— Вас это интересует, мосье Каливель?
Вот это неожиданность! Для них, как и для меня. Папа выходит из своей спальни, бесшумно ступая в клетчатых войлочных домашних туфлях.
— Могу поспорить, что жена и дочь сказали, будто меня нет дома, — говорит он (так громко, что его слова могут быть обращены и к тем, кто находится на кухне). — Они не услышали, когда я вернулся. А я так устал, что только взглянул на пчел, да тут же и лег. Садитесь, прошу вас.
— Любопытная у вас библиотека, — замечает учитель, присев на стул одной половинкой, как всегда делают классные наставники, чтобы иметь возможность быстро повернуться и настигнуть того, кто больше всех шумит.
— Я стараюсь изучить как следует то, чем занимаюсь. Мне интересно все, что связано с огнем.
— Огонь, огонь! — продолжает Каливель, никогда не упускающий случая показать свою — не слишком глубокую — культуру. — Да ведь огонь — это только слово, видимость, химическая реакция, обыкновенное ускорение броуновского движения!.. Огонь подобен богу. Оба они всюду и нигде. Без них не обойтись, но их не существует.
Папа так и подскакивает.
— Хм! Что вы тут мне заливаете? Огня не существует! Шутите, что ли?! Сразу видно, что вы никогда не имели с ним дела. А будь вы как я…
Он уже тянется к войлочному шлему.
— Ладно, поговорим о вещах серьезных, — вмешивается Раленг. — Ты знаешь, Бертран, что у нас делается. Жандармерия на ушах стоит. Люди дерут глотку на всех углах; все в жуткой панике. Через пять минут после твоего ухода собрался совет, и все согласились, что надо, мол, покупать сирену и мотопомпу, но такую мощную, чтобы струя могла достать до верхушки колокольни.
Сержант Колю берет себя в руки.
— Я свое мнение уже высказал, — говорит он с видом профессионала. — Что до сирены — спору нет! Но уж помпа без воды — или почти без воды — это все равно, что улей без пчел. А я бы вначале купил пчел.
— Вот и я того же мнения, — соглашается Каливель.
— Община делает, что может, — продолжает Раленг. — А если департамент нам подсобит, у нас будет водонапорная башня. Во всяком случае, голосованием мы в общем-то вопрос решили, и совет назначил комиссию — мосье Каливеля и меня, — чтобы разузнать, какого типа насос лучше брать, какой марки, за какую цену. Правду сказать, мы только…
— Ясно, ясно!.. — прерывает его папа. — Мобилизуйся, Бертран! Ну что ж, значит, условились. Вам придется только отчет подписать. А я уже подумал, нам бы «бюртон — пятьдесят два».
Он встает, обрывая разговор, — ведет он себя не многим любезнее матушки.
— Я потом тоже кое-что вам подскажу — для большей безопасности. Нужно все сделать, чтобы положить конец «Черной серии»[4]. Слишком дорого обходятся моей компании все эти истории.
— Ба! — простодушно восклицает Раленг. — А с другой-то стороны, люди стараются застраховаться подороже.
— Какие у вас красивые старинные подсвечники, — говорит Каливель, который совсем вышел из разговора и внимательно разглядывает два медных канделябра эпохи Людовика XV, стоящие по обе стороны камина.
Раленг, не особо, видимо, увлекающийся антиквариатом, кидает на них рассеянный взгляд, но затем, чем-то заинтересовавшись, подходит ближе. Интересует его не то, что внизу, а то, что над розетками. Внимание его привлекли наши свечи теплого бежевого цвета с тонкими прожилками, которые мы делаем сами, по старинке, из неочищенного ульевого воска.
— Странные свечи! — замечает он. — Сроду таких не видывал.
Вот это неожиданность! Для них, как и для меня. Папа выходит из своей спальни, бесшумно ступая в клетчатых войлочных домашних туфлях.
— Могу поспорить, что жена и дочь сказали, будто меня нет дома, — говорит он (так громко, что его слова могут быть обращены и к тем, кто находится на кухне). — Они не услышали, когда я вернулся. А я так устал, что только взглянул на пчел, да тут же и лег. Садитесь, прошу вас.
— Любопытная у вас библиотека, — замечает учитель, присев на стул одной половинкой, как всегда делают классные наставники, чтобы иметь возможность быстро повернуться и настигнуть того, кто больше всех шумит.
— Я стараюсь изучить как следует то, чем занимаюсь. Мне интересно все, что связано с огнем.
— Огонь, огонь! — продолжает Каливель, никогда не упускающий случая показать свою — не слишком глубокую — культуру. — Да ведь огонь — это только слово, видимость, химическая реакция, обыкновенное ускорение броуновского движения!.. Огонь подобен богу. Оба они всюду и нигде. Без них не обойтись, но их не существует.
Папа так и подскакивает.
— Хм! Что вы тут мне заливаете? Огня не существует! Шутите, что ли?! Сразу видно, что вы никогда не имели с ним дела. А будь вы как я…
Он уже тянется к войлочному шлему.
— Ладно, поговорим о вещах серьезных, — вмешивается Раленг. — Ты знаешь, Бертран, что у нас делается. Жандармерия на ушах стоит. Люди дерут глотку на всех углах; все в жуткой панике. Через пять минут после твоего ухода собрался совет, и все согласились, что надо, мол, покупать сирену и мотопомпу, но такую мощную, чтобы струя могла достать до верхушки колокольни.
