ним на латыни и почему караульный офицер вообще не мог сказать ему на этом языке ни одного слова.
Швеция была протестантской страной, и всякого, кто говорил на латыни, подозревали в связи с папой — врагом протестантов. Зато многие здесь знали немецкий язык, и Тимофей бродил по Стокгольму, перебрасываясь немецкими фразами, в ожидании, когда Розенлиндт представит его канцлеру шведского королевства Акселю Оксеншерне, графу Сёдермёре.
Однажды, гуляя по берегу купеческой гавани, Тимофей увидел трех человек, громко разговаривающих по-русски. Люди эти носили с телеги на корабль кованые котлы, пластины для доспехов, медные доски — «плоты», тонкие листы зеленой меди — латуни — и небольшие увесистые мешочки, набитые медными же «шкилевыми» деньгами.
Анкудинов знал, что и «плоты», и мелкие «шкилевые» деньги в России идут на переплавку и перепродажа их дело весьма для купцов доходное.
Приостановившись, Анкудинов издали наблюдал, как трое, разгрузив телегу, отпустили возчика и медленно побрели по набережной. Чуть поотстав, пошел за ними и Тимофей. Вскоре русские подошли к запертым воротам. Стукнули условным стуком. В отворившемся оконце показалась кудлатая, бородатая голова.
— Свои, свои, — загалдели русские.
— Вижу, не слепой, — огрызнулся кудлатый.
Трое пронырнули в приоткрытые ворота. Тимофей вздохнул и побрел восвояси.
Дождь, не утихавший неделю, тоска, безлюдье, немота окружавших шведов неумолимо влекли его к высокой стене русского подворья.
Однажды он увидел, как из ворот вышли те трое, что встретились еще в гавани. Тимофей быстро пошел навстречу и резко остановился в двух шагах от них.
— Здорово, православные! — проговорил он бодро и звонко.
Русские приостановились, недоуменно глядя на свейского немца — темно-русого, худощавого, с надменно выпяченной губой, в круглой шляпе, в коротких, до колен, штанах, в чулках и башмаках с пряжками.
— Будь здоров, добрый человек! — ответил ему широкоплечий бородач с длинными, до плеч, волосами.
— Пастырь духовный будешь? — спросил Тимоша длинноволосого.
— Сподобил господь, — смиренно ответил тот. — Поставлен на русское подворье новгородским владыкой.
— А звать тебя как? — спросил Тимофей.
Поп смешался. Было видно, что он никак не может понять, кто этот иноземец, столь чисто говорящий по-русски.
— Меня-то? — переспросил поп. — Меня-то зовут Емельяном. А как прикажешь называть твою милость?
Тимоша отставил ногу вперед, левую руку упер в бок.
— Меня, отче Емельян, звать князем Иваном Васильевичем.
Двое спутников Емельяна и сам поп быстро сорвали шапки, закланялись, с любопытством глядя на русского князя в немецком платье.
Тимоша, избегая расспросов, спросил сам:
— А вы кто такие будете?
Мужик постарше быстро ответил:
— Я, княже, новгородский торговый человек Мишка Стоянов. А это, — показал он на стоявшего рядом с ним высокого молодого парня, — товарищ мой Антон-ладожанин, по прозвищу Гиблой.
Тимоша всем троим — на немецкий манер — по очереди подал руку. Все трое с великим вежеством и бережением руку ему пожали, будто не руку он им протянул, а малую фарфоровую чашечку из страны Китай.
Поп Емельян спросил осторожно:
— А твоя княжеская милость в Стекольне давно ли?
— В Стекхольме я вторую неделю, — ответил Тимоша коротко и на немецкий манер чуть коснулся пальцами поля шляпы, прощаясь.
Однако и попа Емельяна, и его спутников одолело великое любопытство. Как это — русский князь вторую неделю в Стекольне и ни разу не был на подворье? Ни в баню не приходил, ни в часовню, а вместо этого гуляет по городу в немецком платье и вроде никакого дела не правит.
— Зашел бы, твоя княжеская милость, к нам на подворье в баньке попариться да свечечку в часовенке возжечь, — проговорил Емельян ласково.
— Спасибо, отче, на добром слове. И то зайду.
— Приходи сегодня к вечеру. Поснедаем чем бог послал.
Тимоша, прощаясь, опять подал новым знакомцам руку. На этот раз они все, как сговорившись, крепко ее пожали и кланялись уже не столь низко.
В начале июня 1651 года в Стокгольм прибыл русский посол стольник Герасим Сергеевич Головнин. Встречать его прибыл Яган Розенлиндт, ближний королевин человек, по-московски не то дьяк, не то думный дворянин, в сопровождении кавалеров в кирасах и латах. Головнин Ягана видел год назад в Москве, когда приезжал он переговаривать о бесчестье Логвина Нумменса, опасаясь, чтобы из-за того воровского псковского дела не было бы какого лиха между Русским государством и свейской короною. Яган то дело уладил быстро и многим в Москве пришелся по нраву: был умен, прост, по-русски говорил так, будто в России родился.
