Страница:
Альбрехт Радзивилл, махнув рукою, сказал с сердцем:
— Вы говорите, чтоб за бредни, напечатанные в книгах, король отдал Смоленск и иные города, а после вы захотите и Варшаву взять. Больше мы с вами об этих книгах говорить не будем.
Братья Пушкины и дьяк Леонтьев ушли на посольское подворье и ни на какие уловки панов-рады, желавших продолжать переговоры, не поддавались.
Дни шли за днями, великие и полномочные послы стояли на своем — в бесполезных пересудах и ожидании перемен прошло пять месяцев.
Радзивилл согласился сжечь несколько книг на рынке, но казнить друкарей и писцов никак не соглашался.
И неизвестно, чем бы кончилось это дело, если бы в середине июня не прискакал в Варшаву гонец с письмом от царя. А в том письме велел государь накрепко приступить к новому делу: потребовать выдачи «вора Тимошки Анкудинова и велеть привести его в Варшаву и отдать вам. А ежели паны-рада станут вам говорить встречь, то отвечать вам, послам, что по грамоте высокославныя памяти короля Владислава и по записям панов-рады, ежели который-либо человек дерзнет, будучи в Польше и в Литве, имянованьем царевича московского писатися, того человека казнити смертью безо всякия оправдания».
Прочитав письмо, Григорий Гаврилович понял: придется поступиться первыми двумя пунктами, но исполнения этого наказа следует добиться, хотя б и умереть.
Паны-рада и по новому пункту вступили с послами в бесконечные пререкания. Поляки ссылались на то, что договор о выдаче самозванцев, заключенный полномочными на то польским послом Гаврилой Стемпковским и русским послом князем Никитой Оболенским, был подписан уже после того, как Тимошка Анкудинов бежал за рубеж, и потому силы на него не имеет. Кроме того, поляки считали, что в договоре речь идет только о подданных Речи Посполитой, а не о беглецах из России.
Более того, паны-рада говорили, что никакого вора у Хмельницкого вообще не бывало и ныне нет, ибо иначе киевский воевода пан Кисель обязательно сообщил бы им об этом. И потому выговаривали великим послам, что сыскивать про то нечего, так как и отдавать-то некого.
Когда же Григорий Гаврилович просил послать в Киев и в Чигирин гонца, то паны-рада отговаривались тем, что скорее трех месяцев съездить туда-обратно немочно, а они-де, великие послы, живут в Варшаве шестой месяц, а по старым договорам послам больше двух месяцев не жить.
— Эх, паны-рада, паны-рада, — укоризненно говорил им боярин Пушкин, — не хотите вы того вора отдать для некоего злого умышленья к подысканью Московского государства.
Поляки стояли на своем, отрицая хотя бы малейшую злую корысть. И потому братья Пушкины выговаривали панам-раде про вора Тимошку пространные речи и домогались своего всякими мерами накрепко.
Наконец, когда посольству пошел седьмой месяц, паны-рада согласились послать к гетману королевского дворянина с универсалом о выдаче вора великим послам.
21 июля 1650 года Пушкины и Леонтьев отправились в Москву. Вместе с королевским дворянином поехали к гетману из Варшавы и русские полномочные на то люди — дворянин Петр Данилович Протасьев да подьячий Григорий Богданов. Везли они письма к гетману Войска Запорожского Богдану Хмельницкому, киевскому воеводе Адаму Киселю и митрополиту Сильвестру. Протасьев, Богданов и королевский дворянин, пока было по пути, ехали с великими послами одним обозом, а потом Пушкины и Леонтьев поехали на восток, а посланные за вором Тимошкой — на юг.
Ехали дворяне в разных возках, и хоть вело их в Чигирин и Киев одно дело — смотрели друг на друга искоса. На постоялом дворе помещали русских с хлопами и нищими, а королевскому дворянину отводили лучшие покои.
На втором ночлеге и Богданова и Протасьева обокрали дочиста, а когда стали они спрашивать, к кому им теперь бежать, где покраденное искать, то хозяин двора, смеясь нагло, заводил очи к стрехе и на потеху хлопам разводил руки в стороны.
Кинулись обокраденные к королевскому дворянину — помоги-де — и осеклись: как просить, когда и имени его не знаешь? Протасьев, подбежав, спросил все же:
— Как имя тебе, пан королевский дворянин?
— Юрий Немирич, — ответил пан, скривив рот и по-волчьи оскалив зубы. И с тем из постоялой избы вышел вон, сел в свою карету и уехал.
Протасьев и Богданов выбежали вслед и вконец ужаснулись: коновязь была пуста и ни лошадей, ни коляски их на прежнем месте тоже не было.
Промотавшись до вечера среди незнакомых обывателей, государевы служилые люди решили лечь спать, чая: утро вечера мудренее, авось да и придет что поутру в ум.
Было еще светло, но пошел дождь, не по-летнему тягучий и мелкий, и Протасьев с Богдановым вернулись в постоялую избу. Однако на прежнее место их не пустили.
— Сперва деньги за постой да за ночлег заплатите, а уж потом будете спать, — сказал корчмарь, и дворянин с подьячим поняли: говорит корчмарь не шутейно.
А денег не было — оставались у приставов нательные кресты, огниво с трутом да сумка с бумагами, перьями и чернильницей. И пошли Протасьев с Богдановым во двор. Стояла во дворе банька черная, наполовину крытая гнилой соломой. Забрались пристава под уцелевший — видать, что при бескормице, — скат и, затеплив лучину, стали писать о всем случившемся государю.
Протасьев вздыхал, держа лучину, а Богданов — письменный человек — изловчился положить лист на лавку и, стоя на коленях, писал: «А нас, милостивец, холопишек твоих, Петьку да Гришку, королевы Казимировы люди держат нечестно. Корму не дают вовсе, на постой не пущают и обокрали все дочиста. А ныне держат нас в бане худой, без крыши под дождем. А что будет завтра — не ведаем. Будем скитаться без пристанища меж двор. А королевский дворянин Юрий Немирич тому воровству и татьбе потакал, но не явно и нас, служебников твоих, посередь пути бросив, ускакал неведомо куды».
— А с кем государю скаску свою посылать будем? — вдруг спросил Протасьев, и Богданов, почему-то почуяв надежду, ответил бодро:
— Авось не пропадем. Не на кол нас ляхи посадили, всего-навсе худобу да рухлядишку побрали. А за государем служба не пропадет: вернемся в Москву — все снова ладно пойдет.
Глава двадцатая
Глава двадцать первая
— Вы говорите, чтоб за бредни, напечатанные в книгах, король отдал Смоленск и иные города, а после вы захотите и Варшаву взять. Больше мы с вами об этих книгах говорить не будем.
