— Вы можете располагать собой, Бессон.
Засим, недолго думая, поймал меня за юбку и притянул к себе.
— Сюда, — сказал он, приложив указательный палец к щеке.
Я его поцеловала. И даже села к нему на колени, не слишком, однако, прижимаясь, чтобы не обидеть папу, который не то чтобы ревновал, — конечно же, нет! — но не желал видеть, как его Селина безропотно позволяет ласкать себя постороннему человеку. Впрочем, мосье Ом и в самом деле был мне неприятен. Он то важничал, то пытался шутить; вел себя то как частное лицо, то как представитель власти, словом, сколько ни старался, никак не мог найти верную интонацию.
— Прыг-скок, прыг-скок, крошечка моя! — приговаривал он, подкидывая меня на коленях.
Будто я была еще в том возрасте, когда от этого получают удовольствие, будто это могло успокоить сержанта Колю.
Одновременно он принялся и за папу, обращаясь к нему в том светском тоне, когда серьезное мешают с мелочами, и лишь едва уловимые интонации дают понять, что имеет в виду говорящий (а это настоящее искусство, которым, возможно, владела его жена, но в его воспроизведении это звучало нелепо):
— Что вы скажете о моем вине девятьсот одиннадцатого года, мосье Колю? Ни названия, ни сорта, а какой букет!.. Я вызвал вас тотчас же, а ни мосье Раленга, ни мосье Каре, как вы могли заметить, беспокоить не стал. Еще капельку «Корне». Непременно, непременно. А как-нибудь я угощу вас вином восемьсот девяносто третьего года. Оно, как и я — я ведь того же года, — начинает выпадать в осадок, но это действительно нечто необыкновенное… Положа руку на сердце, я позвал вас потому, что начинаю не на шутку беспокоиться и хотел бы знать ваше мнение. Как вам кажется, с кем мы имеем дело?
Вопреки благодушию тона рот его кривила неприятная принужденная улыбка. А папа не торопился с ответом. Он глядел на собаку. Муха ползала по клыкам, по приподнятым, почерневшим губам.
— Похоже, мы имеем дело с сильным противником! — прошептал он.
— Так вы думаете, это будет продолжаться?
— Боюсь, что да.
— Боюсь, боюсь…
Мосье Ом повторил слово, посмаковал его. Потом тяжелое тело крестного осело и, осев, придавило меня. Подбородок его снова складками лег на горло, глаза спрятались за отекшими веками. Голос стал хриплым, в нем появились вульгарные интонации торговца мешками.
— Бригадир ведет дело, как ему и положено, — сказал он, — доктор Клоб играет словами, но у этих господ уже есть свое мнение. А я, признаюсь, ничего не понимаю, не вижу причин… Безумие? Это слишком просто. Месть? Но за что мстить и кому? А корысть — какая может быть корысть с тех пор, как вошло в силу правило о пропорциональной выплате страховки, — на пожаре теперь никто не может разжиться. Тогда что же? Что?
— Всего понемногу и, верно, что-нибудь еще, — ответил папа. — Если этот тип отдает себе отчет в причине своих поступков, он все расскажет, когда его арестуют. А сейчас важно не столько его понять, сколько схватить.
— Да, но если понять, то можно и схватить, — прошептал мосье Ом, самоуверенно улыбнувшись.
Он еще больше осел телом. В улыбке появилась настороженность. Здоровый глаз закрылся, а стеклянный чуть не вылезал из орбит.
— Представьте себе, мосье Колю, что наш блистательный Раленг, который никогда не отличался чрезмерной живостью воображения, вчера вечером предложил мне один проект. Проект, который ему, безусловно, кто-то подсказал. Я этот проект отклонил… Но, возможно, обстоятельства сложатся так, что мне придется представить его на рассмотрение совета. Я имею в виду создание караульного отряда, который каждую ночь, в разное время, в неприметной одежде совершал бы сторожевой обход. Кстати говоря, это было бы повтором, на муниципальной основе, того, что делается в городе по частной инициативе — у нас был бы свой ночной дозор.
Крестный снова открыл здоровый глаз и, казалось, остался доволен: папа молчал и медленно, но убежденно кивал черной войлочной головой.
— Разумеется, тут есть кое-какие соображения. Возможно, мы не найдем полного понимания в субпрефектуре, а главное, вызовем раздражение в жандармерии, показав, что не считаем ее состоятельной. С другой стороны, мы ни в коем случае не можем платить нашим добровольцам. И все же мне кажется, что эти трудности не могут нас остановить.
Папа по-прежнему молчал. Но теперь черный войлочный затылок покачивался от одного плеча к другому. Дело было улажено. Бесцеремонно сбросив меня с колен, мосье Ом вскочил со стула и склонился к плечу гостя.
— Словом, прежде чем обсуждать это с коллегами, я хотел заручиться вашим согласием, мосье Колю. Никто, кроме вас, не может организовать тут такой сторожевой отряд, который, по-моему, должен был бы состоять из по меньшей мере трех пар, поочередно совершающих обход. Я знаю, что службу вы любите, но не любите ходить в начальниках. Не волнуйтесь! У наших дозорных никакой униформы не будет и маршировать, как пожарникам, им не придется. Успех операции требует, чтобы они оставались в тени и по возможности не возбуждали толков. Я ведь могу на вас рассчитывать, не так ли?
Папа стал отказываться, попав под частые очереди брызжущей слюны. И, возможно, попав даже под некоторое физическое давление. Он находил известное удовольствие в том, что мосье Ом, владелец замка, пояса мэра и земель, вынужден его упрашивать. Но отступить ему пришлось скорее, чем он того желал, под натиском зловонного дыхания мосье Ома, который настойчиво шептал ему прямо в нос:
— Так вы согласны, мосье Колю? Вы согласны?
— Да-а-а, — протянул папа.
— Благодарю. Тысячу раз благодарю вас!
И, тотчас сменив задушевный тон на холодно-любезный, мосье Ом выпрямился — как чистокровный де ля Эй.
