— Нет!
   Отец замолкает. Взгляд его буравит меня насквозь, рука давит и давит на мое плечо.
   — Чего ты боишься? — спрашивает он.
   Будто сам не знает! Будто может не знать! Голос его слабеет, становится едва слышным.
   — А ты не думаешь, что твоя матушка скрывает от нас что-то по поводу пожаров! — шепчет он. — Мне тоже неприятно, что она, можно сказать, единственная, кто бывает на всех свадьбах. Правда, это вроде бы ее профессия…
   Уф! А я было подумала! Я совсем не этого боялась. И все же не нравится мне его прерывистое дыхание, напряженный взгляд, который подстерегает меня, будто капкан. Чего он от меня ждет? И какая связь между теми тремя фразами и яростью, которая отбрасывает его от меня?
   Сильным пинком ноги он отшвыривает ком глины метров на двадцать. Сливовая ветвь, свисающая над оградой, схвачена, сломана, ободрана, превращена в кнут, который так и свищет, так и свищет, разрезая воздух, стегая заросли крапивы. Затем она взлетает в воздух и падает за забором на поле. А папа с трудом приходит в себя.
   — Прямо что твой мэр! — говорит он уже с легкой насмешкой. — Или кюре! Они тоже ни одной свадьбы не пропускают. Согласись, мосье Ом все-таки странный тип. Ну а кюре… Бессон ведь утверждает, будто видел накидку и шляпу. А кюре зимой всегда носит широкую черную пелерину, и шляпа у него круглая. Так что я, понимаешь ли, первым делом взял бы под подозрение кюре! И заливается смехом.
* * *
   Неестественным смехом. С пяти лет я знаю, что привычка скрести шею за воротником означает у него прилив злости. Притом не против кого-то (в этом случае шея у него вытягивается и под кожей набухают жилы), а злости на себя самого. Когда он не успевает вовремя снять соты и теряет рой, когда он упускает крупное дело, когда у него вырывается (очень редко) фраза, которую лучше было бы не произносить, у него всегда появляется этот тик. Ничего удивительного, что смех переходит у него в хихиканье, а потом в какое-то бульканье.
   — Не злой, не злой… Нет, злой, Селина, злой!.. Я злой, но зачем она доводит меня до точки?
   Он сжимает кулаки.
   — До точки! До точки! — вдруг вырывается у него. Кулаки разжимаются, руки щупают войлочный шлем и
   бессильно падают, повисая, как плети. «Не трогай его, — шепчет мне мой ангел. — Сейчас не время ластиться, вперед, Селина!» И я в смятении шагаю дальше, погружаясь в сгущающийся туман. Совы замолкли, но бегущий по следу дикий кот где-то выводит свои рулады, прерываемые яростным фырканьем. Я хочу спать, и мне холодно. Вдруг папа застывает на месте, низко пригибается к земле.
   — Стой! Стой! — останавливает он меня, толкнув в ближайшую яму.
   Лежа ничком на кустике чистотела, чьи бородавчатые листья я узнаю по запаху, я приподнимаю голову. Командир мой лежит по другую сторону дороги, близ навозной кучи. На фоне освещенной луною колокольни Сен-Ле движется красная точка. Она проплывает между двумя молодыми сливами на высоте нижних ветвей, то есть на уровне головы. Никакого сомнения — эта красная точка, которая при каждой затяжке вспыхивает ярче, не что иное, как сигарета, которую держит во рту человек, чьего лица, к сожалению, против света не видно. Человек идет прямо на нас, скорее всего, в обуви на резиновом ходу, так как шаги его почти беззвучны — трава едва шелестит. В ту минуту, как перед нами вырастает сама темная, коренастая фигура, красная точка, подскочив и описав в воздухе изящную дугу, тонет в тумане. Папа, не разобрав, что незнакомец всего лишь бросил сигарету, слишком рано и совершенно напрасно кричит:
   — Эй, ты там!