Братья Пушкины и дьяк Леонтьев ушли на посольское подворье и ни на какие уловки панов-рады, желавших продолжать переговоры, не поддавались.
Дни шли за днями, великие и полномочные послы стояли на своем — в бесполезных пересудах и ожидании перемен прошло пять месяцев.
Радзивилл согласился сжечь несколько книг на рынке, но казнить друкарей и писцов никак не соглашался.
И неизвестно, чем бы кончилось это дело, если бы в середине июня не прискакал в Варшаву гонец с письмом от царя. А в том письме велел государь накрепко приступить к новому делу: потребовать выдачи «вора Тимошки Анкудинова и велеть привести его в Варшаву и отдать вам. А ежели паны-рада станут вам говорить встречь, то отвечать вам, послам, что по грамоте высокославныя памяти короля Владислава и по записям панов-рады, ежели который-либо человек дерзнет, будучи в Польше и в Литве, имянованьем царевича московского писатися, того человека казнити смертью безо всякия оправдания».
Прочитав письмо, Григорий Гаврилович понял: придется поступиться первыми двумя пунктами, но исполнения этого наказа следует добиться, хотя б и умереть.
Паны-рада и по новому пункту вступили с послами в бесконечные пререкания. Поляки ссылались на то, что договор о выдаче самозванцев, заключенный полномочными на то польским послом Гаврилой Стемпковским и русским послом князем Никитой Оболенским, был подписан уже после того, как Тимошка Анкудинов бежал за рубеж, и потому силы на него не имеет. Кроме того, поляки считали, что в договоре речь идет только о подданных Речи Посполитой, а не о беглецах из России.
Более того, паны-рада говорили, что никакого вора у Хмельницкого вообще не бывало и ныне нет, ибо иначе киевский воевода пан Кисель обязательно сообщил бы им об этом. И потому выговаривали великим послам, что сыскивать про то нечего, так как и отдавать-то некого.
Когда же Григорий Гаврилович просил послать в Киев и в Чигирин гонца, то паны-рада отговаривались тем, что скорее трех месяцев съездить туда-обратно немочно, а они-де, великие послы, живут в Варшаве шестой месяц, а по старым договорам послам больше двух месяцев не жить.
— Эх, паны-рада, паны-рада, — укоризненно говорил им боярин Пушкин, — не хотите вы того вора отдать для некоего злого умышленья к подысканью Московского государства.
Поляки стояли на своем, отрицая хотя бы малейшую злую корысть. И потому братья Пушкины выговаривали панам-раде про вора Тимошку пространные речи и домогались своего всякими мерами накрепко.
Наконец, когда посольству пошел седьмой месяц, паны-рада согласились послать к гетману королевского дворянина с универсалом о выдаче вора великим послам.
21 июля 1650 года Пушкины и Леонтьев отправились в Москву. Вместе с королевским дворянином поехали к гетману из Варшавы и русские полномочные на то люди — дворянин Петр Данилович Протасьев да подьячий Григорий Богданов. Везли они письма к гетману Войска Запорожского Богдану Хмельницкому, киевскому воеводе Адаму Киселю и митрополиту Сильвестру. Протасьев, Богданов и королевский дворянин, пока было по пути, ехали с великими послами одним обозом, а потом Пушкины и Леонтьев поехали на восток, а посланные за вором Тимошкой — на юг.
Ехали дворяне в разных возках, и хоть вело их в Чигирин и Киев одно дело — смотрели друг на друга искоса. На постоялом дворе помещали русских с хлопами и нищими, а королевскому дворянину отводили лучшие покои.
На втором ночлеге и Богданова и Протасьева обокрали дочиста, а когда стали они спрашивать, к кому им теперь бежать, где покраденное искать, то хозяин двора, смеясь нагло, заводил очи к стрехе и на потеху хлопам разводил руки в стороны.
Кинулись обокраденные к королевскому дворянину — помоги-де — и осеклись: как просить, когда и имени его не знаешь? Протасьев, подбежав, спросил все же:
— Как имя тебе, пан королевский дворянин?
— Юрий Немирич, — ответил пан, скривив рот и по-волчьи оскалив зубы. И с тем из постоялой избы вышел вон, сел в свою карету и уехал.
Протасьев и Богданов выбежали вслед и вконец ужаснулись: коновязь была пуста и ни лошадей, ни коляски их на прежнем месте тоже не было.
Промотавшись до вечера среди незнакомых обывателей, государевы служилые люди решили лечь спать, чая: утро вечера мудренее, авось да и придет что поутру в ум.
Было еще светло, но пошел дождь, не по-летнему тягучий и мелкий, и Протасьев с Богдановым вернулись в постоялую избу. Однако на прежнее место их не пустили.
— Сперва деньги за постой да за ночлег заплатите, а уж потом будете спать, — сказал корчмарь, и дворянин с подьячим поняли: говорит корчмарь не шутейно.
А денег не было — оставались у приставов нательные кресты, огниво с трутом да сумка с бумагами, перьями и чернильницей. И пошли Протасьев с Богдановым во двор. Стояла во дворе банька черная, наполовину крытая гнилой соломой. Забрались пристава под уцелевший — видать, что при бескормице, — скат и, затеплив лучину, стали писать о всем случившемся государю.
Протасьев вздыхал, держа лучину, а Богданов — письменный человек — изловчился положить лист на лавку и, стоя на коленях, писал: «А нас, милостивец, холопишек твоих, Петьку да Гришку, королевы Казимировы люди держат нечестно. Корму не дают вовсе, на постой не пущают и обокрали все дочиста. А ныне держат нас в бане худой, без крыши под дождем. А что будет завтра — не ведаем. Будем скитаться без пристанища меж двор. А королевский дворянин Юрий Немирич тому воровству и татьбе потакал, но не явно и нас, служебников твоих, посередь пути бросив, ускакал неведомо куды».
— А с кем государю скаску свою посылать будем? — вдруг спросил Протасьев, и Богданов, почему-то почуяв надежду, ответил бодро:
— Авось не пропадем. Не на кол нас ляхи посадили, всего-навсе худобу да рухлядишку побрали. А за государем служба не пропадет: вернемся в Москву — все снова ладно пойдет.
Глава двадцатая
ГИЛЬ И ВОРОВСТВО
О ту пору, пока с великой мешкотой и всяческим задержанием добирались Богданов с Протасьевым до Чигирина, полномочные приехали в Москву и тотчас же были призваны к государю.