— Кстати, надо же сказать, чтобы собаку закопали, — пробормотал он как бы про себя.
Я чуть было не сказала: «Конечно, только намордник сохраните». Но не осмелилась. Отец, безусловно, почувствовал перемену в интонации хозяина дома, который явственно давал ему понять, что он свободен, однако не шелохнулся. Расправив плечи, он разглядывал жилет мосье Ома, испещренный пятнами от соуса, мятый галстук, которым и пастух бы побрезговал, но на котором посередине красовалась платиновая булавка с бриллиантовой головкой. От этой булавки взгляд его перескочил на башенный флюгер и там задержался. Только после этого он соблаговолил подняться с места.
— До чего же красные листья у вашего винограда! — намеренно колючим тоном произнес он. — Кстати, дорогой мосье, то, что я сказал на днях, пожалуй, неверно. Ведь вчера вы никого не сочетали браком.
Мосье Ом, который как раз отворял дверь в оранжерею, выпустил ручку из пальцев.
— Черт побери! Это наводит на размышления. Нет, я вчера пояс не подвязывал, а вот коллеге моему из Сегре пришлось нацепить свой, чтобы сочетать браком сына Стафиле с одной тамошней девицей. Нельзя сказать, чтобы цепочка тянулась дальше, но и нельзя сказать, чтобы она оборвалась…
Ветер, ворвавшись в дверь, встряхнул апельсиновые деревья, вздыбил редкие седые волосы крестного, который задумчиво нахмурился. Неожиданно раздавшийся папин хохот заставил нас вздрогнуть.
— Ба! Не думаю, чтобы тут в самом деле была какая-то связь, — сказал он, приподнимая воротник куртки и застегивая пуговицы. — До свиданья, господин мэр. Идем, Селина.
И, взяв меня за руку, он так стремительно вышел, что мосье Ому, который не успел со мной попрощаться, оставалось только крикнуть вдогонку:
— Заходи ко мне почаще. Совсем меня забыла!
Он шагал. Я семенила за ним. Белые изгороди остались уже позади, мы вышли на дорогу и погрузились в грязь с застрявшими в ней капустными кочерыжками. Многоголосый птичий гомон доносился с фермы Годианов, где их бесстрашная, маленькая, крепко сбитая сноха, задрав зад, колотила белье в водоеме, вода которого голубела от мыльной пены. У стены застыла рыжеватая лужа мочи; в нее с двух сторон вливались струйки — одна, потемнее (там разводили коров, и страховаться от града им было ни к чему), текла из коровника Годианов; другая — более светлая (там держали лошадей и выращивали хлеб), вдоль которой и пошел папа, чтобы выйти к стойлу Бине. Он уже успокоился, и страховой агент, сидящий в нем, вступил в свои права.
— Коль уж мы идем мимо Бине, — пояснил он, — надо этим воспользоваться. Эксперт компании должен приехать со дня на день, но осторожности ради не мешает время от времени глядеть, что делается на гумне. Даже если погорельцы начинают восстановительные работы до экспертизы, потери видны все равно. И жулики, которые хотят нажиться на пожаре и скидывают в пепел негодные старые машины, чтобы получить за них деньги, как за новые, тоже сразу видны. Как-то меня уже так обвели вокруг пальца, но стоп! Второй раз этот номер не пройдет.
Я встряхнула волосами от радости, что снова обрела моего несгибаемого папу. Он тщательно осматривал безлюдный ток, где лишь разгуливали индюки с распушенными хвостами да откормленные гуси, волоча брюхо и вытянув шею во всю длину, победоносно давили собственный помет и, гогоча, обсуждали разные глупости. Большие парусиновые полотнища накрывали развалины гумна. По пожарищу разгуливала пепельно-серая цесарка, и живыми среди этого запустенья казались одни только белые пятнышки ее ушей. Какие-то металлические предметы — инструменты, бидоны, искореженные пламенем, но подлежащие еще починке, — были сложены в аккуратную кучу.
— Так. С Бине подозрения сняты. Сходим-ка к Сигизмунду.
А почему бы и нет? Мы должны еще пройти мимо шорной мастерской, где, похоже, шорник после той ночи так и не ночевал. Застрахован он был на ничтожную сумму и поделился своими сомнениями с женой, та — с двоюродной сестрой, та — с невесткой Трош, та — с мамой, которая была неверным союзником, но, как только речь заходила о деньгах, проявляла завидную бдительность. Надо было срочно первым войти в контакт с Сигизмундом, чтобы заступить путь агенту компании «Анжевин» из Сегре, — далекому, но опасному противнику, так как в его распоряжении был автомобиль, что давало ему большой простор действий и позволяло заключать контракты на расстоянии тридцати километров, по всей округе, в самом сердце вражеских ленных владений, — там, куда иначе никогда не проникла бы его маленькая чепуховенькая компания.
Сто метров. Двойной наклон головы, чтобы поздороваться с кюре, который как раз готовится обойти прихожан — от двери к двери, — чтобы собрать пожертвования для церкви. Прошли Шантагас. Еще пятьдесят метров. Мимо потянулись первые дома верхней части поселка; окна, отрыгивающие простыни и пеленки в желтых пятнах; уголки занавесок, за которыми видны стариковские профили с очками на носу; запахло горелым мясом. Вот и дом Сигизмунда, насквозь провонявший кожей… Нет! Осечка. 201-я модель «перродера» стоит у тротуара.