   В результате — скачки с препятствиями! Человек, молниеносно развернувшись, со всех ног бросается назад, туда, откуда он шел, то есть в нижнюю часть поселка. Он бежит с той легкостью, какая выдает молодые крепкие мышцы, и ему нечего бояться ни отца, которому мешает тяжелое ружье, ни меня с моими хилыми икрами. Мы с трудом бежим за ним, и расстояние между нами все увеличивается. Тут папа пронзительно свистит, как бы подавая сигнал находящемуся где-то вдалеке сообщнику, с тем чтобы он заступил беглецу путь. Тот начинает петлять, с потрясающей ловкостью одним махом перепрыгивает через выстроившиеся в ряд тычины и исчезает по ту сторону под оглушительный треск битого стекла. Верно, он с разгона упал прямо на кучу осколков. Поранившись, — а он вскрикнул, — он медленно пробирается через битое стекло, дав нам время подбежать к самой изгороди. Ни папа, ни я не можем перемахнуть через нее, как только что сделал он, поэтому под ее защитой он продолжает, прихрамывая, бежать. Однако, прежде чем исчезнуть за выстроившимися в ряд высокими топинамбурами, он неосторожно, на мгновение поворачивает голову. Расстояние между нами не более двадцати метров, и луна на сей раз светит прямо на него.
   — Папа, папа, ты видел? По-моему, это Ашроль.
   — Да, это Клод, — подтверждает отец без малейшего волнения. — Теперь мы знаем, кто это был, так что пусть себе бежит, куда хочет. В любом случае дальше своего дома он не уйдет.
   — Вот теперь и вылезет на свет божий та история с паяльной лампой!
   — Возможно, но не наверняка.
   Тяжело переставляя ноги, папа неспешно продолжает путь. Теперь я нервничаю, волнуюсь и не понимаю папиной сдержанности и спокойствия.
   — Ну, а зачем же, если ему нечего скрывать, он тогда побежад?
   — А может, он просто не хочет, чтобы знали, из какой постели он вылез, юбочник проклятый!
   Папа отрывисто взмахивает рукой, давая понять, что инцидент исчерпан. Сквозь туман начинают пробиваться едва заметные пятна света — огоньки деревни. В застылую тишину врезаются разные непонятные звуки. Дорога вот-вот перейдет в улицу Общинных Вольностей — там, где от нее отходит Лионское шоссе, перед опасным поворотом, у самого столба, на котором висит знак с большим S. Сноп света перемещается с востока на запад, подметая шоссе, высвечивая кусок стены, целиком занятый двумя огромными фигурами официантов — красной и белой.
   — Ты все же в жандармерию-то позвонишь? — ступая на щебенку шоссе, шепотом спрашиваю я, когда проезжает машина.
   — А думаешь, стоит? — с сомнением откликается папа. До самого дома он не решается этого сделать, и тогда я, преисполненная гордости и радости от того, что предупрежу бригаду, на свою беду, снимаю трубку.


XVI


   — Подними-ка руки, теперь повернись! — Я поворачиваюсь перед зеркалом, вделанным в платяной шкаф, то левым боком, то правым, то прижму подбородок к плечу, то заведу глаза, чтобы полюбоваться собой со спины, анфас и в профиль. В платье моем, конечно, есть что-то деревенское — и материя, и особенно, крой, до мелочей повторивший одну из старательно вырезанных из папиросной бумаги выкроек, которые после употребления становятся годными только там, куда-царь-пешком-ходил. Но тогда никто не мог мне этого сказать и меньше всех моя матушка, которая, зажав в руке мел, а во рту — десяток булавок, созерцала свое произведение, не находя в нем ни малейшего изъяна — ни в кокетке, ни в уродливом круглом вырезе, который она еще раз выверила с точностью до миллиметра.
   — Да будешь ты стоять спокойно!..
   Я в последний раз попробовала подпрыгнуть и низко присела, почти до самого пола.
   — Повернись… подними руки… — Последняя проверка. Может быть, левое плечо чуть высоковато? Нет, это я так криво стою…почти не двигая губами, глухо произнесла мама.