Сержант Колю берет себя в руки.
— Я свое мнение уже высказал, — говорит он с видом профессионала. — Что до сирены — спору нет! Но уж помпа без воды — или почти без воды — это все равно, что улей без пчел. А я бы вначале купил пчел.
— Вот и я того же мнения, — соглашается Каливель.
— Община делает, что может, — продолжает Раленг. — А если департамент нам подсобит, у нас будет водонапорная башня. Во всяком случае, голосованием мы в общем-то вопрос решили, и совет назначил комиссию — мосье Каливеля и меня, — чтобы разузнать, какого типа насос лучше брать, какой марки, за какую цену. Правду сказать, мы только…
— Ясно, ясно!.. — прерывает его папа. — Мобилизуйся, Бертран! Ну что ж, значит, условились. Вам придется только отчет подписать. А я уже подумал, нам бы «бюртон — пятьдесят два».
Он встает, обрывая разговор, — ведет он себя не многим любезнее матушки.
— Я потом тоже кое-что вам подскажу — для большей безопасности. Нужно все сделать, чтобы положить конец «Черной серии»[4]. Слишком дорого обходятся моей компании все эти истории.
— Ба! — простодушно восклицает Раленг. — А с другой-то стороны, люди стараются застраховаться подороже.
— Какие у вас красивые старинные подсвечники, — говорит Каливель, который совсем вышел из разговора и внимательно разглядывает два медных канделябра эпохи Людовика XV, стоящие по обе стороны камина.
Раленг, не особо, видимо, увлекающийся антиквариатом, кидает на них рассеянный взгляд, но затем, чем-то заинтересовавшись, подходит ближе. Интересует его не то, что внизу, а то, что над розетками. Внимание его привлекли наши свечи теплого бежевого цвета с тонкими прожилками, которые мы делаем сами, по старинке, из неочищенного ульевого воска.
— Странные свечи! — замечает он. — Сроду таких не видывал.
VIII
Бывало, что мы ужинали в молчании, только вилки позвякивали, — таких ужинов я опасалась больше всего. Бывало, что воздух дрожал от крика, что легче переносить, ибо любой спор длится меньше молчания, в нем бывают передышки, хотя бы для того, чтобы перевести дыхание, подыскать новые доводы. Бывало, что мы ужинали с невидимкой. Папа не замечал мамы, мама не замечала папы, и каждый из них удостаивал вниманием только меня. Бывало, наконец, — и надо признать, чаще всего, — когда наши ужины проходили под знаком перемирия, когда матушка, щадя мои нервы, а заодно и свои, снисходила до того, чтобы произнести несколько банальных фраз, несколько дежурных фраз, вроде: «Хлеба бери, пожалуйста… Телятины еще хочешь?.. Передай мне соль», или даже: «Ты заходил к такому-то?» — некий зародыш беседы, который развивался иногда до обмена десятком реплик и вносил в атмосферу известную разрядку, без которой обитатели дома Колю давно уже были бы кандидатами на отправку в приют святой Жеммы.
Но на сей раз за этим самым страшным ужином собрались: окаменевшая матушка, которая нервно крошила хлеб и не передавала еду даже дочери; погруженный в себя отец, настолько отсутствовавший, что он машинально посолил яблочный компот и проглотил его, даже не поморщившись, и Селина с глазами, полными слез, сидевшая боком на краю стула и, опершись на локоть, механически, не глядя, ковырявшая вилкой в тарелке. Даже чижи и те не имели права нарушать эту всеобщую самоуглубленность: как только они заволновались, мама накинула на клетку платок и не дала им запеть. Что же до кота, у которого, как и у всех котов, чутье очень развито, то, не чувствуя себя в безопасности под буфетом, он ходил вдоль стен, выжидая, пока в двери образуется хоть малейшая щель.
Я тоже, как только с десертом было покончено, выскочила из-за стола, не испытывая ни малейшего желания задерживаться даже в большой комнате. Это мрачное молчание слишком часто грозой взрывалось после ужина, и я предпочитала, чтобы между ними и мной была хотя бы перегородка. Я потянулась всем телом — от кончиков рук до кончиков ног — и дважды или трижды разодрала в зевоте челюсть.
— Устала!.. — наконец сочла я возможным объявить. — Пойду спать.
— А посуда? Мама тоже устала, — заметил папа для проформы.
— Ты что, не видишь — она же на ногах не стоит, — живо отозвалась добрейшая мадам Колю, которая заставила бы меня остаться, если бы папа был (хотя бы для вида) противоположного мнения.
Вопреки обыкновению, мама, которая считает вопросом чести никогда не оставлять грязную посуду до следующего дня, не хватается за губку, а только складывает тарелки в раковину, а папа, прихватив газету и решительно повернувшись к жене спиной, направляется в коридор.
— Не закрывай на задвижку, — кричит она ему вслед. — Я ухожу.
— А, уходишь!.. — безразлично звучит в ответ.
— Ну, да, конечно, ухожу! — взрывается мама, как бы отвечая на возражения, которые она ожидала услышать. — Ухожу, и мне все равно, Колю, обрадовала я тебя или нет.
Подчеркивая конец фразы, на плиточный пол с грохотом падает тарелка (правда, несервизная). Жест немыслимый для такой хозяйки! Папа на мгновение приостанавливается. Но не оборачивается и, сделав над собой усилие, продолжает передвигать ставшие вдруг ватными ноги.