И Пушкины, и Леонтьев разоделись во все лучшее — Григорий Гаврилович, несмотря на августовский зной, прихватил с собою шубу, в которой правил посольство перед Яном Казимиром. В карете держал ее на коленях, но, входя на красное крыльцо, все же набросил на плечи. Из-за этого оказалось, что государь выглядел при великих послах как бы малым служебным человеком, ибо был государь в простом платье — ни золота, ни дорогих каменьев на одежде его послы не увидали. Только несколько ниточек жемчуга лежало на царском кафтане да серебряная вязь оплетала мягкие домашние сапоги.
Царь — молодой, круглолицый, не по годам полный, с коричневыми, чуть выкаченными глазами — послов принял с лаской. Увидев, пошел им навстречу. Григорию Гавриловичу милостиво протянул руку и дал длань благодетельную облобызать. Брату его, Степану, и дьяку сунул под усы не столь ласково.
Григорий Гаврилович прослезился, бухнулся на колени, хотел отбить земной поклон, коснувшись лбом пестрого кизилбашского ковра. Однако государь не допустил, поднял с колен, обнял за плечи, посадил рядом с собою. Двух других послов усадил насупротив, на лавку, что стояла с иной стороны стола. Некоторое время царь молчал. Молчали и послы. Государь сидел, поставив округлый локоть на край стола, подперев пухлую щеку мягкой белой ладонью. Тоска была в очах государя, и от той тоски щемило у послов сердца. Дьяк Леонтьев, опустив глаза долу, думал: «Полгода у ляхов просидели, а наказа государева не сполнили — друкари, что непотребные книги множили, остались живы, писцы, умалявшие царский титул, не наказаны, вор Тимошка гуляет на воле».
Степан Пушкин неотрывно глядел на государя, следя за губами, очами, бровями Алексея Михайловича, чтоб сразу же понять первый знак царского гнева или милости. Григорий Гаврилович, ободренный дружеским приемом, лиха не ждал: царя видел не впервой, угадывал в глазах у него некое дальнее видение, тяжкое и неотступное.
Блюдя чин, послы ждали, пока государь начнет разговор. Алексей Михайлович вздохнул глубоко, сказал кротко:
— Карает господь и царство мое и меня грешного паче всех других.
Послы согласно и дружно вздохнули, преданно глядя на государя. Степан Пушкин, простая душа, желая кручину государскую умалить, бухнул, не гораздо подумав:
— Батюшка царь, пресветлое величество! Государство твое богом спасаемо. Крепко поставлено, лепо изукрашено. Вон в лондонском городе мужики короля своего Карлуса досмерти убили. Малороссийские холопы своего же короля едва татарам в полон не продали.
Государь, скривив рот набок, сказал тихо:
— Легче ли оттого, Степан? — И сам же ответил: — Тяжелее оттого. По вси места чернь из-под власти выходит. Не только в безбожном Английском королевстве, в схизматической Польше и Литве — в православном Российском царстве рабы подняли топоры на добрых людей. Вот вы, послы, полгода правили посольство в Варшаве, а худого подьячишку у короля и панов-рады достать не смогли.
Боярин Григорий Гаврилович встал с лавки, приложил руки к груди:
— Пресветлый государь…
Алексей Михайлович махнул рукой: «Сядь».
Григорий Гаврилович замолк, сел.
— Я не в укор вам, послы, говорю, что того вора достать не смогли. Я тому не перестаю дивиться, что природные государи — христианские ли, бусурманские ли — держат возле себя подыменщиков многих и защищают их со всем замышлением накрепко. И крымский хан, и турецкий султан, и польский король держат тех подыменщиков со злым умыслом для подысканья под нами нашего государства.
Боярин Пушкин пробасил, не вставая:
— Так то ж самое, пресветлый государь, и мы твоей державной вельможности отписывали.
— Помню, знаю и за то службу твою чту, Григорий Гаврилович. Только не все еще я сказал, что хотел.
Боярин Пушкин заерзал на лавке — понял: упрекнул его государь в невежестве, укорил в том, что встрял боярин, не дождавшись, пока царь все до конца скажет.
— Я о чем думал, вас, послы, увидев? Думал я о недавних годах, когда великая замятня пошла по Руси, аки огненный сполох. Гиль, татьба, воровство и шатание пробежали по многим нашим городам. Не успел блаженной памяти родитель наш Михаил Федорович преставиться, как и пошла, будто по диаволову наущению, гулевщина то в Ельце, то в Тотьме, то в Воронеже. А там и до Москвы гиль добралась. Ай не помните, что на Москве в позапрошлом годе сталося?
15 августа 1647 года в Земский приказ сел по повелению государя новый дьяк. Ростом он был невелик, лицом нехорош, глазки маленькие, носик востренький, бороденка клочками, рот щеляст. Смотрел дьяк куда-то вбок, говорил тихо, ходил неслышно. В руках держал длинные четки из прозрачного камня-електрон.
Звали дьяка Леонтий Степанович Плещеев. Месяца не прошло — взвыли приказные люди от новых порядков, что установил тихогласный и ласковый Леонтий Степанович. Взвыли, но не вслух, ибо знали: во всем верят дьяку Плещееву и государь, и дядька царя — ближний боярин Борис Иванович Морозов. А еще через некоторое время застонала от него и вся Москва.
Говорили, что новый дьяк — колдун, чернокнижник и еретик, ранее уже дочиста ограбил отданную ему в управление Вологду. Говорили, что был он пытан, бит кнутом и сослан в Сибирь, но силой колдовских чар освобожден и волею своих покровителей — демонов Гога и Магога — влез в сердце к царю, как червь влезает в чистое и духмяное яблоко.
Царь и Морозов отобрали у стрельцов денежные оклады, урезали жалованье приказным людям, ввели небывалые налоги на соль. Простые же люди обвиняли во всем этом более всех ведуна и злыдня христопродавца Леньку Плещеева.
Стрельцы заволновались, а приказные люди стали брать такую хабару и справлять дела за такие приношения, что с лихвой покрыли недостачу жалованья.
А на соляной налог — всяк, кто соль покупал: а мало ли таких было? — худородные людишки ответили великим бунтом.
Сначала посадские собирались у церковных папертей. Шумели, писали челобитные, отряжали в Кремль ходоков — довести государю о скудости, о всеконечном разорении, о мздоимстве и воровстве Леньки Плещеева. Царевы слуги челобитные брали, но к лицу государя ходоков не допускали. Говорили: «Ждите».
Меж тем люди Плещеева выведывали заводчиков смуты, хватали и тащили в Земский приказ. Оттуда — многим на устрашение — выбрасывали их, побитых, покалеченных, рваных, пытаных и ломаных. Иных же вытаскивали замертво и кидали в ров у Кремля, где стаями бродили голодные псы.