   Мадам Колю вытащила изо рта булавки и воткнула их по одной в синюю бархатную подушечку. Я не оговорилась: мадам Колю. Именно она, та женщина, что способна перебить всю посуду (посуду мадам Колю, разумеется). Такое впечатление, что, угрюмая, по горло замурованная в блузке, она следит, вздыхая, за той, другой, разглядывает ее в зеркале, стоя позади меня — позади их дочери. Я тоже разглядываю ее, враждебно и ласково одновременно, скрывая тревогу за детскими выходками. Мадам Колю! Нынче ночью она спала уже, когда, позвонив в бригаду, я проскользнула в спальню, которая — в доме^ где никто не курит! — насквозь пропахла табаком. И при этом, сама же за завтраком, как только папа ушел собирать положенные взносы, позволила себе устроить небольшую сцену ревности.
   — Ты хоть вернулась-то не слишком поздно? — осведомилась она. — Никак не пойму, что за удовольствие таскаться следом за папашей. Одному богу известно, что он там может за это время про меня наплести! Видно, ты никогда не поймешь, что он тебя использует! Пока он держит тебя в подчинении, он держит и меня… Где хоть вы шлялись-то?
   Коварный вопрос. И расплывчатый ответ:
   — Мы пошли в ту сторону, а потом вон туда. — Я приучила себя осторожности ради никогда и ничего не повторять одному из них о том, что говорил или делал в моем присутствии другой. Об Ашроле ей говорить нечего. К тому же он совершенно не должен ее интересовать, а молва и так до нее все донесет.
* * *
   Последняя наивность! Не успеваю я стянуть платье, как молва заявляет о себе торопливым стуком каблуков, и Жюльена врывается к нам в сопровождении Люсьена, который в этот час должен был бы возиться со своими гайками у Дюссолена.
   — Слыхала, что говорят-то? Будто Клода забрали! Люсьен сейчас только узнал в гараже…
   Матушку словно тряхнули изо всех сил. Чуть не проглотив последние оставшиеся во рту булавки, она выплевывает их.
   — Клода!.. Ты спятила! — выкатив глаза, с трудом выговаривает она. — За что? Кто забрал?
   — Да муж твой, черт побери! Спроси у Селины — она ведь тоже там была.
   Мама еще больше бледнеет, но бледнее всех становлюсь я. Теперь все связывается воедино: запах табака, место, где мы встретили Ашроля, папин возглас, перевернутое лицо матушки, торжествующая улыбка Жюльены, счастливой, оттого-что-причинила-боль, искреннее изумление этого болвана Люсьена. И точно пелена спала с глаз ее, как сказано в Священном писании. Точно ресницы градом посыпались к моим ногам. Клод! Это ничтожество, которого папаша Аво заставлял в прошлом году жениться на своей беременной дочери, а он смылся, сославшись на то, что крошка Шезель-де в таком же положении, и, раз он не может взять их обеих, нет у него оснований предпочитать одну другой! Эта смазливая рожа, с первого взгляда на которую ясно, что он вполне способен задрать юбку даже монашке! Так, значит, это — он! Бедная мамочка, значит, Клод для тебя тот «он», о котором все мы думаем, о котором я думаю уже сейчас, когда представляю себе, что со мной будет через пять лет.то со мной будет через пять лет… тот «он», то личное местоимение, которое предшествует появлению имени и освещает все внутри нас! Наверное, я смешна, но любовь все еще представляется мне светлым таинством, каким является для детей Дед Мороз, а при мысли о том, что за этим скрывается, во что она, видимо, превращена здесь, о чем, как ты знаешь, мне нетрудно догадаться, ноздри у меня начинают трепетать, словно воздух вдруг стал слишком густ. Но самое, самое ужасное сейчас даже не это, а молчание, которое нас разъединяет, лицо, меняющееся на глазах, взгляд, обвиняющий меня в содействии какому-то низкому поступку. Ох уж эти ваши истории! Если и говорить и молчать — в равной мере для меня рискованно, что же я должна делать? Разве я что-нибудь знала? А папа? Но если он знал, зачем же он позволил мне позвонить, — ведь он же… О господи, какой беспросветный круговорот!..