— Уходишь… — произносит он совершенно спокойным, а потому страшным тоном. — Вот и хорошо. Не для чего было, право же, бить тарелку.
Следующая тарелка — на сей раз кухонная — летит ему вслед, задевает войлочный шлем и, достигнув двери одновременно с ним, разбивается обо что-то, что, судя по звуку, должно быть нижним стеклом ведущей из коридора двери.
— Двойное попадание! — замечает жуткий в своем спокойствии голос.
Рука матушки так и повисает в воздухе. До сих пор сцены разворачивались всегда односторонне. И вот Колю осмеливается отвечать! И, более того, осмеливается над ней подтрунивать. Жаркий румянец заливает ей щеки, и, попадая в ритм шагов мужа, уходящего в свой кабинет, песня, песня, которую она поет, желая, должно быть, спровоцировать его, заполняет коридор.
Доброй ночи, любимая. Спи, спи спокойно…
— Ох! — хрипло кричит она во всю мощь своих легких. — Теперь он стоит под дверью и слушает!
Ей и в голову не приходит, что Жюльена в любом случае орала так громко, застряв, как заигранная пластинка, на одной фразе, что вся улица могла получать от этого удовольствие. Мотая растрепавшейся копной волос, сжав кулаки, она жаждет сотворить что-нибудь поэффектнее. Мне знаком у нее этот оскал. Он означает: «Что бы мне еще такое сделать, как побольнее его уязвить?» Взгляд ее падает на старинное блюдо, висящее на стене, блюдо бабушки Колю, блюдо-ребус, очень любимое папой из-за идиотского текста, который я в восемь лет благодаря картинкам точно расшифровала, включая две русские буквы. Су — Теленок — Закалка — Копер — Водяная крыса — Скребок — Погребение — Пах
2 — Колодец — 1 — Слепень — Хвост — Гора — Сердце — Грабли — Яйца — Наказание
2 — Мачта — Сера — Ручка корзины — Изгородь — Ие — Кель — Хвост — Пифия — E
Сойка — Рысь — Дама — Медведь — Богатырь — Нос — Год — Бритва — Вата — Ие
Боже мой! Она же знает, что сказал однажды мосье Ом, поглядев на это блюдо: «Превосходная вещь! Моя жена довела бы цену на него до пяти тысяч франков на аукционе под колоннадой». И она знает, что я еще больше, чем папа, люблю это блюдо.
— Нет! — кричу я.
Слишком поздно. Блюдо сорвано вместе с треугольным крепителем и гвоздем. Оно летит к потолку, минует лампочку, но вдрызг разбивает абажур из белого фарфора и раскалывается само, ударившись об оштукатуренную стену. И все осыпается на плиточный пол кухни, крошась на мелкие, мельчайшие куски.
— Все в вашей чудесной власти! — доносится из глубины дома голос папы.
Напрасно он бросил ей перчатку! Посуда летит теперь во все стороны; кухонный буфет, стол — все, что внутри, все, что снаружи, со страшным грохотом рушится на плиточный пол. Растаптывая осколки, прикончив ударом каблука чудом уцелевшую, с обломанной ручкой супницу, мама, остервенясь, изо всей силы всаживает кулак в зеркало. Тут истерика кончается. Кусок стекла врезается ей в ладонь, хлещет кровь, она смешно вскрикивает: «Ай!», трясет рукой и вдруг кидается в коридор, а оттуда на улицу. Звякает металлом калитка — мама ищет спасения у Жюльены.
Тишина. Долгая тишина. Я застыла. Я пожалела даже, что позволила себе вскрикнуть. Я ведь ничего не видела и не слышала. Спящие не выбирают. А официально я сплю. Вот почему в большой комнате — точно грохот посуды мог меня не разбудить — слышится осторожное шарканье домашних туфель. Что с тобой сегодня случилось, папочка, милый? Боюсь я этих автоматических движений, этого спокойствия, которое страшнее любой вспышки ярости.
Ага! Стукает калитка. Мама возвращается. Умоляю, молчи. Стол поднят, буфет — на месте, черепки — в мусорном ведре. Ты медленно кладешь на место ложки, ножи, кастрюли и другие небьющиеся вещи, уцелевшие после катастрофы. Правильно, но будь еще умнее. Мама входит. Не замечай ее.
Увы! Папа оборачивается, изображает улыбку, которую невозможно вынести.
— Ты уходишь, любимая? — спрашивает он.
И мама, смертельно побледнев, сдирает с вешалки пальто и снова выбегает во двор, где ветер скручивает ночь и хлопает развешанными простынями.
— Ты же не спишь, Селина, ты только делаешь вид, — тихо говорит папа.
Не двигаться. Расслабиться. Дыхание ровное, без изменения, и пусть на выдохе легонько вздымается упавшая на нос прядь волос!
— Мы с мамой немного повздорили. Но это пустяки. Спи, моя крошка.
Папа накрывает мне плечи одеялом. Тушит ночник и выходит на цыпочках, окинув быстрым взглядом комнату, но не увидев ничего, кроме того, что ему уже известно. Из этой комнаты изгнан самый след его; все, что только могло напоминать определенный период жизни, убрано из нее навсегда, — спальня его жены превратилась в спальню дочери-матери.
— Спи, моя крошка! — повторяет он с душераздирающей нежностью, затворяя за собой дверь, и из зеркала исчезает его осунувшееся лицо.