Увидев Ягана, Головнин душою потеплел, быстро сошел с корабля на берег. Яган так же проворно сошел с коня, пошел к стольнику с протянутыми встречь руками.
Справившись о здоровье государыни и государя и о собственном здравии друг друга, Розенлиндт и Головнин пошли к карете и сели рядом на лавку, будто бы были они не разных государей подданные, а стародавние приятели.
«Вот ведь люторской веры человек, а много приятнее иного православного», — покойно и ласково думал Головнин. И чуял: будет его посольство удачным и скорым.
Передав Розенлиндту грамоты, Головнин откланялся и поехал на русское подворье, кое прозывалось также Францбековым гостиным двором, по имени первого русского резидента в Стокгольме Димитрия Фаренсбаха, поставившего и церковь, и лабазы, и баню, и иные строения.
Когда карета подъехала к подворью, ворота его были распахнуты настежь, а перед ними стоял поп Емельян в ризе, тканной серебром, с серебряным же крестом в руке. За ним, празднично одетые, стояли торговые люди из Тихвина, Новгорода, Ладоги, Ярославля.
Головнин приказал в ворота не въезжать. Степенно вылез из кареты и, подойдя под благословение, важно пошел на подворье, махнув королевским форейторам: езжайте-де прочь, вы мне более не надобны.
После краткого молебна и долгого мытья в бане поп Емельян был зван к послу — есть с ним за одним столом.
Головнин сидел под образами в чистой рубахе тонкого полотна, распаренный, красный. Сидел он распояской, ноги сунул в валяные сапоги с отрезанными голенищами — получалось не больно лепо, зато ноге тепло, легко и мягко.
— Ну, отче Емельян, говори, како живется вам всем в Стекольном городе?
Емельян подробно обо всем послу рассказывал: о торговле, о ценах, о здешних — не наших — обычаях. В конце сказал:
— А еще, господине, был у нас на подворье некий русский человек. А называл себя князем Иваном Васильевичем. Однако ж, крепко со мною выпив, на молитве велел почему-то поминать себя Тимофеем.
— Каков тот человек из себя? — быстро спросил Головнин.
— Волосом черно-рус, лицо продолговатое, нижняя губа поотвисла немного.
— А что тот человек говорил? — в смутном предчувствии необыкновенной удачи, весь напрягшись, проговорил стольник.
Поп замялся.
— Разное говорил, — наконец выдавил он, решив сказать правду. — «Для чего, говорил, новгородцы и псковичи великому государю били челом? Вот велит их государь перевешать так же, как царь Иван Васильевич велел новгородцев казнить и перевешать».
— А ты что же?! — грозно спросил Емельяна Головнин.
— Я, господине, человек небольшой. Я князю Иван Васильевичу почал было встречь говорить, но князь на меня гневаться стал и кричал. «Глупые, говорит, вы люди! Вас, говорит, в пепел жгут, кнутами рвут, а вы, говорит, как скот под ярмом — мычите покорно и дальше воз тянете».
— Истинно, отче, сказывал тебе вор, что глуп ты. Какой же князь станет такое о государе и верноподданных его говорить? Князь тот — самозваный. Истинное имя его — то самое, каким велел он тебе на молитве себя поминать.
— Тимофей? — ошарашенно выдохнул поп.
— Догадлив, батя, — ехидно проговорил Головнин. — Только не Тимофей, а Тимка. Воришко, худородный подьячишка, беглый тать и подыменщик.
— Он же себя Шуйским называл. Семиградского князя послом называл, — пролепетал вконец обескураженный поп.
— Он такой же семиградский посол, как ты апостол Петр, — отрезал Головнин. И, согнав с лица всяческое благодушие, сказал грозно: — И воришку того надобно нам изловить и в Москву отправить. И ты, Емельян, доведи о том всем русским людям, какие к тебе на молитву приходят.
Через три дня, разузнав о Тимошке многие подробности, раздосадованный Головнин велел прислать за собой карету и сам-один, без толмача и дьяков, поехал к любезному Ивану Пантелеймоновичу.
«Вон как стелет, любезный, — думал он о Розенлиндте. — Вора и государева супостата приютил в королевином дворце, а российского посла отвез на постоялый двор к купчишкам. Да и я не лыком шит — доведаюсь, что это за семиградский посол объявился в Стекольне».