   — Так что, Селина? — звучит напряженный, как натянутая струна, мамин голос.
   Единственный выход. Изображать полнейшее неведение. Свести эффект от случившегося к минимальным, насколько это возможно, последствиям. Вернуться вспять.
   — Да что ерунду-то говорить? — бормочу я. — Никого папа не арестовывал, у него и права на это нет. Мы просто сообщили, что кто-то — похоже, Ашроль, — завидев нас, скрылся. Папа вообще ничего не хотел говорить жандармам. Это я позвонила…
   — Не крути! — встревает Жюльена. — Ты еще забываешь сказать, что он ранен.
   — Ранен! — взвывает матушка. — Твой папаша стрелял в него?!
   Ее всю трясет. Грудь вздымается, круглится, выпирает. Хватит с меня. Я начинаю в свою очередь злиться.
   — Он, должно, сильно ноги поранил, когда грохнулся на кучу битого стекла. Странные вы тоже! Специально же придумали дозорных, чтоб они сообщали, если что где заметят. Зачем Ашроль побежал-то?
   — А как же — ведь там была его лампа! — заливается матушка. — Почему именно его лампу тогда нашли?
   — Правильно: сначала лампа, — подхватывает эстафету Жюльена. — А после — слежка. Ясно как божий день.
   — Да не кипятитесь вы так, — вставляет Люсьен. — И я скажу, как Селина: с чего это он бросился бежать? Почему отвечать отказывается?
   — Болван! — гаркнули на него Жюльена и матушка одновременно. Наш рыженький так и остался стоять с разинутым ртом. А матушка бросилась к вешалке.
   — Ладно, я знаю, что теперь делать. Гляди за рагу, дуреха ты этакая. Да подливай время от времени воды на крышку кастрюли.
   — Ты куда, Ева? — осведомляется Жюльена.
   Ни звука в ответ. Хлопает входная дверь. Ева уже несется по улице — она схватила пальто, но осталась в домашних туфлях и забыла сумку. Жюльена приподнимает занавеску. Матушка бежит, надув яростно вздымающуюся грудь, так стремительно перебирая ногами, что можно подумать, разделив ее возраст пополам, будто каждой из них не больше семнадцати лет.
   — Беги, беги, кошечка! — тихо произносит Жюльена, проведя языком по кончику зуба.
   В тоне ее столько ненависти, что муж оторопело смотрит на нее. Бедный Люсьен! Механика чувств, право же, слишком сложна для его почерневших лап, досконально знающих все детали коробки скоростей.
   — Куда твоя подружка-то дунула? — спрашивает он шепотом.
   Жюльена во весь рот улыбается. Верно, при слове «подружка». Матушка моя, конечно, ей небезразлична, и прежде всего потому, что она — жена моего отца. За столько лет наверняка все затянуло слоем дружеских чувств. Так эскимо покрыто слоем шоколада, а внутри оно холодное-холодное, потому и откусывать его можно только малюсенькими кусочками. Трошиха притворяется, будто и не замечает, что я здесь — бессловесная, прямая, точно воткнутый в землю кол. Вдруг она оборачивается и вскрикивает:
   — Батюшки, а суп-то мой! — И добавляет, уже стоя на пороге: — Соображаешь-то ты мигом, да объяснять тебе надо год. Понимаешь, Ева и Клод…
   И она утопляет указательный палец в кулаке. Трош, потеряв терпение, хватает ее за руку. Но он не может схватить ее за язык.