2 июня 1648 года царь с молодой царицей Марьей Ильиничной, с боярами и стрельцами возвращался из Сретенского монастыря в Кремль. Вдруг появилась толпа мужиков и баб и перегородила дорогу царскому поезду.
Конные стрельцы окружили карету живой стеной, но пронырливые мужики лезли лошадям под брюхо и совали в окна челобитные. Государь, испуганно улыбаясь, челобитные брал и складывал возле себя. Толпа была велика, многим хотелось поглядеть на царя, многим было интересно, подпустил ли ходоков к своей персоне Алексей Михайлович? Задние стали напирать. Стрельцы сдвинулись теснее, карета качнулась. Царь по-бабьи, высоким голосом, закричал:
— Гони!
Ездовые рванули вожжи. Несколько человек упало. Сытые крупные кони легко понесли карету. Расталкивая толпу древками бердышей, вслед за каретой побежали пешие стрельцы. Конные, вертясь возле кареты, стали хлестать напиравших нагайками. Толпа взревела. В стрельцов полетели камни. Конный государев выезд вихрем влетел в кремлевские ворота, но стрельцы не успели ворота закрыть, и толпа ворвалась в Кремль.
Государь поглядел на послов и понял: они все помнят, что было далее. Помнят, как смерды на глазах у всех растерзали Леонтия Степановича Плещеева, выданного толпе царем, чтобы спасти себя и своих ближних. Помнят, как убивали лучших людей — бояр, дьяков, купцов. Как жгли и грабили дома князей Одоевских и Львовых. Как трое суток горела Москва и в пепел превратились все посады, Чертолье, Арбат, Петровка, Тверская, Никитская, Дмитровка.
И, вздохнув тяжко, со слезами на глазах тихо проговорил царь:
— Смертный грех на мне, и не измолить мне его. Отдал я кровопийцам на муки Леонтия Степановича Плещеева, собинного моего друга и великого доброхота. А ведь это он про Тимошку Анкудинова первым довел, и за то батюшка мой простил ему прежние его прегрешения, а я возвысил Леонтия Степановича еще более и дал ему Земский приказ. Это он, всех нас спасая, смердов в бараний рог крутил, подводил их под ярмо, как скот, а когда дошло до ножей да топоров, мы же его смердам и отдали.
Гаврила Леонтьев, служивший вместе с Плещеевым в Земском приказе и лучше прочих знавший его, подумал: «Не отдал бы ты Леонтия, его все равно бы прикончили. Да и тебя вместе с ним — не поглядели бы, что помазанник».
Боярин Пушкин — любитель священных книг — пробасил смущенно:
— Чего кручиниться, государь. Сказано: «Положи живот за други твоя».
«Твой бы живот положить», — подумал Гаврила Леонтьев, недолюбливавший спесивого боярина.
— А теперь, — сказал царь со слезами в голосе, — за Леонтия Степановича карает меня господь. Ведь Леонтий мне сам сознался, добровольно, что вора того, Тимошку, остроломейскому учению обучал и что вышел Тимошке знак — быть возле трона или же на троне. И пророчество то сбывается — из огня и из воды живым выходит вор. Молдавского господаря Василия люди схватили — ушел. Из Константинополя из-под топора — ушел. Ныне лучшим моим послам в руки не дан. Что сие значит? Леонтий Степанович мученическую смерть от хамов принял не потому ли же, что за Тимошкой бесовская сила стоит? А ныне что? Не успели вы, послы, в Варшаву отъехать, учинились мятежи в Новом Городе Великом и во Пскове. Велено было псковичам дать из наших житниц хлеба сестре нашей свейской королеве Христине. А тот хлеб должен был закупить человек ее Логвин Нумменс, а псковские гилевщики казну у Логвина отняли, бесчестили его, пытали, посадили в съезжую избу и тем учинили ссору меж наших государств. Воеводу Собакина тоже посадили за пристава. На сходе черных людей выкрикнули атаманом Гаврилку Демидова и послали в Москву людишек всякого звания свое воровство перед нами оправдать. Чернь и бунтари Нова Города Великого, на своих соседей глядя, то же самое вскорости учинили у себя.
Пришлось слать князя Хованского со многими людьми под Новый Город и под Псков. Новый Город в апреле сдался, а псковские воры затворились в городе и никаких уговоров не слушали.
Хованский со всех сторон обложил Псков, но мятежники, писал мне князь Иван, приготовив пушек, и пороха, и свинца, довольно нагло скалили зубы и кричали со стен всякое непотребство. Однако же возле первого заводчика псковской гили — Гаврилки Демидова — были и верные нам люди, они-то доводили князю Ивану о тайных делах, что вершил Гаврилка в земской избе. Среди прочего известили князя Ивана и о воре Тимошке.
Государь встал, отошел к стене, сам открыл кованый сундук, достал кипу бумаг и, положив на стол, со вздохом сказал:
— Вот, господа послы, только о псковском изменном деле сколь писем перечитать пришлось.
Покопавшись в бумагах, два письма государь отодвинул в сторону и одно передал через стол дьяку Леонтьеву. Леонтьев начал.
— «Великому государю…»
Царь прервал его:
— Титул пропусти, не у ляхов посольство правишь, главное чти — о воре Тимошке.
Леонтьев, пропуская строчки, читал, волнуясь:
— «12 июня крестьянин Трофимко Володимиров с товарищами баял, что встретили они возле города Велья трех литвинов с вялою рыбой. И литвины те Трофимке сказали: „Вашего-де государя в Московском государстве нет, а ныне-де он в Польше у литовского короля, а выехал-де он, государь, в Польшу сам-шест тому недель с тринадцать; и сами-де они царя видели, и король-де ево жалует, и смотрят-де на нево, что на красное солнце. И стояли бы де оные псковичи против Хованского крепко, и от государя-де будут пожалованы, а государь-де будет с казаками донскими и запорожскими подо Псков на выручку вскоре“.
Царь перекинул через стол второе письмо. Леонтьев, пропуская титул и другие строчки, читал:
— «А 18 июня другой крестьянин в той же избе сказывал, что царь приехал в Литву, а 23 июня баяли некие мужики, что царь, оказывается, уже в Аршаве. И тот Гаврилко на вора, что выдает себя за природного московского царевича, возлагает надежды многие и бунтарей в безумии их укрепляет, что-де с тем вором могут они над войском вашего царского величества одоление поиметь».
Леонтьев замолк, вопросительно глядя на царя.
Боярин Пушкин спросил, с видимым трудом смиряя мощь протодьяконского голоса:
— Великий государь! Не сочти невежеством, что я, холопишко твой, тебя стану спрашивать, а ты мне отвечать.