Бессмысленно останавливаться и даже замедлять шаг. В машине лежит сумка вместе с почтой, ведомостями страховых взносов и бланками новых контрактов. Но за прошедший час новость успела сработать. Атмосфера в центре деревни напоминала осадное положение. В каждой лавке — под крючьями для мяса, над ящиками с турецким горохом и красной фасолью, между двумя глыбами масла — совещались, обменивались смелыми предположениями. Группки, человек по десять, терлись вдоль стен, меряя прохожих тяжелыми долгими взглядами. За нами следили, контролировали каждый наш шаг, метр за метром. Раздосадованный папа решил срезать путь по переулку Короля Рене, где жил Дагут, и нас не слишком удивило, когда мы увидели бригадира, выходившего в сопровождении двух жандармов из столярной мастерской. Непохоже было, чтобы они чего-то добились. Но и сконфужены они тоже как будто не были. Они удалялись с непреклонным видом, гремя тремя парами башмаков, продолжать расследование, которое — в противоположность их кепи — никак не закруглялось. Дагут сидел на пороге своего дома, скрестив руки, и глядел им вслед. Естественно, он зацепил нас:
— Вот уж дурак так дурак! Битый час мучил парня, назадавал ему кучу бестолковых вопросов… Только что не спросил мальчишку, бывает ли он на свадьбах и не приходят ли ему в голову потом всякие мысли. А парень смеялся себе и смеялся — он ведь всегда смеется, когда чего не понимает. Заходите, ребятки. У меня разговор к тебе, Колю.
Папа принял приглашение и правильно сделал. В большой комнате с низким потолком, где надо всем возвышался непременный буфет в стиле Генриха II и куда доносился запах еловых опилок и приглушенные резкие звуки кольцевой пилы, вгрызающейся в бревно, Дагут все объяснил:
— Я расширил дело. И уже вернул два миллиона, на которые купил древесину и машины. Но в наших проклятущих местах, где люди не умеют обращаться со спичками, лучше не рисковать. А страховка у меня стала маловата. Так что сделай ты мне новое, дополнительное соглашение. Надеюсь, тарифа ты не поднял?
— Проценты «Сиканез» не зависят от мелких бедствий, которые случаются с Сен-Ле, — ответил папа.
Вот уж нежданно-негаданно. Утро получилось удачное. Папа сел. Дагут выдвинул ящик комода, разыскивая контракт. Из кухни, находившейся по соседству, доносился звук картофелемялки.
— Жюль, не зажигай свечи, — услышали мы.
И почти тотчас в комнату вошел, шмыгая носом, идиот; лицо его перерезала широкая улыбка, длинные светло-желтые пряди закрывали уши. Он торжественно нес на самшитовом подносе отцовской работы высоченный пирог, украшенный восемнадцатью разноцветными свечками и тремя рожками леденцового фунтика, где лежит «сюрприз» — сложенный в восемь раз листок бумаги, который никогда никого расплывчатыми своими предсказаниями не удивляет. Дагут задвинул коленкой ящик и повернулся к нам с контрактом в руке. Он улыбнулся сыну грустной улыбкой, идущей откуда-то из глубины, из тайников его исполненной нежности к своему семени души.
— Бедняжка! Они чуть не доконали его в самый день рождения.
— Га, ложденья, — произнес идиот.
Он поставил поднос на стол и, встав подле него на колени, потрогал каждую свечку, каждый рожок грязной рукой со слишком короткими пальцами и выпуклыми, точно камешки, ногтями. Он смеялся, ликовал, пускал слюни.
— Чур я зажжу, ага-га, я зажжу, а?
— Ну, ясно, ты и зажжешь, — ответил ему отец, протягивая контракт папе, который сидел неподвижно, напряженно и неподвижно, точно кот, подстерегающий птицу.
Засим, недолго думая, поймал меня за юбку и притянул к себе.
— Сюда, — сказал он, приложив указательный палец к щеке.
Я его поцеловала. И даже села к нему на колени, не слишком, однако, прижимаясь, чтобы не обидеть папу, который не то чтобы ревновал, — конечно же, нет! — но не желал видеть, как его Селина безропотно позволяет ласкать себя постороннему человеку. Впрочем, мосье Ом и в самом деле был мне неприятен. Он то важничал, то пытался шутить; вел себя то как частное лицо, то как представитель власти, словом, сколько ни старался, никак не мог найти верную интонацию.
— Прыг-скок, прыг-скок, крошечка моя! — приговаривал он, подкидывая меня на коленях.
Будто я была еще в том возрасте, когда от этого получают удовольствие, будто это могло успокоить сержанта Колю.
Одновременно он принялся и за папу, обращаясь к нему в том светском тоне, когда серьезное мешают с мелочами, и лишь едва уловимые интонации дают понять, что имеет в виду говорящий (а это настоящее искусство, которым, возможно, владела его жена, но в его воспроизведении это звучало нелепо):
— Что вы скажете о моем вине девятьсот одиннадцатого года, мосье Колю? Ни названия, ни сорта, а какой букет!.. Я вызвал вас тотчас же, а ни мосье Раленга, ни мосье Каре, как вы могли заметить, беспокоить не стал. Еще капельку «Корне». Непременно, непременно. А как-нибудь я угощу вас вином восемьсот девяносто третьего года. Оно, как и я — я ведь того же года, — начинает выпадать в осадок, но это действительно нечто необыкновенное… Положа руку на сердце, я позвал вас потому, что начинаю не на шутку беспокоиться и хотел бы знать ваше мнение. Как вам кажется, с кем мы имеем дело?
Вопреки благодушию тона рот его кривила неприятная принужденная улыбка. А папа не торопился с ответом. Он глядел на собаку. Муха ползала по клыкам, по приподнятым, почерневшим губам.
— Похоже, мы имеем дело с сильным противником! — прошептал он.
— Так вы думаете, это будет продолжаться?
— Боюсь, что да.
— Боюсь, боюсь…
Мосье Ом повторил слово, посмаковал его. Потом тяжелое тело крестного осело и, осев, придавило меня. Подбородок его снова складками лег на горло, глаза спрятались за отекшими веками. Голос стал хриплым, в нем появились вульгарные интонации торговца мешками.
— Бригадир ведет дело, как ему и положено, — сказал он, — доктор Клоб играет словами, но у этих господ уже есть свое мнение. А я, признаюсь, ничего не понимаю, не вижу причин… Безумие? Это слишком просто. Месть? Но за что мстить и кому? А корысть — какая может быть корысть с тех пор, как вошло в силу правило о пропорциональной выплате страховки, — на пожаре теперь никто не может разжиться. Тогда что же? Что?