   — Да он просто последний, чего ты! — шипит она. Бесполезно, Жюльена! Все. Когда коробочка полна, сверху уже не добавишь. Я тянусь к медному крану, наполняю стакан водой. Вода чистая, светлая, чуть подрагивает. Я отпиваю глоток, брызгаю чуть-чуть на крышку кастрюли и резко выплескиваю остаток обратно в раковину. Надо срочно действовать, хватит спать. Я должна догнать маму, прежде чем она доберется до жандармерии — она ведь именно туда и побежала, я в этом уверена. Она — пешком. Может, мне удастся догнать ее на велосипеде.
* * *
   Нет, не догнать мне ее. Слишком намного она ушла вперед. Она уже в двадцати пяти метрах от трехцветной вывески. Она бежит, бежит под осуждающими взглядами кумушек, которые считают, что женщина может позволить себе бежать только при чрезвычайных обстоятельствах. (Больно уж «все ходит ходуном», верно? К тому же медленная поступь придает обстоятельности, как бы говорит о привычке хорошенько все обдумывать, о том, что такую полуприличную часть тела, как ноги, держат в узде.) Но маме на все плевать. Она бежит. Она даже не останавливается, услышав: «Колю… Отставить!» — пересекает сад, где, как солдаты, выстроились пятьсот недавно пересаженных сюда груш, и исчезает в караульной. Идти за ней я не решаюсь. В любом случае одного ее присутствия здесь довольно, чтобы все все поняли: поздно. От правды никуда не уйдешь: Ашроль, который впервые повел себя, как рыцарь, и промолчал, наверно, имеет на это право. Но ее надо бы призвать к благоразумию. Я вне себя от ярости. Прохожу перед жандармерией, немного дальше поворачиваю и снова прохожу мимо, делаю петлю по площади, возвращаюсь… И слышу наконец то, чего больше всего боялась: смех. Он доносится до меня из окна, нарастает, становится непереносимым, и как раз в это время появляется матушка, красная как рак.
   — А ты что здесь делаешь? — кричит она, чтобы скрыть смущение. — Рагу все сгорит.


XVII


   Я кружу и кружу без всякого толку в поисках отца, а главное, желая понять, откуда доносится смех, который на мгновение смолкает при моем приближении и возобновляется у меня за спиной. За несколько минут он облетел деревню, влез во все щели, добрался даже до тех, кого эпидемия гриппа удерживает на пуховых перинах. Смех разносит по домам почтальон, разъездной бакалейщик, объезжающий ферму за фермой на своем грузовичке с товарами; работники, которые, повесив на шею кнут вместо галстука, везут телеги, полные гнилых яблок; смех летит по полям. Отлично продуманный маневр! Кто хоть немного смеется, тот меньше дрожит. Разве случалась когда-нибудь в Сен-Ле такая смешная история? «Сначала бродяга, потом Простачок, потом Ашроль… Желаете поджигателя? У нас их сколько хочешь — на любой вкус! Право слово, сторожа что надо! Вот уж кто, черт подери, ворон не считает! То они чуть жандармов не арестовали, то, в другой раз, прихватили мэра на охоте, и наконец, сегодня Войлочная Голова „накрывает“ субчика — так тот оказывается любовником его жены». Во всех углах я натыKiftocb на обрывки подобных фраз, которые говорящий не успевает придержать, и забываю еще множество других, терзающих мне уши. Отца найти невозможно. Я пробую пойти в сторону церкви и — о, ужас! — натыкаюсь прямо на группу людей, сопровождающих Ашроля домой, на площадь, в одну из лавок, только что доставшихся ему по наследству, где он живет со своими двумя сестрами, свирепыми старыми девами, у которых язык как помело, но брату они все прощают. Задрав нос, Клод идет, прихрамывая, с забинтованными лодыжками, опираясь одной рукой на доктора Клоба, а другой — на старшую сестру, наиболее противную из двух, — она как раз рассуждает о добром сердце своего брата, «которым пользуются дурные женщины». Завидев меня, она не умолкает, а наоборот, повышает голос и принимается поносить моего отца — «нашелся ревнивец», матушку — я даже и повторить не могу, что она говорит, и меня самое — «а эта соплюшка шастает всюду и, сразу видать, не сегодня завтра тоже пустится во все тяжкие». В ту же секунду Рюо, который меня не видел, я в этом уверена, потому что он — человек не злой, складывает руки рупором.