Царь докучливо махнул рукой: что-де за чины, говори спряма. Григорий Гаврилович, приподняв одну косматую бровь чуть выше другой, спросил:
— А как ныне во Пскове?
Царь развел руками:
— Месяц, как уехали во Псков выборные от всех чинов московские люди призывать гилевщиков к покорности. Однако же все еще до Пскова не доехали. Сидят в Новом Городе Великом — боятся, не учинили бы над ними воры какого дурна.
— А что за люди, государь, посыланы?
— Именитые люди, Григорий Гаврилович. Епископ коломенский Рафаил, архимандрит Андроникова монастыря Селивестр, вологодский воевода Иван Олферьев, кадомский воевода Иван Еропкин и иные добрые люди.
Послы одобрительно закивали головами: верно-де, люди действительно добрые, к замирению бунтарей пригодные: краснобаи, непростодушные, неробкие нравом.
— А Ивана Олферьева, воеводу вологодского, послал я, чтоб довел Иван псковским гилевщикам о воре Тимошке истинно: ееть-де Тимошка худородный вологодский писаришко, а не доброй человек и тем паче не из Шуйских князей. И то дело, уповаю я, Олферьев сделает гораздо: опросил Иван вологжан многих и о воришке Тимке знает всю подноготную доподлинно.
Боярин Пушкин спросил еще:
— А где ныне воришка?
Царь снова развел руками:
— Бегает неведомо где. И в Рыльск, и в Путивль, и в Белгород, и в другие порубежные с Литвой города писано — сыскивать Тимошку накрепко.
— Торговым бы людям, государь, что к черкасам ездят, то же самое след бы велеть, — робко вставил дьяк Леонтьев.
— И им сказано, — устало ответил царь. — Да прячет вора гетман, кривит душой, не хочет его нам головою выдать.
— А отчего не хочет? — простодушно спросил Степан Пушкин.
— Яблочко от яблоньки, — ответил царь. — Сам-то он кто таков? Тоже бунтовщик, на природного государя, хоть он и схизматик, руку поднял. Сколь панов побил, какую смуту завел? А как то казацкое воровство в наших землях аукнулось? Там хамы за рогатины похватались, и у нас разбой, да убивства, да непокорство из края в край пошли. Вы мыслите, что калужские или воронежские смерды ничего про те казацкие дела не знают? Все знают и немало удачам Хмеля радуются. И ныне, сказывают, не раз по ярмаркам да по иным торжищам ходили некие безумные шатуны и нагло начальным людям кричали: «Вьется-де хмель быстро. Скоро и сюда дотянется. И ударит-де хмель многим в голову». Вот и думайте, господа послы: а ну как появится Тимошка во Пскове, а с ним малороссийские казаки — те же бунташные холопы? Да не дай бог, поможет подьячишке свейская королева Христина? И жди тогда на Москву нового Гришку Отрепьева.
Послы виновато молчали — велено было им достать вора Тимошку всякими правдами и неправдами, а они, более полугода у ляхов просидев, приехали ни с чем. И хоть не корил их государь — молод был, кроток и сердцем добр, — нехорошо было на душе у послов.
— Доставать надо вора, — зло и громко проговорил великий посол боярин Григорий Гаврилович. — А не отдадут — убить.
— А ты как мыслишь, Степан? — спросил Алексей Михайлович у младшего Пушкина.
— Так же мыслю, государь, — твердо ответил младший Пушкин.
Леонтьев, не дожидаясь, когда его спросят — могли и не спросить, — сказал быстро:
— И я так же мыслю, твое царское величество.
— Ну, так тому и быть, — ответил Алексей Михайлович. — Пошлем к гетману, и к королевскому киевскому воеводе, и к киевскому митрополиту Сильвестру еще одного человека доброго, к посольскому делу свычного. А вам, послы, за верную службу — царское спасибо.
Государь встал. Встали и послы. Низко кланяясь, стали пятиться к дверям.
Алексей Михайлович, сощурив глаза, глядел на узорчатый оконный переплет. Решил — поедет на Украину послом Унковский Васька. И без вора Тимошки — живого ли, мертвого ли — назад не вернется. А решив так, велел Унковского немедля привести к себе в покои. Не успел государь приказать, как растворилась дверь и в палату чуть ли не вбежал дьяк Волошенинов.
— С радостью тебя, великий государь! — выкрикнул дьяк с порога. — Нашли вора: живет Тимошка в Лубнах, в Мгарском монастыре.
И Пушкины, и Леонтьев разоделись во все лучшее — Григорий Гаврилович, несмотря на августовский зной, прихватил с собою шубу, в которой правил посольство перед Яном Казимиром. В карете держал ее на коленях, но, входя на красное крыльцо, все же набросил на плечи. Из-за этого оказалось, что государь выглядел при великих послах как бы малым служебным человеком, ибо был государь в простом платье — ни золота, ни дорогих каменьев на одежде его послы не увидали. Только несколько ниточек жемчуга лежало на царском кафтане да серебряная вязь оплетала мягкие домашние сапоги.
Царь — молодой, круглолицый, не по годам полный, с коричневыми, чуть выкаченными глазами — послов принял с лаской. Увидев, пошел им навстречу. Григорию Гавриловичу милостиво протянул руку и дал длань благодетельную облобызать. Брату его, Степану, и дьяку сунул под усы не столь ласково.
Григорий Гаврилович прослезился, бухнулся на колени, хотел отбить земной поклон, коснувшись лбом пестрого кизилбашского ковра. Однако государь не допустил, поднял с колен, обнял за плечи, посадил рядом с собою. Двух других послов усадил насупротив, на лавку, что стояла с иной стороны стола. Некоторое время царь молчал. Молчали и послы. Государь сидел, поставив округлый локоть на край стола, подперев пухлую щеку мягкой белой ладонью. Тоска была в очах государя, и от той тоски щемило у послов сердца. Дьяк Леонтьев, опустив глаза долу, думал: «Полгода у ляхов просидели, а наказа государева не сполнили — друкари, что непотребные книги множили, остались живы, писцы, умалявшие царский титул, не наказаны, вор Тимошка гуляет на воле».
Степан Пушкин неотрывно глядел на государя, следя за губами, очами, бровями Алексея Михайловича, чтоб сразу же понять первый знак царского гнева или милости. Григорий Гаврилович, ободренный дружеским приемом, лиха не ждал: царя видел не впервой, угадывал в глазах у него некое дальнее видение, тяжкое и неотступное.
Блюдя чин, послы ждали, пока государь начнет разговор. Алексей Михайлович вздохнул глубоко, сказал кротко:
— Карает господь и царство мое и меня грешного паче всех других.
