— Да уж — небольшой! — глухо молвил отец.
   И, круто обернувшись, к всеобщему ужасу поднес руку к затылку таким знакомым нам вызывающим жестом.
   — Не надо, не трогай, — напрасно пыталась остановить его я.
   Ничего с ним не поделаешь. Он сдернул войлочный шлем, выставив всем на обозрение свой жуткий затылок — местами красный и гладкий, точно обезьяний зад, а то усеянный белесыми шрамами, шершавыми блямбами, лиловатыми шишками. Но как ни ужасен был его затылок, меня это не смущало. Нет, правда, если это смущало маму, смущало всех вообще, меня это не смущало ничуть. Но почему папа с таким удовольствием выставлял это напоказ и глаза его так вызывающе поблескивали? Разве не знал он, что только я, его дочь, умею — значит, имею право — смотреть на него и этого не видеть, а в особо мрачные дни даже целовать его, медленно скользя губами по щеке к уху… К уху! Все они бесстыже уставились на его уши, вместо которых были две дырки, две воронки с искромсанными закраинами. Они разглядывали с брезгливым любопытством его лысую голову, словно привидевшуюся в кошмаре, изуродованную кожу, как бы остановленную гранью бровей, частично уцелевших после того выстрела из огнемета, под который отец попал в 1940 году, — благодаря бровям и уцелели чудом два нежно-голубых, небывало голубых глаза, замутненных дрожащей пеленой слез — словно шарики мыла в грязной от стирки воде.
   — Это ж надо, чтоб так досталось! — запричитали плакальщицы.
   Помощник мэра — и я была благодарна ему за это — отвел глаза.
   — Да пустяки, — произнес он. — Все ты правильно делаешь. Мосье де ля Эй сказал мне на днях, что хочет представить тебя к медали.
   — Лучше бы он сюда пришел!
   Папа резко поднялся на ноги. Подойдя к нам, он внимательно посмотрел на Каре, а тот закурил сигарету и задумался, держа в пальцах горящую зажигалку.
   — Лучше бы он сюда пришел, — повторил папа. — Мэр он или нет! Да к тому же и горела-то одна из его ферм! Во всяком случае, передай, что я в его жетонах не нуждаюсь. И передай, что у меня просто мания такая — гасить все, что бы там ни горело.
   Его дыхание, точно выпущенный снаряд, прибило желтое пламя зажигалки, унесло его, поглотило. И он расхохотался. Неожиданно приятным смехом, звонким, как у ребенка, безудержным, так что обнажилась вся вставная челюсть, — смех длился не меньше полминуты и вдруг разом оборвался, а изувеченный лоб прорезала глубокая морщина.
   — Вот так-то! А вы разве пчел не держали? Я ведь, помню, уступил вам один рой.
   Тут и там замелькали улыбки: нежность папы к медовым мухам была всем известна. Злые языки утверждали даже, что у Дарюэлей он бросился спасать ульи, прежде чем спасать лошадей.
   — Не волнуйся, — сказал Вине, — у нас всего-то два улья, да и те в глубине сада.
   — Ну и хорошо! — отозвался папа, казалось, с облегчением переводя дух. — Аман, нам бы надо определиться, — заговорил он уже другим тоном. — Остаемся мы дежурить или нет?
   — Чего ради, все равно гореть-то уже нечему, — хлопая слипающимися глазами, ответил бакалейщик.
   — В гумне-то нечему. А вот еще где — другое дело. Я, пожалуй, останусь: устроюсь в хлеву. Но сначала — раз воды в луже совсем нет — сбегаю в магазин, возьму удлинитель для шланга, чтобы в случае чего достать до колодца в замке. И захвачу еще один огнетушитель. Подожди тут меня минут десять. А после сразу пойдешь спать.
   Раленг нахмурился, подавил зевоту, но протестовать не решился.
   — Ну, иди, — пробурчал он, — иди!
   Я шагнула вперед. И тут же отступила. Папа, казалось, забыл обо мне. Он уже вышел на улицу, и его звонкие, твердые шаги зазвучали в ночи.
   — Честное слово, пойду и я, — сказал помощник мэра. — Никому, кажется, я больше не нужен. Доброй ночи.
   — И вы, бабоньки, идите-ка спать, — решительно заявил фермер. — Я подежурю с Бертраном в хлеву. А ты, Селина, что тут делаешь?
   — Папу жду. Мама-то у Годианов, я с ней и вернусь.
* * *
   В опустевшей комнате остались только Бине, Раленг и я. Мужчины сидели друг против друга, разделенные литровой бутылью виноградной водки. Прошло четверть часа. Как раз время, чтобы пропустить пару рюмочек. Я посасывала кусочек сахара, смоченный в водке, и думала: «Когда, интересно, вернется мама?»
   — Что бы мне встать пораньше, — не унимался Бине, обсуждая случившееся. — Но на свадьбе-то у Годианов шум стоял несусветный. Представляешь, я сначала даже подумал, не у них ли что дурное случилось.
   — Так многие подумали, — отозвался Раленг. — Ведь когда парень с какой-нибудь гулялкой уходит на сеновал, ему же надо куда-то девать окурок, а поглядеть, куда он упал, уже и недосуг. Извини, Селина, я позабыл, что ты тут.