   — Сен-са-ци-я! — кричит он на манер газетчиков. — Новый пожар в Сен-Ле. У одной из деревенских баб загорелось в заднице!.. Поджигатель арестован.
   Колокольня кренится. Я жму на педали и, петляя, уезжаю. Кажется, какая-то машина, заскрежетав тормозами, чуть не наехала на меня.
   — Селина! Остановись! Остановись, дурочка! — кричит кто-то в окно. Но нет, я выправляю руль и жму на педали. Главная улица. Шантагас. Дорога на Луру. Склон Волчьего Хвоста. Остановлюсь я лишь в тридцати метрах от вершины, совершенно без ног, развернусь и ринусь вниз, не крутя педалями, со всей скоростью к тому далекому, ненавистному скоплению шиферных крыш, над которыми где-то в вышине кружат и кричат галки.


XVIII


   Папу я обнаружила перед жандармерией. Он как раз усаживался на велосипед.
   — Порядок, птичка моя! Хорошая погода, удачные дела! — крикнул он.
   И тут же, не глядя на меня, сообщил, что выполнил всю намеченную программу. Из замка, где он оговаривал с мосье Омом компенсацию, предложенную компанией, он совершил набег на Сигизмунда, который не решался подписать контракт с «Анжевин» и после получасовой беседы поставил свое имя под полисом «Сиканез». И в остальном тоже все шло как по маслу: все шесть предъявленных квитанций оплачены клиентами, равно как и страховка, перешедшая по наследству, да к тому же неожиданно удалось пристроить две серии «Капи». Наконец, и в жандармерии новости неплохие… Ай! Я стиснула зубы.
   — Как я и думал, — заметил папа, как бы мимоходом, самым естественным тоном, — Ашроль вышел от какой-то женщины. Бригадир, естественно, не назвал мне ее имени. Я сейчас зайду в булочную и вернусь.
   Он спокойно жал на педали, благополучный отец семейства, кланяясь направо и налево всем встречным, которые насмешливо оглядывали его, едва сдерживаясь, чтобы не предаться у него на глазах неуместному веселью. Он и бровью не повел, когда Иппо со своей бандой вереницей пронеслись перед ним, изобразив пальцами рога. И хотя бесстрастен он был, как всегда, на сей раз в этом было что-то неестественное, а главное — тревожное. Так показалось и Трошу, видевшему, как он спешился перед булочной, прислонил к каштану велосипед и прямой, как палка, вошел к мамаше Гуриу. Трош выскочил из гаража и, подняв с тротуара свою машину, поспешил положить ее на наши. Затем он вошел следом за нами в лавку, где остался лишь один батон да круглые хлебцы и шестифунтовые караваи в больших конусообразных корзинах из белых ивовых прутьев.
   — Что же это за женщина из нижней части поселка, как по-твоему, Бертран? — сунув хлеб под хлеборезку, изобразила недоумение булочница, толстая, серая баба, из тех, у кого жир горчит, как у несвежего поросенка, из тех, что не упускают случая усугубить мучения жертвы.
   Трош возмущенно скосился на нее. А на папином гладком, как стена, лице не отразилось ничего.
   — Женщина из верхней части поселка, — поправил он ее. — Бригадир только сейчас сказал мне.
   Угодливая усмешечка! Глядите, означает она, как я изо всех сил стараюсь не прыснуть со смеху! Мамаша Гуриу одним ударом гильотинировала каравай и, заведя глаза к потолку, швырнула кусок на весы, точно хотела взвесить всю глупость этого мира.
   — Тютелька в тютельку! — провозгласила она.