Живо под одеяло — он возвращается! И тотчас выходит с другой стороны; скрипит гравий во дворике; звякает калитка. Я снова вскакиваю, выбегаю в большую комнату, прилипаю к окну. Ветер простреливает улицу с особой яростью, раскачивает ставни, тащит клочья грязной бумаги из одной канавы в другую. Дрожащий свет далекого фонаря почти не доходит сюда. Эта темная фигура, да, конечно, это папа, который топчется под окнами Трошей, затворивших ставни во всех комнатах, кроме кухни. Время от времени на фоне занавески мелькает тень Жюльены. А иногда и Люсьена. Но маминой тени нет. Сквозь стекло доносится голос Жюльены, приглушенный, но хорошо узнаваемый. Голос Люсьена — тоже. Но маминого голоса не слышно. Ну, чего же выжидать? Это рыжий затылок Люсьена; тот другой, темный — Жюльены. Третьего человека там нет. Папа тоже понимает это, но, как раз в ту минуту, когда он уже собрался уходить, Жюльена оборачивается и успевает заметить взволнованное лицо, проскользнувшее за оконными стеклами.
— Ой, кто это? — испуганно вскрикивает она. Но тут же узнает папу и отворяет окно.
— Ты Еву не видела? — смущенно спрашивает он.
— Ох уж вы с вашими серенадами! — взрывается Жюльена. — Нет ее тут. Чего ей здесь делать? Ну а даже если б она была здесь, тебе что же, надо устраивать засаду под моими окнами?
— Она, может, у тетки, — подает голос Люсьен.
— А, да! У тетки… — бормочет папа.
Больше я ничего не слышу. Он неверной походкой идет вдоль стены, в то время как Жюльена притворяет ставни. Он идет по улице дальше, застывая возле иных домов и прислушиваясь. Затем сворачивает за угол, и больше я его не вижу. Но догадываюсь о маршруте: дойдя до площади и осмотрев все ее закоулки, он повернет на главную улицу, медленно пойдет по ней до того места, где она переходит в шоссе, и углубится дальше в поля. Затем, повернув на девяносто градусов, переулочками выйдет к нижнему кварталу. Он будет внимательно осматривать пространство под каждым фонарем, переминаясь с ноги на ногу и нервно потирая руки. А время от времени, обманутый стуком женских каблучков по мостовой, он ускорит шаг и, точно на крыльях ветра, бросится домой, чтобы удостовериться, — даже калитку не закроет.
Однако пальто на крючке нет, нет пальто. На мгновение включив ночник, папа убеждается, что я сплю, и снова выходит! Идет, делает круг, возвращается. Снова выходит. Только и слышится звяканье калитки. А в полночь, когда на улицах погаснет свет, она звякнет в последний раз.
Но на сей раз за этим самым страшным ужином собрались: окаменевшая матушка, которая нервно крошила хлеб и не передавала еду даже дочери; погруженный в себя отец, настолько отсутствовавший, что он машинально посолил яблочный компот и проглотил его, даже не поморщившись, и Селина с глазами, полными слез, сидевшая боком на краю стула и, опершись на локоть, механически, не глядя, ковырявшая вилкой в тарелке. Даже чижи и те не имели права нарушать эту всеобщую самоуглубленность: как только они заволновались, мама накинула на клетку платок и не дала им запеть. Что же до кота, у которого, как и у всех котов, чутье очень развито, то, не чувствуя себя в безопасности под буфетом, он ходил вдоль стен, выжидая, пока в двери образуется хоть малейшая щель.
Я тоже, как только с десертом было покончено, выскочила из-за стола, не испытывая ни малейшего желания задерживаться даже в большой комнате. Это мрачное молчание слишком часто грозой взрывалось после ужина, и я предпочитала, чтобы между ними и мной была хотя бы перегородка. Я потянулась всем телом — от кончиков рук до кончиков ног — и дважды или трижды разодрала в зевоте челюсть.
— Устала!.. — наконец сочла я возможным объявить. — Пойду спать.
— А посуда? Мама тоже устала, — заметил папа для проформы.
— Ты что, не видишь — она же на ногах не стоит, — живо отозвалась добрейшая мадам Колю, которая заставила бы меня остаться, если бы папа был (хотя бы для вида) противоположного мнения.
* * *
«Доброй ночи» — одному, «доброй ночи» — другой; каждому — поцелуй, на ходу, где-то возле подбородка (признак спешки — обычно целуешь или, вернее, чмокаешь в щеку, в середину щеки, и притом не раз). Затем, сделав пируэт, который на мгновение превращает в балетную пачку мою плиссированную юбку, приоткрывая две тощих ляжки, обтянутых розовыми штанами, я в два прыжка забираюсь в постель. Что, в качестве пункта для тайного наблюдения, может быть лучше постели? Зеркальный шкаф стоит как раз напротив двери, которая распахнута настежь, дожидаясь, пока матушка придет занять свое место подле меня. И как только я гашу свет, то оказываюсь в темноте, а они — на свету, и от меня не может ускользнуть и малейшая деталь. Разумеется, лучше было бы закрыть дверь или хотя бы глаза. Но как могу я защитить себя, а главное, защитить их друг от друга, если не буду за ними следить? Мы все больше меняемся ролями — в этом доме ребенок следит за родителями. Сколько себя помню, они всегда терзали друг друга, но сохраняли хотя бы видимость отношений. А последние три месяца перестали вообще что-либо уважать. Вы только посмотрите на них! Послушайте их!Вопреки обыкновению, мама, которая считает вопросом чести никогда не оставлять грязную посуду до следующего дня, не хватается за губку, а только складывает тарелки в раковину, а папа, прихватив газету и решительно повернувшись к жене спиной, направляется в коридор.