— Всего понемногу и, верно, что-нибудь еще, — ответил папа. — Если этот тип отдает себе отчет в причине своих поступков, он все расскажет, когда его арестуют. А сейчас важно не столько его понять, сколько схватить.
— Да, но если понять, то можно и схватить, — прошептал мосье Ом, самоуверенно улыбнувшись.
Он еще больше осел телом. В улыбке появилась настороженность. Здоровый глаз закрылся, а стеклянный чуть не вылезал из орбит.
— Представьте себе, мосье Колю, что наш блистательный Раленг, который никогда не отличался чрезмерной живостью воображения, вчера вечером предложил мне один проект. Проект, который ему, безусловно, кто-то подсказал. Я этот проект отклонил… Но, возможно, обстоятельства сложатся так, что мне придется представить его на рассмотрение совета. Я имею в виду создание караульного отряда, который каждую ночь, в разное время, в неприметной одежде совершал бы сторожевой обход. Кстати говоря, это было бы повтором, на муниципальной основе, того, что делается в городе по частной инициативе — у нас был бы свой ночной дозор.
Крестный снова открыл здоровый глаз и, казалось, остался доволен: папа молчал и медленно, но убежденно кивал черной войлочной головой.
— Разумеется, тут есть кое-какие соображения. Возможно, мы не найдем полного понимания в субпрефектуре, а главное, вызовем раздражение в жандармерии, показав, что не считаем ее состоятельной. С другой стороны, мы ни в коем случае не можем платить нашим добровольцам. И все же мне кажется, что эти трудности не могут нас остановить.
Папа по-прежнему молчал. Но теперь черный войлочный затылок покачивался от одного плеча к другому. Дело было улажено. Бесцеремонно сбросив меня с колен, мосье Ом вскочил со стула и склонился к плечу гостя.
— Словом, прежде чем обсуждать это с коллегами, я хотел заручиться вашим согласием, мосье Колю. Никто, кроме вас, не может организовать тут такой сторожевой отряд, который, по-моему, должен был бы состоять из по меньшей мере трех пар, поочередно совершающих обход. Я знаю, что службу вы любите, но не любите ходить в начальниках. Не волнуйтесь! У наших дозорных никакой униформы не будет и маршировать, как пожарникам, им не придется. Успех операции требует, чтобы они оставались в тени и по возможности не возбуждали толков. Я ведь могу на вас рассчитывать, не так ли?
Папа стал отказываться, попав под частые очереди брызжущей слюны. И, возможно, попав даже под некоторое физическое давление. Он находил известное удовольствие в том, что мосье Ом, владелец замка, пояса мэра и земель, вынужден его упрашивать. Но отступить ему пришлось скорее, чем он того желал, под натиском зловонного дыхания мосье Ома, который настойчиво шептал ему прямо в нос:
— Так вы согласны, мосье Колю? Вы согласны?
— Да-а-а, — протянул папа.
— Благодарю. Тысячу раз благодарю вас!
И, тотчас сменив задушевный тон на холодно-любезный, мосье Ом выпрямился — как чистокровный де ля Эй.
— Кстати, надо же сказать, чтобы собаку закопали, — пробормотал он как бы про себя.
Я чуть было не сказала: «Конечно, только намордник сохраните». Но не осмелилась. Отец, безусловно, почувствовал перемену в интонации хозяина дома, который явственно давал ему понять, что он свободен, однако не шелохнулся. Расправив плечи, он разглядывал жилет мосье Ома, испещренный пятнами от соуса, мятый галстук, которым и пастух бы побрезговал, но на котором посередине красовалась платиновая булавка с бриллиантовой головкой. От этой булавки взгляд его перескочил на башенный флюгер и там задержался. Только после этого он соблаговолил подняться с места.
— До чего же красные листья у вашего винограда! — намеренно колючим тоном произнес он. — Кстати, дорогой мосье, то, что я сказал на днях, пожалуй, неверно. Ведь вчера вы никого не сочетали браком.
Мосье Ом, который как раз отворял дверь в оранжерею, выпустил ручку из пальцев.
— Черт побери! Это наводит на размышления. Нет, я вчера пояс не подвязывал, а вот коллеге моему из Сегре пришлось нацепить свой, чтобы сочетать браком сына Стафиле с одной тамошней девицей. Нельзя сказать, чтобы цепочка тянулась дальше, но и нельзя сказать, чтобы она оборвалась…
Ветер, ворвавшись в дверь, встряхнул апельсиновые деревья, вздыбил редкие седые волосы крестного, который задумчиво нахмурился. Неожиданно раздавшийся папин хохот заставил нас вздрогнуть.
— Ба! Не думаю, чтобы тут в самом деле была какая-то связь, — сказал он, приподнимая воротник куртки и застегивая пуговицы. — До свиданья, господин мэр. Идем, Селина.
И, взяв меня за руку, он так стремительно вышел, что мосье Ому, который не успел со мной попрощаться, оставалось только крикнуть вдогонку:
— Заходи ко мне почаще. Совсем меня забыла!