   Папа с пугающим спокойствием развернул салфетку, положил в нее взвешенный хлеб, аккуратно завязал концы и стал ждать Троша, который тем временем схватил последний батон. Вышли они вместе, не заплатив, а мадам Гуриу добавила по одной зарубке на палке Колю и на палке Троша, висевших вдоль стен вместе со множеством других. Они одновременно уселись на велосипеды и, зажав хлеб под мышкой, свободной рукою держа руль, согласно завертели педалями — до самого нашего дома оба не проронили ни слова.
* * *
   Жюльена как раз пропалывала свой дворик, выковыривая с помощью кухонного ножа одуванчики, пробивавшиеся между камнями. Завидев нас, она сочла за лучшее ретироваться. На какое-то мгновение наступила тягостная заминка, потом папа, избавившись от велосипеда, прижал меня к себе и, перебирая мои волосы, двинулся к дому. Трош пошел следом, молча, не давая никакого объяснения, которого, впрочем, никто и не спрашивал; мы тянули его за собою, как тень, радуясь втайне, что он здесь. У двери — снова остановка, топтанье на месте, подтягиванье брюк — жест, характерный для застенчивых людей в минуты гнева. Я покрепче прижалась к отцу — ноги не держали меня, и он почти меня нес. Мама сбивала на кухне майонез, рассеянно слушая известия. Обернувшись, она увидела мужа, дочь, соседа и улыбнулась, показав все зубы до последнего, но избегая смотреть в глаза. Во всем остальном она вела себя вполне непринужденно.
   — Выпьешь белого вина, Люсьен? — спросила она. Предложение весьма неожиданное, так как обычно у нас не подавали ни вина, ни напитков. Папа промолчал. Он сел, кошка вскочила к нему на колени, я прижалась к плечу, а он правой рукою перебирал мои волосы, левой же — гладил кошку. Люсьен, успокоившись, улыбался. Еще чуть-чуть, и все это станет походить на очаровательную семейную идиллию. Но папа принялся рассказывать об утренней эпопее, а мама — о каком-то блюде из риса с мидиями, запах которого наполнял комнату, и возникло две отдельные беседы, налезавшие друг на друга и друг другу мешавшие. Наполнено три стакана. Три, но не четыре. Правда, это объяснимо, так как хозяин дома не пьет ничего, кроме воды. Но нормально ли, что на столе только два прибора — мой и матушкин: возле одного салфетка в зеленом пластмассовом кольце, а возле другого — в голубом. Нет только красного кольца Колю. Нормально ли, что матушка — виновница происходящего — держится с этаким нахальным, издевательским видом, совсем как мадам Гуриу, только глаза другие — с каким-то безжалостным огоньком, с жестокой уверенностью во взгляде? И нормально ли, что папа — жертва — совсем уж необдуманно повторил, когда Трош поднялся:
   — Да, чудненько. Сегодня все улыбаются! Хоть бы так было всегда!
   Матушка раскрыла рот и целую секунду не могла закрыть, а Люсьен трижды моргнул своими добрыми, коровьими глазами. Жалкий блеф! Кошка соскочила с колен хозяина, и я увидела, как они трясутся, стукаются друг о друга, точно у детей, которые терпели-терпели, а сейчас вот-вот написают в штанишки.


XIX


   Первая пятница декабря. Первый морозец. Воздух такой чистый, что даже покалывает, ночь прозрачна. Небо крепкое, блестящее, точно угольный срез. Никаких следов. Грязь на дорогах застыла, как мрамор; трава щетинится под подошвами. Ни лягушек, ни сов — одни забрались поглубже под ледовую пленку, затянувшую все водоемы, другие, продрогнув, нахохлились, распушили перья и сидят в дупле или на заброшенном чердаке. Тишина стоит редкостная; ни один звук не способен нарушить ее, и наши шаги — тоже: не в силах пробить ее толщу, они рассыпаются, всякий раз тем самым подтверждая ее могущество и безграничность.
   — Ну что, Селина, бумкает?..
   Рядом со мной дышит мосье Ом — дышит глубоко, свежо, потом начинает изображать паровоз и дышит горячо, — уф-уф! — выбрасывая в зимний воздух струйку голубого пара, который тотчас сгущается.