— Не закрывай на задвижку, — кричит она ему вслед. — Я ухожу.
— А, уходишь!.. — безразлично звучит в ответ.
— Ну, да, конечно, ухожу! — взрывается мама, как бы отвечая на возражения, которые она ожидала услышать. — Ухожу, и мне все равно, Колю, обрадовала я тебя или нет.
Подчеркивая конец фразы, на плиточный пол с грохотом падает тарелка (правда, несервизная). Жест немыслимый для такой хозяйки! Папа на мгновение приостанавливается. Но не оборачивается и, сделав над собой усилие, продолжает передвигать ставшие вдруг ватными ноги.
— Уходишь… — произносит он совершенно спокойным, а потому страшным тоном. — Вот и хорошо. Не для чего было, право же, бить тарелку.
Следующая тарелка — на сей раз кухонная — летит ему вслед, задевает войлочный шлем и, достигнув двери одновременно с ним, разбивается обо что-то, что, судя по звуку, должно быть нижним стеклом ведущей из коридора двери.
— Двойное попадание! — замечает жуткий в своем спокойствии голос.
Рука матушки так и повисает в воздухе. До сих пор сцены разворачивались всегда односторонне. И вот Колю осмеливается отвечать! И, более того, осмеливается над ней подтрунивать. Жаркий румянец заливает ей щеки, и, попадая в ритм шагов мужа, уходящего в свой кабинет, песня, песня, которую она поет, желая, должно быть, спровоцировать его, заполняет коридор.
Доброй ночи, любимая. Спи, спи спокойно…
— Ох! — хрипло кричит она во всю мощь своих легких. — Теперь он стоит под дверью и слушает!
Ей и в голову не приходит, что Жюльена в любом случае орала так громко, застряв, как заигранная пластинка, на одной фразе, что вся улица могла получать от этого удовольствие. Мотая растрепавшейся копной волос, сжав кулаки, она жаждет сотворить что-нибудь поэффектнее. Мне знаком у нее этот оскал. Он означает: «Что бы мне еще такое сделать, как побольнее его уязвить?» Взгляд ее падает на старинное блюдо, висящее на стене, блюдо бабушки Колю, блюдо-ребус, очень любимое папой из-за идиотского текста, который я в восемь лет благодаря картинкам точно расшифровала, включая две русские буквы. Су — Теленок — Закалка — Копер — Водяная крыса — Скребок — Погребение — Пах
2 — Колодец — 1 — Слепень — Хвост — Гора — Сердце — Грабли — Яйца — Наказание
2 — Мачта — Сера — Ручка корзины — Изгородь — Ие — Кель — Хвост — Пифия — E
Сойка — Рысь — Дама — Медведь — Богатырь — Нос — Год — Бритва — Вата — Ие
Боже мой! Она же знает, что сказал однажды мосье Ом, поглядев на это блюдо: «Превосходная вещь! Моя жена довела бы цену на него до пяти тысяч франков на аукционе под колоннадой». И она знает, что я еще больше, чем папа, люблю это блюдо.
— Нет! — кричу я.
Слишком поздно. Блюдо сорвано вместе с треугольным крепителем и гвоздем. Оно летит к потолку, минует лампочку, но вдрызг разбивает абажур из белого фарфора и раскалывается само, ударившись об оштукатуренную стену. И все осыпается на плиточный пол кухни, крошась на мелкие, мельчайшие куски.
— Все в вашей чудесной власти! — доносится из глубины дома голос папы.
Напрасно он бросил ей перчатку! Посуда летит теперь во все стороны; кухонный буфет, стол — все, что внутри, все, что снаружи, со страшным грохотом рушится на плиточный пол. Растаптывая осколки, прикончив ударом каблука чудом уцелевшую, с обломанной ручкой супницу, мама, остервенясь, изо всей силы всаживает кулак в зеркало. Тут истерика кончается. Кусок стекла врезается ей в ладонь, хлещет кровь, она смешно вскрикивает: «Ай!», трясет рукой и вдруг кидается в коридор, а оттуда на улицу. Звякает металлом калитка — мама ищет спасения у Жюльены.
Тишина. Долгая тишина. Я застыла. Я пожалела даже, что позволила себе вскрикнуть. Я ведь ничего не видела и не слышала. Спящие не выбирают. А официально я сплю. Вот почему в большой комнате — точно грохот посуды мог меня не разбудить — слышится осторожное шарканье домашних туфель. Что с тобой сегодня случилось, папочка, милый? Боюсь я этих автоматических движений, этого спокойствия, которое страшнее любой вспышки ярости.
Ага! Стукает калитка. Мама возвращается. Умоляю, молчи. Стол поднят, буфет — на месте, черепки — в мусорном ведре. Ты медленно кладешь на место ложки, ножи, кастрюли и другие небьющиеся вещи, уцелевшие после катастрофы. Правильно, но будь еще умнее. Мама входит. Не замечай ее.
Увы! Папа оборачивается, изображает улыбку, которую невозможно вынести.
— Ты уходишь, любимая? — спрашивает он.
И мама, смертельно побледнев, сдирает с вешалки пальто и снова выбегает во двор, где ветер скручивает ночь и хлопает развешанными простынями.