Послы согласно и дружно вздохнули, преданно глядя на государя. Степан Пушкин, простая душа, желая кручину государскую умалить, бухнул, не гораздо подумав:
— Батюшка царь, пресветлое величество! Государство твое богом спасаемо. Крепко поставлено, лепо изукрашено. Вон в лондонском городе мужики короля своего Карлуса досмерти убили. Малороссийские холопы своего же короля едва татарам в полон не продали.
Государь, скривив рот набок, сказал тихо:
— Легче ли оттого, Степан? — И сам же ответил: — Тяжелее оттого. По вси места чернь из-под власти выходит. Не только в безбожном Английском королевстве, в схизматической Польше и Литве — в православном Российском царстве рабы подняли топоры на добрых людей. Вот вы, послы, полгода правили посольство в Варшаве, а худого подьячишку у короля и панов-рады достать не смогли.
Боярин Григорий Гаврилович встал с лавки, приложил руки к груди:
— Пресветлый государь…
Алексей Михайлович махнул рукой: «Сядь».
Григорий Гаврилович замолк, сел.
— Я не в укор вам, послы, говорю, что того вора достать не смогли. Я тому не перестаю дивиться, что природные государи — христианские ли, бусурманские ли — держат возле себя подыменщиков многих и защищают их со всем замышлением накрепко. И крымский хан, и турецкий султан, и польский король держат тех подыменщиков со злым умыслом для подысканья под нами нашего государства.
Боярин Пушкин пробасил, не вставая:
— Так то ж самое, пресветлый государь, и мы твоей державной вельможности отписывали.
— Помню, знаю и за то службу твою чту, Григорий Гаврилович. Только не все еще я сказал, что хотел.
Боярин Пушкин заерзал на лавке — понял: упрекнул его государь в невежестве, укорил в том, что встрял боярин, не дождавшись, пока царь все до конца скажет.
— Я о чем думал, вас, послы, увидев? Думал я о недавних годах, когда великая замятня пошла по Руси, аки огненный сполох. Гиль, татьба, воровство и шатание пробежали по многим нашим городам. Не успел блаженной памяти родитель наш Михаил Федорович преставиться, как и пошла, будто по диаволову наущению, гулевщина то в Ельце, то в Тотьме, то в Воронеже. А там и до Москвы гиль добралась. Ай не помните, что на Москве в позапрошлом годе сталося?
15 августа 1647 года в Земский приказ сел по повелению государя новый дьяк. Ростом он был невелик, лицом нехорош, глазки маленькие, носик востренький, бороденка клочками, рот щеляст. Смотрел дьяк куда-то вбок, говорил тихо, ходил неслышно. В руках держал длинные четки из прозрачного камня-електрон.
Звали дьяка Леонтий Степанович Плещеев. Месяца не прошло — взвыли приказные люди от новых порядков, что установил тихогласный и ласковый Леонтий Степанович. Взвыли, но не вслух, ибо знали: во всем верят дьяку Плещееву и государь, и дядька царя — ближний боярин Борис Иванович Морозов. А еще через некоторое время застонала от него и вся Москва.
Говорили, что новый дьяк — колдун, чернокнижник и еретик, ранее уже дочиста ограбил отданную ему в управление Вологду. Говорили, что был он пытан, бит кнутом и сослан в Сибирь, но силой колдовских чар освобожден и волею своих покровителей — демонов Гога и Магога — влез в сердце к царю, как червь влезает в чистое и духмяное яблоко.
Царь и Морозов отобрали у стрельцов денежные оклады, урезали жалованье приказным людям, ввели небывалые налоги на соль. Простые же люди обвиняли во всем этом более всех ведуна и злыдня христопродавца Леньку Плещеева.
Стрельцы заволновались, а приказные люди стали брать такую хабару и справлять дела за такие приношения, что с лихвой покрыли недостачу жалованья.
А на соляной налог — всяк, кто соль покупал: а мало ли таких было? — худородные людишки ответили великим бунтом.
Сначала посадские собирались у церковных папертей. Шумели, писали челобитные, отряжали в Кремль ходоков — довести государю о скудости, о всеконечном разорении, о мздоимстве и воровстве Леньки Плещеева. Царевы слуги челобитные брали, но к лицу государя ходоков не допускали. Говорили: «Ждите».
Меж тем люди Плещеева выведывали заводчиков смуты, хватали и тащили в Земский приказ. Оттуда — многим на устрашение — выбрасывали их, побитых, покалеченных, рваных, пытаных и ломаных. Иных же вытаскивали замертво и кидали в ров у Кремля, где стаями бродили голодные псы.
2 июня 1648 года царь с молодой царицей Марьей Ильиничной, с боярами и стрельцами возвращался из Сретенского монастыря в Кремль. Вдруг появилась толпа мужиков и баб и перегородила дорогу царскому поезду.
Конные стрельцы окружили карету живой стеной, но пронырливые мужики лезли лошадям под брюхо и совали в окна челобитные. Государь, испуганно улыбаясь, челобитные брал и складывал возле себя. Толпа была велика, многим хотелось поглядеть на царя, многим было интересно, подпустил ли ходоков к своей персоне Алексей Михайлович? Задние стали напирать. Стрельцы сдвинулись теснее, карета качнулась. Царь по-бабьи, высоким голосом, закричал:
— Гони!
Ездовые рванули вожжи. Несколько человек упало. Сытые крупные кони легко понесли карету. Расталкивая толпу древками бердышей, вслед за каретой побежали пешие стрельцы. Конные, вертясь возле кареты, стали хлестать напиравших нагайками. Толпа взревела. В стрельцов полетели камни. Конный государев выезд вихрем влетел в кремлевские ворота, но стрельцы не успели ворота закрыть, и толпа ворвалась в Кремль.
Государь поглядел на послов и понял: они все помнят, что было далее. Помнят, как смерды на глазах у всех растерзали Леонтия Степановича Плещеева, выданного толпе царем, чтобы спасти себя и своих ближних. Помнят, как убивали лучших людей — бояр, дьяков, купцов. Как жгли и грабили дома князей Одоевских и Львовых. Как трое суток горела Москва и в пепел превратились все посады, Чертолье, Арбат, Петровка, Тверская, Никитская, Дмитровка.
И, вздохнув тяжко, со слезами на глазах тихо проговорил царь:
— Смертный грех на мне, и не измолить мне его. Отдал я кровопийцам на муки Леонтия Степановича Плещеева, собинного моего друга и великого доброхота. А ведь это он про Тимошку Анкудинова первым довел, и за то батюшка мой простил ему прежние его прегрешения, а я возвысил Леонтия Степановича еще более и дал ему Земский приказ. Это он, всех нас спасая, смердов в бараний рог крутил, подводил их под ярмо, как скот, а когда дошло до ножей да топоров, мы же его смердам и отдали.