* * *
Мне трудно было успевать за твердым размашистым папиным шагом, который так не вписывался в крутые извивы аллей. Экономя время, папа пересекал парк по диагонали, хладнокровно топча лужайки, перескакивая через кусты хризантем. А между тем, насколько мне было известно, никакой срочной работы у него не было. Поразмыслив, я решила, что он не столько торопится, сколько злится. Но на что? Тайна. Конечно, ночь у него была нелегкая, но по некоторым признакам мне стало ясно, что гнев его, который, собственно говоря, был даже и не гнев, а молчаливый приступ дурного настроения, вызванный собственной несправедливостью, направлен против меня — я не могла понять, в чем дело, а он тащил меня, стиснув до боли запястье. Но раздумывать над причиной я не стала. Когда живешь в доме Колю и хочешь оставаться там, удерживая подле себя всех Колю, перво-наперво над быть мудрой, то есть не показывать себя слишком слабой, не стремиться все понять, не называть вещи своими именами, — словом, брать скорее лаской, чем языком.Он шагал. Я семенила за ним. Белые изгороди остались уже позади, мы вышли на дорогу и погрузились в грязь с застрявшими в ней капустными кочерыжками. Многоголосый птичий гомон доносился с фермы Годианов, где их бесстрашная, маленькая, крепко сбитая сноха, задрав зад, колотила белье в водоеме, вода которого голубела от мыльной пены. У стены застыла рыжеватая лужа мочи; в нее с двух сторон вливались струйки — одна, потемнее (там разводили коров, и страховаться от града им было ни к чему), текла из коровника Годианов; другая — более светлая (там держали лошадей и выращивали хлеб), вдоль которой и пошел папа, чтобы выйти к стойлу Бине. Он уже успокоился, и страховой агент, сидящий в нем, вступил в свои права.
— Коль уж мы идем мимо Бине, — пояснил он, — надо этим воспользоваться. Эксперт компании должен приехать со дня на день, но осторожности ради не мешает время от времени глядеть, что делается на гумне. Даже если погорельцы начинают восстановительные работы до экспертизы, потери видны все равно. И жулики, которые хотят нажиться на пожаре и скидывают в пепел негодные старые машины, чтобы получить за них деньги, как за новые, тоже сразу видны. Как-то меня уже так обвели вокруг пальца, но стоп! Второй раз этот номер не пройдет.
Я встряхнула волосами от радости, что снова обрела моего несгибаемого папу. Он тщательно осматривал безлюдный ток, где лишь разгуливали индюки с распушенными хвостами да откормленные гуси, волоча брюхо и вытянув шею во всю длину, победоносно давили собственный помет и, гогоча, обсуждали разные глупости. Большие парусиновые полотнища накрывали развалины гумна. По пожарищу разгуливала пепельно-серая цесарка, и живыми среди этого запустенья казались одни только белые пятнышки ее ушей. Какие-то металлические предметы — инструменты, бидоны, искореженные пламенем, но подлежащие еще починке, — были сложены в аккуратную кучу.
— Так. С Бине подозрения сняты. Сходим-ка к Сигизмунду.
А почему бы и нет? Мы должны еще пройти мимо шорной мастерской, где, похоже, шорник после той ночи так и не ночевал. Застрахован он был на ничтожную сумму и поделился своими сомнениями с женой, та — с двоюродной сестрой, та — с невесткой Трош, та — с мамой, которая была неверным союзником, но, как только речь заходила о деньгах, проявляла завидную бдительность. Надо было срочно первым войти в контакт с Сигизмундом, чтобы заступить путь агенту компании «Анжевин» из Сегре, — далекому, но опасному противнику, так как в его распоряжении был автомобиль, что давало ему большой простор действий и позволяло заключать контракты на расстоянии тридцати километров, по всей округе, в самом сердце вражеских ленных владений, — там, куда иначе никогда не проникла бы его маленькая чепуховенькая компания.
Сто метров. Двойной наклон головы, чтобы поздороваться с кюре, который как раз готовится обойти прихожан — от двери к двери, — чтобы собрать пожертвования для церкви. Прошли Шантагас. Еще пятьдесят метров. Мимо потянулись первые дома верхней части поселка; окна, отрыгивающие простыни и пеленки в желтых пятнах; уголки занавесок, за которыми видны стариковские профили с очками на носу; запахло горелым мясом. Вот и дом Сигизмунда, насквозь провонявший кожей… Нет! Осечка. 201-я модель «перродера» стоит у тротуара.
Бессмысленно останавливаться и даже замедлять шаг. В машине лежит сумка вместе с почтой, ведомостями страховых взносов и бланками новых контрактов. Но за прошедший час новость успела сработать. Атмосфера в центре деревни напоминала осадное положение. В каждой лавке — под крючьями для мяса, над ящиками с турецким горохом и красной фасолью, между двумя глыбами масла — совещались, обменивались смелыми предположениями. Группки, человек по десять, терлись вдоль стен, меряя прохожих тяжелыми долгими взглядами. За нами следили, контролировали каждый наш шаг, метр за метром. Раздосадованный папа решил срезать путь по переулку Короля Рене, где жил Дагут, и нас не слишком удивило, когда мы увидели бригадира, выходившего в сопровождении двух жандармов из столярной мастерской. Непохоже было, чтобы они чего-то добились. Но и сконфужены они тоже как будто не были. Они удалялись с непреклонным видом, гремя тремя парами башмаков, продолжать расследование, которое — в противоположность их кепи — никак не закруглялось. Дагут сидел на пороге своего дома, скрестив руки, и глядел им вслед. Естественно, он зацепил нас:
— Вот уж дурак так дурак! Битый час мучил парня, назадавал ему кучу бестолковых вопросов… Только что не спросил мальчишку, бывает ли он на свадьбах и не приходят ли ему в голову потом всякие мысли. А парень смеялся себе и смеялся — он ведь всегда смеется, когда чего не понимает. Заходите, ребятки. У меня разговор к тебе, Колю.
Папа принял приглашение и правильно сделал. В большой комнате с низким потолком, где надо всем возвышался непременный буфет в стиле Генриха II и куда доносился запах еловых опилок и приглушенные резкие звуки кольцевой пилы, вгрызающейся в бревно, Дагут все объяснил:
— Я расширил дело. И уже вернул два миллиона, на которые купил древесину и машины. Но в наших проклятущих местах, где люди не умеют обращаться со спичками, лучше не рисковать. А страховка у меня стала маловата. Так что сделай ты мне новое, дополнительное соглашение. Надеюсь, тарифа ты не поднял?
— Проценты «Сиканез» не зависят от мелких бедствий, которые случаются с Сен-Ле, — ответил папа.