* * *
Проходит полчаса. Папа привел все в порядок. Он приближается, переступает порог спальни, куда вход ему заказан навсегда, зажигает ночник. Я сплю. На широкой кровати, где когда-то спал он, сплю на спине, с полуоткрытым ртом, запрокинув голову, разметав руки и ноги. Мой черный бюстгальтер висит на оконной ручке, комбинация брошена поперек стула. Он наклоняется. Да сплю я, говорю же я вам, — волосы разметались по подушке, веки опущены, ворот рубашки расстегнут, приоткрывая шею, где слабо пульсирует артерия. В уголке глаза поблескивает непослушная капелька, которая никак не хочет сохнуть.— Ты же не спишь, Селина, ты только делаешь вид, — тихо говорит папа.
Не двигаться. Расслабиться. Дыхание ровное, без изменения, и пусть на выдохе легонько вздымается упавшая на нос прядь волос!
— Мы с мамой немного повздорили. Но это пустяки. Спи, моя крошка.
Папа накрывает мне плечи одеялом. Тушит ночник и выходит на цыпочках, окинув быстрым взглядом комнату, но не увидев ничего, кроме того, что ему уже известно. Из этой комнаты изгнан самый след его; все, что только могло напоминать определенный период жизни, убрано из нее навсегда, — спальня его жены превратилась в спальню дочери-матери.
— Спи, моя крошка! — повторяет он с душераздирающей нежностью, затворяя за собой дверь, и из зеркала исчезает его осунувшееся лицо.
* * *
На ноги — быстро! Выскакиваем в окно. Он вышел через заднюю дверь, и ветер раскачивает в его руке фонарь. Самое дорогое после дочери — пчелы, но сегодня задувает так, что может сорвать шляпу. По узкой, залитой цементом дорожке он идет в глубь сада, где в углу, густо обсаженном медоносными растениями, стоят двенадцать ульев Колю — шесть современных, со съемными рамами, шесть островерхих, старого образца, из плетеной соломы, похожие в темноте на громадные капюшоны. Он склоняется над ними, как только что склонялся надо мной, чутко прислушивается к жужжанию, к непрерывной вибрации, доносящейся из спящего улья, когда пчелы плотно облепляют матку или подкармливают сахарозой личинки. Папа выпрямляется. Все в порядке. Для очистки совести круг света от его фонаря задерживается на летках. Ночная бабочка — кажется, сфинкс, — замешкавшаяся на прилетной дощечке, схвачена и, по всей видимости, уничтожена.Живо под одеяло — он возвращается! И тотчас выходит с другой стороны; скрипит гравий во дворике; звякает калитка. Я снова вскакиваю, выбегаю в большую комнату, прилипаю к окну. Ветер простреливает улицу с особой яростью, раскачивает ставни, тащит клочья грязной бумаги из одной канавы в другую. Дрожащий свет далекого фонаря почти не доходит сюда. Эта темная фигура, да, конечно, это папа, который топчется под окнами Трошей, затворивших ставни во всех комнатах, кроме кухни. Время от времени на фоне занавески мелькает тень Жюльены. А иногда и Люсьена. Но маминой тени нет. Сквозь стекло доносится голос Жюльены, приглушенный, но хорошо узнаваемый. Голос Люсьена — тоже. Но маминого голоса не слышно. Ну, чего же выжидать? Это рыжий затылок Люсьена; тот другой, темный — Жюльены. Третьего человека там нет. Папа тоже понимает это, но, как раз в ту минуту, когда он уже собрался уходить, Жюльена оборачивается и успевает заметить взволнованное лицо, проскользнувшее за оконными стеклами.
— Ой, кто это? — испуганно вскрикивает она. Но тут же узнает папу и отворяет окно.
— Ты Еву не видела? — смущенно спрашивает он.
— Ох уж вы с вашими серенадами! — взрывается Жюльена. — Нет ее тут. Чего ей здесь делать? Ну а даже если б она была здесь, тебе что же, надо устраивать засаду под моими окнами?
— Она, может, у тетки, — подает голос Люсьен.
— А, да! У тетки… — бормочет папа.
Больше я ничего не слышу. Он неверной походкой идет вдоль стены, в то время как Жюльена притворяет ставни. Он идет по улице дальше, застывая возле иных домов и прислушиваясь. Затем сворачивает за угол, и больше я его не вижу. Но догадываюсь о маршруте: дойдя до площади и осмотрев все ее закоулки, он повернет на главную улицу, медленно пойдет по ней до того места, где она переходит в шоссе, и углубится дальше в поля. Затем, повернув на девяносто градусов, переулочками выйдет к нижнему кварталу. Он будет внимательно осматривать пространство под каждым фонарем, переминаясь с ноги на ногу и нервно потирая руки. А время от времени, обманутый стуком женских каблучков по мостовой, он ускорит шаг и, точно на крыльях ветра, бросится домой, чтобы удостовериться, — даже калитку не закроет.
Однако пальто на крючке нет, нет пальто. На мгновение включив ночник, папа убеждается, что я сплю, и снова выходит! Идет, делает круг, возвращается. Снова выходит. Только и слышится звяканье калитки. А в полночь, когда на улицах погаснет свет, она звякнет в последний раз.
IX
Ну и ветер! Совсем рядом со мной он трясет железный экран камина, сдирает жесть с крыши крольчатников и, ворвавшись через окошки на чердак, стучит там стручками фасоли, которые сушатся, нанизанные на длинные нити. Я сплю, просыпаюсь, снова засыпаю, все время настороже от волнения, в том полудремотном состоянии, когда сознание борется со сном.