Гаврила Леонтьев, служивший вместе с Плещеевым в Земском приказе и лучше прочих знавший его, подумал: «Не отдал бы ты Леонтия, его все равно бы прикончили. Да и тебя вместе с ним — не поглядели бы, что помазанник».
Боярин Пушкин — любитель священных книг — пробасил смущенно:
— Чего кручиниться, государь. Сказано: «Положи живот за други твоя».
«Твой бы живот положить», — подумал Гаврила Леонтьев, недолюбливавший спесивого боярина.
— А теперь, — сказал царь со слезами в голосе, — за Леонтия Степановича карает меня господь. Ведь Леонтий мне сам сознался, добровольно, что вора того, Тимошку, остроломейскому учению обучал и что вышел Тимошке знак — быть возле трона или же на троне. И пророчество то сбывается — из огня и из воды живым выходит вор. Молдавского господаря Василия люди схватили — ушел. Из Константинополя из-под топора — ушел. Ныне лучшим моим послам в руки не дан. Что сие значит? Леонтий Степанович мученическую смерть от хамов принял не потому ли же, что за Тимошкой бесовская сила стоит? А ныне что? Не успели вы, послы, в Варшаву отъехать, учинились мятежи в Новом Городе Великом и во Пскове. Велено было псковичам дать из наших житниц хлеба сестре нашей свейской королеве Христине. А тот хлеб должен был закупить человек ее Логвин Нумменс, а псковские гилевщики казну у Логвина отняли, бесчестили его, пытали, посадили в съезжую избу и тем учинили ссору меж наших государств. Воеводу Собакина тоже посадили за пристава. На сходе черных людей выкрикнули атаманом Гаврилку Демидова и послали в Москву людишек всякого звания свое воровство перед нами оправдать. Чернь и бунтари Нова Города Великого, на своих соседей глядя, то же самое вскорости учинили у себя.
Пришлось слать князя Хованского со многими людьми под Новый Город и под Псков. Новый Город в апреле сдался, а псковские воры затворились в городе и никаких уговоров не слушали.
Хованский со всех сторон обложил Псков, но мятежники, писал мне князь Иван, приготовив пушек, и пороха, и свинца, довольно нагло скалили зубы и кричали со стен всякое непотребство. Однако же возле первого заводчика псковской гили — Гаврилки Демидова — были и верные нам люди, они-то доводили князю Ивану о тайных делах, что вершил Гаврилка в земской избе. Среди прочего известили князя Ивана и о воре Тимошке.
Государь встал, отошел к стене, сам открыл кованый сундук, достал кипу бумаг и, положив на стол, со вздохом сказал:
— Вот, господа послы, только о псковском изменном деле сколь писем перечитать пришлось.
Покопавшись в бумагах, два письма государь отодвинул в сторону и одно передал через стол дьяку Леонтьеву. Леонтьев начал.
— «Великому государю…»
Царь прервал его:
— Титул пропусти, не у ляхов посольство правишь, главное чти — о воре Тимошке.
Леонтьев, пропуская строчки, читал, волнуясь:
— «12 июня крестьянин Трофимко Володимиров с товарищами баял, что встретили они возле города Велья трех литвинов с вялою рыбой. И литвины те Трофимке сказали: „Вашего-де государя в Московском государстве нет, а ныне-де он в Польше у литовского короля, а выехал-де он, государь, в Польшу сам-шест тому недель с тринадцать; и сами-де они царя видели, и король-де ево жалует, и смотрят-де на нево, что на красное солнце. И стояли бы де оные псковичи против Хованского крепко, и от государя-де будут пожалованы, а государь-де будет с казаками донскими и запорожскими подо Псков на выручку вскоре“.
Царь перекинул через стол второе письмо. Леонтьев, пропуская титул и другие строчки, читал:
— «А 18 июня другой крестьянин в той же избе сказывал, что царь приехал в Литву, а 23 июня баяли некие мужики, что царь, оказывается, уже в Аршаве. И тот Гаврилко на вора, что выдает себя за природного московского царевича, возлагает надежды многие и бунтарей в безумии их укрепляет, что-де с тем вором могут они над войском вашего царского величества одоление поиметь».
Леонтьев замолк, вопросительно глядя на царя.
Боярин Пушкин спросил, с видимым трудом смиряя мощь протодьяконского голоса:
— Великий государь! Не сочти невежеством, что я, холопишко твой, тебя стану спрашивать, а ты мне отвечать.
Царь докучливо махнул рукой: что-де за чины, говори спряма. Григорий Гаврилович, приподняв одну косматую бровь чуть выше другой, спросил:
— А как ныне во Пскове?
Царь развел руками:
— Месяц, как уехали во Псков выборные от всех чинов московские люди призывать гилевщиков к покорности. Однако же все еще до Пскова не доехали. Сидят в Новом Городе Великом — боятся, не учинили бы над ними воры какого дурна.
— А что за люди, государь, посыланы?
— Именитые люди, Григорий Гаврилович. Епископ коломенский Рафаил, архимандрит Андроникова монастыря Селивестр, вологодский воевода Иван Олферьев, кадомский воевода Иван Еропкин и иные добрые люди.
Послы одобрительно закивали головами: верно-де, люди действительно добрые, к замирению бунтарей пригодные: краснобаи, непростодушные, неробкие нравом.
— А Ивана Олферьева, воеводу вологодского, послал я, чтоб довел Иван псковским гилевщикам о воре Тимошке истинно: ееть-де Тимошка худородный вологодский писаришко, а не доброй человек и тем паче не из Шуйских князей. И то дело, уповаю я, Олферьев сделает гораздо: опросил Иван вологжан многих и о воришке Тимке знает всю подноготную доподлинно.
Боярин Пушкин спросил еще:
— А где ныне воришка?
Царь снова развел руками:
— Бегает неведомо где. И в Рыльск, и в Путивль, и в Белгород, и в другие порубежные с Литвой города писано — сыскивать Тимошку накрепко.
— Торговым бы людям, государь, что к черкасам ездят, то же самое след бы велеть, — робко вставил дьяк Леонтьев.
— И им сказано, — устало ответил царь. — Да прячет вора гетман, кривит душой, не хочет его нам головою выдать.
— А отчего не хочет? — простодушно спросил Степан Пушкин.