Вот уж нежданно-негаданно. Утро получилось удачное. Папа сел. Дагут выдвинул ящик комода, разыскивая контракт. Из кухни, находившейся по соседству, доносился звук картофелемялки.
— Жюль, не зажигай свечи, — услышали мы.
И почти тотчас в комнату вошел, шмыгая носом, идиот; лицо его перерезала широкая улыбка, длинные светло-желтые пряди закрывали уши. Он торжественно нес на самшитовом подносе отцовской работы высоченный пирог, украшенный восемнадцатью разноцветными свечками и тремя рожками леденцового фунтика, где лежит «сюрприз» — сложенный в восемь раз листок бумаги, который никогда никого расплывчатыми своими предсказаниями не удивляет. Дагут задвинул коленкой ящик и повернулся к нам с контрактом в руке. Он улыбнулся сыну грустной улыбкой, идущей откуда-то из глубины, из тайников его исполненной нежности к своему семени души.
— Бедняжка! Они чуть не доконали его в самый день рождения.
— Га, ложденья, — произнес идиот.
Он поставил поднос на стол и, встав подле него на колени, потрогал каждую свечку, каждый рожок грязной рукой со слишком короткими пальцами и выпуклыми, точно камешки, ногтями. Он смеялся, ликовал, пускал слюни.
— Чур я зажжу, ага-га, я зажжу, а?
— Ну, ясно, ты и зажжешь, — ответил ему отец, протягивая контракт папе, который сидел неподвижно, напряженно и неподвижно, точно кот, подстерегающий птицу.
XII
Четыре часа. Скоро будет днем меньше. Тем лучше! Только бы все это отлетело как можно дальше, я бы хотела, чтобы минуло сразу сто, тысяча дней. Но, к несчастью, должна пройти еще ночь, чтобы один день сменился другим, а это и мешает осуществлению моего нелепого желания. Ночи стали проклятьем для нашего поселка, где мужчины боятся крепко уснуть, а женщины дрожат, укладываясь в постель. Я тоже боюсь не меньше, хотя и совсем по другим причинам. Немного осталось нам этих странных ночей, заполненных преследованием и бегством, недолго нам дожидаться самого страшного. Я только что наблюдала, как папа… Уже уходя, — а он шел набирать добровольцев, — он задержался перед фотографией, воткнутой в рамку под той, где был запечатлен он сам; на ней, расцветая улыбкой (Улыбнитесь, мадемуазель! Улыбнитесь!), была изображена изящная Ева Торфу, верно, похожая на мою мать, но так, как одна бутылка походит на другую бутылку — с другой этикеткой и другим содержимым. Лицо у него налилось кровью, он покачивался из стороны в сторону — справа налево и слева направо, — точно зверь, который, сидя в клетке, ждет своей порции; потом он выскочил из дома, стремительно, словно подхваченный порывом ветра, нахлобучив поверх войлочного шлема шляпу. Что же до матушки, она весь день ходила подавленная. Пока я в надежде успокоиться зубрила курс английского языка для заочной школы, сидя у папы в кабинете, я слышала, как мама в большой комнате поносила все на свете в разговоре с Жюльеной, ну, разумеется, Жюльеной! Сначала речь шла о поджоге. «Да все это просто балаган, — кричала она. — Никого эта лампа не обманет…» — потом, не знаю уж как, перейдя от поджога к нашим делам, она устроила одну из тех бешеных выходок, к которым за последнее время пристрастилась, не обращая внимания на то, что я могу услышать… «И в Луру тоже! Нет, я ухожу к маме, но все равно это не поможет. Это не то, что поможет», — голос ее становился все громче. Я с ужасом слушала: «Ну, что ты хочешь» надо видеть все, как оно есть. Мосье купил мне новую посуду, притом в точности такую же. И я поняла… Ничего не изменилось, Евочка! Ты здесь, здесь и останешься и всю жизнь будешь лопать из одной и той же тарелки, с одним и тем же рисунком! Ну, если будет разбита не тарелка, так что-нибудь другое! И это я тоже поняла. Будешь, к примеру, лупить по пистону, — он в конце концов и щелкнет, а от конфетти этого не дождешься. Вот и Колю у нас терпеливый, безответный, вроде конфетти. Говорят: «Все надоедает, все проходит…» Пора, мать, пословицу-то эту пересмотреть! Некоторые ведь никогда себе не надоедают, так что в конце концов начинаешь желать им того, что подразумевается во второй половине поговорки. Динь-дон! По ком это так красиво колокол звонит?! А повязочка-то траурная до чего хороша!» Голос звучал все громче, она совершенно теряла рассудок, она вопила: «Скорей, скорей, кюре, пора снова колокол покупать! У меня есть клиент для заупокойного звона. Клиент что надо! Давай, звонарь, лупи во всю мочь по великому уроду! Чтоб у всех у нас уши полопались!» И вдруг она выскочила в коридор, ворвалась в кабинет. Звонок, еще звонок…
— Телефон! Стой. Это меня, Селина.
Я уже чуть не подняла трубку.
— Дай, дай… И живо — на кухню, ну-ка, живо!
«Алло! Алло! Нет, его нет дома; дома только Селина…» Ах, какая душенька, эта мамочка! Помолчите, милый друг, осторожнее, меня слушают вражеские уши. Почему вдруг такая осторожность? И вообще, почему непременно она должна подходить? Право же, за последние три месяца все привычки в нашем доме переменились. Папа ведь никогда не заходит в ее спальню, а мама никогда не переступает порога кабинета. Если папы нет дома, только я подхожу к телефону, снимаю трубку и записываю имя, номер телефона, поручение карандашом, висящим на веревочке, рядом с фаянсовой пластиной «Памятка», которую можно мыть. И вот каждый из моих родителей вторгается на чужую территорию, не ставя другого об этом в известность само собой. Почему мама то и дело роется и выискивает что-то в кабинете? Я-то знаю: слышу, как шелестят бумаги. Почему папа осмеливается вдруг переступать порог спальни в неурочный час? Ах! Если бы они хотели таким образом проникнуть в жизнь другого, мечтая о примирении и питая тайную надежду снова стать друг для друга тем, чем они должны быть, я охотно прошла бы на руках весь путь до церкви Богородицы-на-Дубах, чтобы возблагодарить ее! Но это всего лишь, так сказать, нарушение границ, я это вижу по множеству признаков, время скандалов кончилось, уступив место чему-то более опасному — так незначительная хроническая инфекция неожиданно перерастает в острое воспаление.