Ну и ветер! Чуть подальше он истязает ясени и красные дубы, вздыбливает шерсть бродящих в темноте собак… Меня там нет, и вас там нет, и никого там нет, кроме тьмы и того, что живет во тьме. Но мы все узнаем, мы все знаем, совсем как Лука и Марк, которые там тоже не были, но все увидели потом, не открывая глаз, по наитию свыше — а значит, вернее, чем если бы сами были там. «В те дни», — говорят они… И этот рефрен сродни тому, что и по сей день звучит у меня в ушах: «Послушай, Селина…»
Ну и ветер! Там, далеко в лесу, он гонит сов, подхватывая их в широком бесшумном полете. Плотный, как густо связанный шарф, он обволакивает и душит большеголовые деревья, которые похожи, — а может быть, это и в самом деле они, — вон то на браконьера, ждущего своего часа; вот это — на человека в засаде. Ну и ветер! Ну и ветер! Он несется от самого побережья, растекается, приминая траву, от забора к забору, налетает на крепостные стены в виде зарослей терновника и утесника, раскачивает кусты дрока, опустошает сливы, просвистывает дыру в гнезде синицы на стволе яблони. Затихает было и снова летит, что-то приносит, что-то уносит, хрустя, точно смятыми купюрами, последними лепестками, первыми опавшими листьями. А какие запахи! Неисчислимые осенние запахи — они куда насыщенней едва уловимых ароматов апреля, месяца еще не оперившегося, не оформившегося.
Ах, какие запахи! Бродячие собаки — в наших краях собак не держат на цепи и почти все они бегают где хотят, — бродячие собаки прямо-таки пьянеют от них. Посмотрите на того, а вернее, на ту, посмотрите, как она бежит, вглядываясь и вслушиваясь во все кругом, то и дело приостанавливается, унюхав что-то там, учуяв что-то здесь, застыв, пофыркивая, над чем-то невидимым. Она будто идет по следу. Но на самом деле Ксантиппа не охотится, она просто играет, забавляется. Достаточно ласково ее окликнуть, и она тут как тут, стрелой примчится из темноты, уткнув все же нос в землю и визгливо потявкивая. Вот кролик кинулся в кустарник, но собака, тотчас его учуяв, не хочет продираться сквозь сухостой. Лучше обогнуть его. А там — снова блужданья по лесу. Эта кучка прутьев так вкусно пахнет — наверняка тут кто-то живет. А чуть подальше, у корней рябины, возник аромат, который ползет вверх по коре, — это, должно быть, молоденькая белочка прилепилась к основанию ветки и дразнит из безопасного места собак, а вот сову дразнить не стоит. Собака заливисто тявкает и трусит дальше, вдоль дороги на Нуазьер, обсаженной утесником, который глубоко прочесывает ей шерсть. Обычный путь. В конце темнеет ельник, испещренный отверстиями нор, расширенных лихорадочными скребками. Вот и он! Несмотря на частые дожди, ветер все высушил. Иголки, сучья, низкий приземистый кустарник стоят сухие, точно в разгар лета. Все трещит, все обламывается. Будь то человек или зверь — малейшее движение тотчас выдает его присутствие… Стой! Там кто-то шевелится.
Шевелится. Все ближе. Уж не егерь ли это треклятый, который так ненавидит собак и так ловко умеет подсекать все живое, шаря длинной палкой по орешнику? Нет. Застыв с поднятой лапой, Ксантиппа пытается определить поточнее. На запах Бессона это не похоже — от того всегда несет затхлым запахом одежды из грубого сукна, сырой кожей, порохом и красным вином, не говоря уже об его отвратительном свистке. А этот — совсем другое. От этого веет дружелюбием! Встреча, которая повторяется по меньшей мере раз в неделю, совершенно безобидна, а с некоторых пор даже и выгодна. Можно, радостно перебирая всеми четырьмя лапами, заскулить, завилять хвостом. Запах усиливается, слышится легкое посвистывание — добрый знак: ведь обычно свистят просто так, по привычке, а сегодня ее как будто зовут. Истово виляя хвостом, собака наступает в темноте на трюфель, таращит глаза и тихонько тявкает. Появляется круглая шляпа, накидка, сапоги. Свист умолкает, протягивается рука… Ксантиппа наугад, клацнув челюстями, хватает кусочек сахару.
За ним другой, третий. Если этот лунатик не болтун, сегодняшняя ночь — просто чудо. Собака трепещет от ласковых прикосновений, льнет головой к рукам, безошибочно отыскивающим самые чувствительные места, гладящим ее большие уши, к краям которых прилепились, точно жемчужины, клещи.