Иоганн Панталеон Розенлиндт, румяный, надушенный, улыбчивый, встретил Головнина как родного. Радовался, будто не видел его, друга сердечного, много лет. Головнин в ответ хмурился, сопел обиженно. Безо всякой хитрости сказал прямо:
— Иван Пантелеймонович! Ведомо мне учинилось, что в Стекольном городе живет вор, худой человек, беглый московский подьячишка Тимошка. Приехал тот вор от фиршта Ракоци из венгер и, вдругорядь переменив имя, называется теперь Яган Сенельсин. И ты бы, господине, велел того вора нам выдати для любви и приятельства королевы Христины и нашего пресветлого государя Алексея Михайловича.
Розенлиндт, улыбаясь, сказал вкрадчиво:
— Любовь и приятельство моей государыни королевы к царю московскому Алексею Михайловичу хорошо тебе известны, стольник Герасим Сергеевич. Только следует тебе знать, что у боярина Ягана Сенельсина есть при себе опасный лист семиградского князя Ракоци, и мы выдать семиградского посла ни в какое государство, окроме Венгерской земли, откуда он к нам пришел, не можем.
Прямодушный Головнин вспыхнул:
— То, Иван Пантелеймонович, ты говоришь неспряма, а с хитростью. Где видано, чтобы убивца и татя от дружелюбного вам государя ты и твои люди укрывали?
Розенлиндт нахмурился.
— В посольской памяти, что читал я перед тем, как привести тебя к целованию руки у государыни моей королевы Христины, не помню я, чтоб о каком-либо худом человеке что-либо говорилось. И тебе, посол, мимо данной тебе в Москве памяти говорить не пристало. Но из любви к твоему государю спрошу я о семиградском после у канцлера графа Оксеншерны, и, что он мне ответит, о том я до тебя, посол, доведу. А до тех пор ты это дело оставь и более им никому не докучай.
Когда Головнин ушел, Розенлиндт долго оставался один, обдумывая, что ему следует предпринять с семиградским послом. Вздохнув, Розенлиндт понял, что ни он, ни Оксеншерна этот вопрос решить не смогут. Решить его сможет лишь сама королева.
— Ваше королевское величество, — говорил Христине Розенлиндт, — прибывший в Стокгольм Яган Сенельсин, кажется, не тот человек, за которого он выдал себя князю Ракоци и гетману Украины Хмельницкому.
— А почему тебя, Иоганн, заинтересовала родословная трансильванского посла?
— Ко мне явился русский посол Головнин и потребовал выдачи Ягана Сенельсина, утверждая, что он беглый преступник, кого-то убивший и ограбивший царскую казну.
— Что же говорит Яган Сенельсин?
— Он утверждает, что его дедом был покойный русский царь Василий из рода князей Шуйских.
— Я бы, прежде чем верить кому-либо из послов — русскому или трансильванскому, спросила об этом знающих людей.
— Я так и сделал, ваше величество. Прежде чем попросить у вас эту аудиенцию, я подробно расспросил о покойном русском царе Василии Шуйском графа Делагарди.
— Он, кажется, командовал войсками моего деда, когда в Московии появились самозванцы и царь Василий был пленен поляками? — спросила Христина.
— Совершенно верно, ваше величество.
— Можно ли полностью полагаться на память старого графа Якоба? Ведь с того времени прошло сорок лет. И кроме того, наши войска не дошли тогда до Москвы. Граф Якоб, если мне не изменяет память, остановился в Новгороде. Мог ли он наверное знать, что происходило в Москве?
— Граф утверждает, — уже не так уверенно, как в начале разговора, произнес Розенлиндт, — что у царя Василия не было детей.
— Может быть, присланный к нам Яган Сенельсин внук царя Василия от внебрачного сына? — настаивала на своем Христина. — Вы знаете, Иоганн, что такого рода истории иногда случаются и в королевских домах.
«Она имеет в виду того несчастного Александра Костку, незаконного сына покойного Владислава Вазы», — подумал Розенлиндт. И решил, что сейчас самое подходящее время сообщить королеве то, что скрывали от нее уже несколько дней и он сам, и канцлер Оксеншерна.
— Ваше величество, возможно, имели в виду сына Владислава Вазы, приезжавшего в Стокгольм три года назад послом от его отца? — спросил Розенлиндт осторожно.
— Да, Иоганн, вы проницательны, — ответила Христина. — Я думала о нем, когда высказала предположение, что присланный князем Ракоци русский столь же несчастен, как и приезжавший к нам Александр.
Розенлиндт молчал, опустив глаза. Вид его свидетельствовал о глубокой скорби и нежелании говорить с королевой далее о чем бы то ни было.
Нервная, чуткая Христина тотчас же уловила это и ободряющим голосом произнесла ласково:
— Вы о чем-то хотите сказать, Иоганн, но не желаете доставлять неудовольстие вашей королеве?
Розенлиндт, вздохнув, сказал тихо:
— Государыня, Александр Лев Костка, сын покойного Владислава Вазы, несколько недель назад варварски убит по приказу краковского епископа.
— Как?! — воскликнула Христина. — За что?! Почему?!