— Подлянка это, я тоже уверена…
Мама там, в кабинете, говорила мало. Зато ее неизвестный собеседник произносил нескончаемые речи, в которые она лишь время от времени отрывисто вставляла междометия. А я не могла не прислушиваться и, привыкнув нести кару за все, что они делали, понесла наказание и сейчас. Свершилось. Они произнесены, эти два слова, те единственные два слова, которые я не хотела бы, не должна была услышать.
— Да, милый.
Она произнесла их едва-едва слышно, в ответ на какой-то вопрос, но таким тоном и с такой нежностью, которую она дарила мне, только мне. Жюльена все ниже, ниже опускает нос. А меня вдруг кидает в жар; я бегу к себе в спальню и начинаю судорожно расстегивать пуговицы на платье, машинально считая их — двадцать восемь шариков из фальшивого перламутра. Я закрыла только глаза — заткнуть уши я ведь не могла. Семь, восемь, девять, десять. «Милый». Вот оно, это слово. То единственное слово, которое в доме Колю никогда не адресовалось мужчине. Одиннадцать, двенадцать. Слово городское, которое редко звучит и в самых благополучных семьях Сен-Ле, но там оно все-таки возможно. Немного двусмысленное слово со своим «и» на конце, пламенеющим, точно свеча в плоском подсвечнике. Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать. «Милый» — такое обращение предполагает… Замолчи, Селина, быстро считай дальше, до двадцати пяти, еще быстрее. Двадцать пять, двадцать пять, двадцать пять… Все знают, что это значит, на первой полосе газет полным-полно всякого такого, но там говорится еще и о проказе, и о раке, и о несчастных случаях — обо всех гадостях, которые никогда не касались дома Колю. Двадцать шесть, двадцать семь. Не признаваясь в том самой себе, я смутно чувствую, что восприняла в конце концов как нечто вполне естественное то, что мои отец и мать никогда на моей памяти не спали вместе на этой широкой кровати, и любила я их от этого нисколько не меньше. Наоборот. Таким образом я оставалась далека от той унизительной для ребенка тайны, которая оскверняет для него сам факт его появления на свет. Двадцать восемь. Платье расстегнуто. Зачем? Я очень быстро застегиваю его снова. Ведь это Селина глядит из зеркала на Селину? Как странно она двигается! Я никогда ее такой не видела. Что-то изменилось, чего-то не стало в ее лице. Чего-то неуловимого. Как пыльца слетела с крыла бабочки. Наивная доверчивость выражения. А может быть, исчезло детство.
— Малышка, по-моему, слышала. Ее будто громом поразило.
— Ты думаешь, ты думаешь, слышала…
Голос у матушки все еще дрожит, и я слышу ее приближающиеся шаги. Ох нет, только не это! Ее руки, ее губы, ее «Пойми меня»… Нет. Я знаю, она меня любит! Но пусть сегодня вечером она избавит меня от своей ласки! От своей грязной ласки! Пусть даст мне время проглотить ком, стоящий в горле, утопить горе в слезах, которые всегда смывают грехи ближних. Половина пятого. Ужинаем мы в семь. А ну в окно, Селина! Давай. Пойди прогуляйся.
— Телефон! Стой. Это меня, Селина.
Я уже чуть не подняла трубку.
— Дай, дай… И живо — на кухню, ну-ка, живо!
* * *
А на кухне сидит Жюльена и шьет, и шьет, и глядит на меня исподлобья с выражением какого-то дьявольского удовлетворения. Вот стерва-то! Вот стерва! Я чувствую, что сейчас к горлу подступят полузабытые детские заклятья, — я вспомню, с какой яростью и как пронзительно их надо произнести, одновременно обеими руками, всеми десятью пальцами стараясь наслать зло на врага:Какое ребячество! Селина, Селина, все, что происходит, слишком серьезно. То, чего добилась эта уродина, которая толкает и толкает твою мать к краю пропасти, заслуживает куда большего, чем просто злость. Внимание, Селина. Звонков уже не слышно.
Заклинаю
Негодяя
Чтоб ему было
Насморк лютее
Понос сильнее
В сердце боль
Петля на шею
Сам — червям
А душу — черту!
«Алло! Алло! Нет, его нет дома; дома только Селина…» Ах, какая душенька, эта мамочка! Помолчите, милый друг, осторожнее, меня слушают вражеские уши. Почему вдруг такая осторожность? И вообще, почему непременно она должна подходить? Право же, за последние три месяца все привычки в нашем доме переменились. Папа ведь никогда не заходит в ее спальню, а мама никогда не переступает порога кабинета. Если папы нет дома, только я подхожу к телефону, снимаю трубку и записываю имя, номер телефона, поручение карандашом, висящим на веревочке, рядом с фаянсовой пластиной «Памятка», которую можно мыть. И вот каждый из моих родителей вторгается на чужую территорию, не ставя другого об этом в известность само собой. Почему мама то и дело роется и выискивает что-то в кабинете? Я-то знаю: слышу, как шелестят бумаги. Почему папа осмеливается вдруг переступать порог спальни в неурочный час? Ах! Если бы они хотели таким образом проникнуть в жизнь другого, мечтая о примирении и питая тайную надежду снова стать друг для друга тем, чем они должны быть, я охотно прошла бы на руках весь путь до церкви Богородицы-на-Дубах, чтобы возблагодарить ее! Но это всего лишь, так сказать, нарушение границ, я это вижу по множеству признаков, время скандалов кончилось, уступив место чему-то более опасному — так незначительная хроническая инфекция неожиданно перерастает в острое воспаление.