Но что это? Что за предательство? Намертво зажатая между коленями собака тщетно пытается освободиться. Нет, защищаться невозможно. Нечем — она не в силах даже, извернувшись, укусить своего благодетеля. Ведь для начала он набросил ей на морду нечто вроде намордника. А теперь тащит. Хоть поступь у него и тяжелая, он точно выбирает мягкие кочки, скопления иголок и углубляется все дальше в лес, но звук шагов мгновенно замирает, угасает, сменяясь — на две минуты опоздал, не везет тебе, Ксантиппа! — легким, спокойным, уверенным шагом, кто-то идет по Нуазьерской дороге, сопутствуемый песенкой чуть в нос: «Эгей, солеварница, ля-ля, ля-ля, ля-ля…»
Ну и ветер! Чуть подальше он истязает ясени и красные дубы, вздыбливает шерсть бродящих в темноте собак… Меня там нет, и вас там нет, и никого там нет, кроме тьмы и того, что живет во тьме. Но мы все узнаем, мы все знаем, совсем как Лука и Марк, которые там тоже не были, но все увидели потом, не открывая глаз, по наитию свыше — а значит, вернее, чем если бы сами были там. «В те дни», — говорят они… И этот рефрен сродни тому, что и по сей день звучит у меня в ушах: «Послушай, Селина…»
Ну и ветер! Там, далеко в лесу, он гонит сов, подхватывая их в широком бесшумном полете. Плотный, как густо связанный шарф, он обволакивает и душит большеголовые деревья, которые похожи, — а может быть, это и в самом деле они, — вон то на браконьера, ждущего своего часа; вот это — на человека в засаде. Ну и ветер! Ну и ветер! Он несется от самого побережья, растекается, приминая траву, от забора к забору, налетает на крепостные стены в виде зарослей терновника и утесника, раскачивает кусты дрока, опустошает сливы, просвистывает дыру в гнезде синицы на стволе яблони. Затихает было и снова летит, что-то приносит, что-то уносит, хрустя, точно смятыми купюрами, последними лепестками, первыми опавшими листьями. А какие запахи! Неисчислимые осенние запахи — они куда насыщенней едва уловимых ароматов апреля, месяца еще не оперившегося, не оформившегося.
Ах, какие запахи! Бродячие собаки — в наших краях собак не держат на цепи и почти все они бегают где хотят, — бродячие собаки прямо-таки пьянеют от них. Посмотрите на того, а вернее, на ту, посмотрите, как она бежит, вглядываясь и вслушиваясь во все кругом, то и дело приостанавливается, унюхав что-то там, учуяв что-то здесь, застыв, пофыркивая, над чем-то невидимым. Она будто идет по следу. Но на самом деле Ксантиппа не охотится, она просто играет, забавляется. Достаточно ласково ее окликнуть, и она тут как тут, стрелой примчится из темноты, уткнув все же нос в землю и визгливо потявкивая. Вот кролик кинулся в кустарник, но собака, тотчас его учуяв, не хочет продираться сквозь сухостой. Лучше обогнуть его. А там — снова блужданья по лесу. Эта кучка прутьев так вкусно пахнет — наверняка тут кто-то живет. А чуть подальше, у корней рябины, возник аромат, который ползет вверх по коре, — это, должно быть, молоденькая белочка прилепилась к основанию ветки и дразнит из безопасного места собак, а вот сову дразнить не стоит. Собака заливисто тявкает и трусит дальше, вдоль дороги на Нуазьер, обсаженной утесником, который глубоко прочесывает ей шерсть. Обычный путь. В конце темнеет ельник, испещренный отверстиями нор, расширенных лихорадочными скребками. Вот и он! Несмотря на частые дожди, ветер все высушил. Иголки, сучья, низкий приземистый кустарник стоят сухие, точно в разгар лета. Все трещит, все обламывается. Будь то человек или зверь — малейшее движение тотчас выдает его присутствие… Стой! Там кто-то шевелится.
Шевелится. Все ближе. Уж не егерь ли это треклятый, который так ненавидит собак и так ловко умеет подсекать все живое, шаря длинной палкой по орешнику? Нет. Застыв с поднятой лапой, Ксантиппа пытается определить поточнее. На запах Бессона это не похоже — от того всегда несет затхлым запахом одежды из грубого сукна, сырой кожей, порохом и красным вином, не говоря уже об его отвратительном свистке. А этот — совсем другое. От этого веет дружелюбием! Встреча, которая повторяется по меньшей мере раз в неделю, совершенно безобидна, а с некоторых пор даже и выгодна. Можно, радостно перебирая всеми четырьмя лапами, заскулить, завилять хвостом. Запах усиливается, слышится легкое посвистывание — добрый знак: ведь обычно свистят просто так, по привычке, а сегодня ее как будто зовут. Истово виляя хвостом, собака наступает в темноте на трюфель, таращит глаза и тихонько тявкает. Появляется круглая шляпа, накидка, сапоги. Свист умолкает, протягивается рука… Ксантиппа наугад, клацнув челюстями, хватает кусочек сахару.
За ним другой, третий. Если этот лунатик не болтун, сегодняшняя ночь — просто чудо. Собака трепещет от ласковых прикосновений, льнет головой к рукам, безошибочно отыскивающим самые чувствительные места, гладящим ее большие уши, к краям которых прилепились, точно жемчужины, клещи.
Но что это? Что за предательство? Намертво зажатая между коленями собака тщетно пытается освободиться. Нет, защищаться невозможно. Нечем — она не в силах даже, извернувшись, укусить своего благодетеля. Ведь для начала он набросил ей на морду нечто вроде намордника. А теперь тащит. Хоть поступь у него и тяжелая, он точно выбирает мягкие кочки, скопления иголок и углубляется все дальше в лес, но звук шагов мгновенно замирает, угасает, сменяясь — на две минуты опоздал, не везет тебе, Ксантиппа! — легким, спокойным, уверенным шагом, кто-то идет по Нуазьерской дороге, сопутствуемый песенкой чуть в нос: «Эгей, солеварница, ля-ля, ля-ля, ля-ля…»