— Яблочко от яблоньки, — ответил царь. — Сам-то он кто таков? Тоже бунтовщик, на природного государя, хоть он и схизматик, руку поднял. Сколь панов побил, какую смуту завел? А как то казацкое воровство в наших землях аукнулось? Там хамы за рогатины похватались, и у нас разбой, да убивства, да непокорство из края в край пошли. Вы мыслите, что калужские или воронежские смерды ничего про те казацкие дела не знают? Все знают и немало удачам Хмеля радуются. И ныне, сказывают, не раз по ярмаркам да по иным торжищам ходили некие безумные шатуны и нагло начальным людям кричали: «Вьется-де хмель быстро. Скоро и сюда дотянется. И ударит-де хмель многим в голову». Вот и думайте, господа послы: а ну как появится Тимошка во Пскове, а с ним малороссийские казаки — те же бунташные холопы? Да не дай бог, поможет подьячишке свейская королева Христина? И жди тогда на Москву нового Гришку Отрепьева.
Послы виновато молчали — велено было им достать вора Тимошку всякими правдами и неправдами, а они, более полугода у ляхов просидев, приехали ни с чем. И хоть не корил их государь — молод был, кроток и сердцем добр, — нехорошо было на душе у послов.
— Доставать надо вора, — зло и громко проговорил великий посол боярин Григорий Гаврилович. — А не отдадут — убить.
— А ты как мыслишь, Степан? — спросил Алексей Михайлович у младшего Пушкина.
— Так же мыслю, государь, — твердо ответил младший Пушкин.
Леонтьев, не дожидаясь, когда его спросят — могли и не спросить, — сказал быстро:
— И я так же мыслю, твое царское величество.
— Ну, так тому и быть, — ответил Алексей Михайлович. — Пошлем к гетману, и к королевскому киевскому воеводе, и к киевскому митрополиту Сильвестру еще одного человека доброго, к посольскому делу свычного. А вам, послы, за верную службу — царское спасибо.
Государь встал. Встали и послы. Низко кланяясь, стали пятиться к дверям.
Алексей Михайлович, сощурив глаза, глядел на узорчатый оконный переплет. Решил — поедет на Украину послом Унковский Васька. И без вора Тимошки — живого ли, мертвого ли — назад не вернется. А решив так, велел Унковского немедля привести к себе в покои. Не успел государь приказать, как растворилась дверь и в палату чуть ли не вбежал дьяк Волошенинов.
— С радостью тебя, великий государь! — выкрикнул дьяк с порога. — Нашли вора: живет Тимошка в Лубнах, в Мгарском монастыре.
Глава двадцать первая
ГЕТМАН И КНЯЗЬ
Посол Унковский ехал на Украину во второй раз. Он тоже считался одним из лучших дьяков Посольского приказа, однако ничем не напоминал Григория Гавриловича Пушкина. Был Унковский мягок, ласков, вкрадчив. Не терпел грубого слова и, когда впервые встретился с Хмельницким, не раз, краснея, опускал глаза от соленых шуток казацкого предводителя.
Окружавшие же гетмана полковники только головами крутили и хохотали так, что звенели на столе кубки, мигали лампады да колыхались под образами вышитые рушники.
Коротая в дороге время, читал Унковский данный ему государем наказ: «А буде гетман, или атаман, или пристав, или хто в дороге учнет ево, Василья, спрашивать о летах и о возрасте великого государя царя и великого князя Алексея Михайловича всея Русии, Василью говорити: „Великий государь наш царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Русии самодержец, его царское величество, ныне в совершенном возрасте и в летах. А дородством, и разумом, и красотою лица, и милосердным нравом, и всеми благими годностьми всемогущий бог украсил его, хвалам достойного, паче всех людей. И никто же, видя его царское пресветлое лице, опечален не отходит. Также и наукам премудрым философским многим и храброму ученью навычен, и к воинскому ратному рыцарскому строю хотение держит большое; и по тому его государскому бодроопасному разуму, и храбрству, и милосердному нраву достоин он содержати и иные многие власти и государства“. Пропустив неважное, читал Унковский далее: „И, будучи у гетмана, говорити тебе, Василью, о воре, о русском человеке, который был у него, гетмана, а ныне живет в Лубнах, во Мгарском монастыре. А назад едучи от гетмана, велено заехати в Лубны и с ним видетца. И доставать тебе, Василью, того вора со всем замышлением“.
«Да, — подумал Унковский, — поди достань, когда Пушкины и те с пустыми руками возвернулись. Видать, не лыком шит подьячишка, когда столь народу вкруг себя вертит да никому в лапы не дается».
Адам Григорьевич Кисель — сколько себя помнил — твердо соблюдал жизненное правило: из всякого лиха, если хорошо подумать, можно извлечь выгоду. Потому и появление князя Шуйского решил Кисель обратить себе на пользу. Однако спешить не стал и, поместив Тимофея и Костю на своем дворе, сказал им отдыхать да отсыпаться, а сам начал думать, что следует предпринять дальше.
Окружавшие же гетмана полковники только головами крутили и хохотали так, что звенели на столе кубки, мигали лампады да колыхались под образами вышитые рушники.
Коротая в дороге время, читал Унковский данный ему государем наказ: «А буде гетман, или атаман, или пристав, или хто в дороге учнет ево, Василья, спрашивать о летах и о возрасте великого государя царя и великого князя Алексея Михайловича всея Русии, Василью говорити: „Великий государь наш царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Русии самодержец, его царское величество, ныне в совершенном возрасте и в летах. А дородством, и разумом, и красотою лица, и милосердным нравом, и всеми благими годностьми всемогущий бог украсил его, хвалам достойного, паче всех людей. И никто же, видя его царское пресветлое лице, опечален не отходит. Также и наукам премудрым философским многим и храброму ученью навычен, и к воинскому ратному рыцарскому строю хотение держит большое; и по тому его государскому бодроопасному разуму, и храбрству, и милосердному нраву достоин он содержати и иные многие власти и государства“. Пропустив неважное, читал Унковский далее: „И, будучи у гетмана, говорити тебе, Василью, о воре, о русском человеке, который был у него, гетмана, а ныне живет в Лубнах, во Мгарском монастыре. А назад едучи от гетмана, велено заехати в Лубны и с ним видетца. И доставать тебе, Василью, того вора со всем замышлением“.
«Да, — подумал Унковский, — поди достань, когда Пушкины и те с пустыми руками возвернулись. Видать, не лыком шит подьячишка, когда столь народу вкруг себя вертит да никому в лапы не дается».
Адам Григорьевич Кисель — сколько себя помнил — твердо соблюдал жизненное правило: из всякого лиха, если хорошо подумать, можно извлечь выгоду. Потому и появление князя Шуйского решил Кисель обратить себе на пользу. Однако спешить не стал и, поместив Тимофея и Костю на своем дворе, сказал им отдыхать да отсыпаться, а сам начал думать, что следует предпринять дальше.