— Подлянка это, я тоже уверена…
Мама там, в кабинете, говорила мало. Зато ее неизвестный собеседник произносил нескончаемые речи, в которые она лишь время от времени отрывисто вставляла междометия. А я не могла не прислушиваться и, привыкнув нести кару за все, что они делали, понесла наказание и сейчас. Свершилось. Они произнесены, эти два слова, те единственные два слова, которые я не хотела бы, не должна была услышать.
— Да, милый.
Она произнесла их едва-едва слышно, в ответ на какой-то вопрос, но таким тоном и с такой нежностью, которую она дарила мне, только мне. Жюльена все ниже, ниже опускает нос. А меня вдруг кидает в жар; я бегу к себе в спальню и начинаю судорожно расстегивать пуговицы на платье, машинально считая их — двадцать восемь шариков из фальшивого перламутра. Я закрыла только глаза — заткнуть уши я ведь не могла. Семь, восемь, девять, десять. «Милый». Вот оно, это слово. То единственное слово, которое в доме Колю никогда не адресовалось мужчине. Одиннадцать, двенадцать. Слово городское, которое редко звучит и в самых благополучных семьях Сен-Ле, но там оно все-таки возможно. Немного двусмысленное слово со своим «и» на конце, пламенеющим, точно свеча в плоском подсвечнике. Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать. «Милый» — такое обращение предполагает… Замолчи, Селина, быстро считай дальше, до двадцати пяти, еще быстрее. Двадцать пять, двадцать пять, двадцать пять… Все знают, что это значит, на первой полосе газет полным-полно всякого такого, но там говорится еще и о проказе, и о раке, и о несчастных случаях — обо всех гадостях, которые никогда не касались дома Колю. Двадцать шесть, двадцать семь. Не признаваясь в том самой себе, я смутно чувствую, что восприняла в конце концов как нечто вполне естественное то, что мои отец и мать никогда на моей памяти не спали вместе на этой широкой кровати, и любила я их от этого нисколько не меньше. Наоборот. Таким образом я оставалась далека от той унизительной для ребенка тайны, которая оскверняет для него сам факт его появления на свет. Двадцать восемь. Платье расстегнуто. Зачем? Я очень быстро застегиваю его снова. Ведь это Селина глядит из зеркала на Селину? Как странно она двигается! Я никогда ее такой не видела. Что-то изменилось, чего-то не стало в ее лице. Чего-то неуловимого. Как пыльца слетела с крыла бабочки. Наивная доверчивость выражения. А может быть, исчезло детство.
* * *
А рядом, в большой комнате, куда вернулась моя мать, идет совещание. Жюльена меня ненавидит, но все же она — женщина и, как всякая женщина, чутьем определяет, где болит, и умеет благодаря природному инстинкту найти нужное лекарство.— Малышка, по-моему, слышала. Ее будто громом поразило.
— Ты думаешь, ты думаешь, слышала…
Голос у матушки все еще дрожит, и я слышу ее приближающиеся шаги. Ох нет, только не это! Ее руки, ее губы, ее «Пойми меня»… Нет. Я знаю, она меня любит! Но пусть сегодня вечером она избавит меня от своей ласки! От своей грязной ласки! Пусть даст мне время проглотить ком, стоящий в горле, утопить горе в слезах, которые всегда смывают грехи ближних. Половина пятого. Ужинаем мы в семь. А ну в окно, Селина! Давай. Пойди прогуляйся.
XIII
А ты еще сомневалась, Селина. Так вот тебе доказательство. Неопровержимое доказательство. Того, что дало тебе рождение, больше не существует, и поэтому ты словно бы умерла. Умерла опороченная — ох, мама, ведь это ты ввела меня в мир! Ты принадлежишь себе, но принадлежишь и мне — тот, кто разжигает огонь, обязан питать его углем; тот, кто производит на свет дневной, уже не хозяин себе и ночью. На мою жизнь, которая произошла от твоей, влияет все, что влияет на тебя, и то, что коробит меня в тебе, коробит меня и во мне… В детстве, когда меняла белье ты, тотчас меняла его и я. Раз твое загрязнилось, мое тоже не может быть свежим — вот это я сейчас и чувствую, заливаясь краской до ушей. До чего же трудно оставаться чистой в одиночку! Простое сознание вины не позволяет нам этого.
Я шагаю и шагаю. И начинаю понимать мосье Ома и папу — они изнуряют себя ходьбой, доводят до изнеможения, чтобы затем обрести покой. К тому же ходьба была издревле нужна воинам, чтобы подготовиться к атаке, — подсказывает тебе стремление продолжать борьбу. Шагай же, Селина! Смири себя немного. Для всех девочек мама — то же, что пресвятая дева. Что ж, а твоя мать любит другого мужчину, не твоего отца. После семнадцати лет брака это можно извинить, не из-за чего кричать и выщипывать из себя пух. Ты только взгляни на своего отца! То, что ты любишь его, несмотря… несмотря на его внешность, — вполне естественно. А представь себе, что тебе дали бы в супруги красавца Простачка…
Я шагаю и шагаю. И начинаю понимать мосье Ома и папу — они изнуряют себя ходьбой, доводят до изнеможения, чтобы затем обрести покой. К тому же ходьба была издревле нужна воинам, чтобы подготовиться к атаке, — подсказывает тебе стремление продолжать борьбу. Шагай же, Селина! Смири себя немного. Для всех девочек мама — то же, что пресвятая дева. Что ж, а твоя мать любит другого мужчину, не твоего отца. После семнадцати лет брака это можно извинить, не из-за чего кричать и выщипывать из себя пух. Ты только взгляни на своего отца! То, что ты любишь его, несмотря… несмотря на его внешность, — вполне естественно. А представь себе, что тебе дали бы в супруги красавца Простачка…