   Это просто так — вежливости ради. Девушки, что живут в лесу, носят рукава до запястья, платье застегивают по самое горло, но слышат зато всякое. «Бык с телкой, кролик с крольчихой чего только не выделывают! А у меня — подвязки!» — здесь это означает: «Знание — не порок». Есть парни, есть гулялки. Но, уж во всяком случае, Селина Колю к ним не относится.
   — Десять минут! Десять минут! — продолжал Каре, поворачиваясь на стуле. — Все равно что минутка у парикмахера!
   Он в нетерпении вскочил, чувствуя, что засыпает, толкнул дверцу и вышел во двор глотнуть свежего воздуха; Я пошла за ним.
   — Тишь-то какая! — заметил он. — Никогда не скажешь, что совсем недавно в этом дворе толклось больше ста человек. А что там на свадьбе-то?
   — Да, праздновать, по-моему, не стали, — сказал Бине и добавил: — Твоя мать вернется раньше тебя, Селина.
   Небо немного расчистило ветром; тучи змеились, текучие, стремительные, а над ними, казалось, неслась куда-то луна; неподалеку сипел петух. Тихонько мычала в стойле корова, и было отчетливо слышно, как шершавым языком она вылизывает теленка.
   — Тишь-то какая! — повторил Раленг. — Вечно Бертран преувеличивает, всего боится. Надо бы мне отправить его обратно, к любимому дракону в когти. — И, не успев договорить, стал прислушиваться.
   — А вот, кажется, и он, — сказал Бине.
   — Нет, — отозвался Раленг, — слышно с другой стороны, со стороны поля. Кто-то бежит, бежит кто-то, Виктор… Господи помилуй! Что еще стряслось?
   Оба бросились к дороге. Нет, это были не шаги, а неистовый, тяжелый, спотыкающийся бег, сопровождаемый хриплым дыханием обессилевшего человека. Я схватила Раленга за руку и нервно стиснула. Топот стремительно приближался; человек, непривычно для крестьянина срезая путь, несся прямо через кукурузное поле, круша все на своем пути.
   — Юрбэн, работник с «Аржильер»! — воскликнул фермер.
   Неожиданно высвеченный луной человек вырос, как из-под земли, на краю кукурузного поля. Казалось, он вот-вот рухнет — его шатало, он спотыкался о комья свежевспаханной земли, полоска которой еще отделяла его от дороги.
   — Сюда! Сюда! — кричала я, и мой голос звучал не менее пронзительно, чем когда я в школе скликаю подружек идти за ландышами. Работник, собрав последние силы, преодолел еще тридцать борозд вязкой земли и свалился, выбравшись на дорогу. Ему понадобилось не меньше трех минут, чтобы перевести дыхание.
   — «Аржильер», — пробормотал он. — Скорей! Скорей! Там все горит… Все горит, с самой полуночи.
   — «Аржильер»! — Но ведь это тоже ферма мосье де ля Эй, — растерянно заметил Раленг.
   — Тоже ферма мосье Ома! Надо его предупредить. Я сбегаю — это в трех шагах.
   И, прижав локти к телу, тряхнув волосами, я кинулась к замку.


III


   Долго мне бежать не пришлось.
   — У-у! — окликнула меня большая темная фигура, внезапно возникшая среди высоких молодых каштанов, из которых сделаны три четверти стояков в ограде Сен-Ле (о плодах уж и говорить нечего — они ничуть не меньше лесных орехов). Со своей страстью пугать людей мосье Ом в конце концов совсем испортит мне сердце. Он подхватывает меня, берет на руки и несет точно бездыханную — руки, ноги болтаются, и я не противлюсь — метров пятьдесят.
   — Вот волк ее и съел! Ам-ам…
   Он смеется и шершавыми губами, пахнущими грушевой водкой, елозит по моему виску. Потом делает вид, будто собирается бросить меня в канаву, снова прижимает к груди и неожиданно ставит на ноги прямо перед собой.
   — Не до этого сейчас, крестный, — наконец говорю я, — «Аржильер» горит.
   — Гм! — произносит он. — «Аржильер»! Ты хочешь сказать — Бине?
   — И «Аржильер» тоже.
   Мосье Ом застывает как вкопанный, затем издает долгий, decrescendo[1] свист. Он, папа, да и я сама не любим лишних слов. Мне хотелось сказать ему: «Надо идти туда. Вы уже допустили одну оплошность — так исправьте ее. У нас тут не столько рассчитывают на помощь, сколько ждут сочувствия. Если не навещать больного в больнице, он надолго затаит на тебя обиду, пусть даже доктор на всех углах кричит, что после каждого визита у пациента поднимается температура. Погорелец, который не видит мэра на месте происшествия, никогда больше не станет голосовать за него. Попричитать хором — непременное проявление вежливости в Сен-Ле. Прислушайтесь к вашим флюгерам — они край свой знают, а потому и скрипят без устали…» Все напрасно! Мосье Ом берет меня за руку и тянет.
   — Не нужно было мне уходить от Бине, — говорит он. — Я велю предупредить сторожа, и мы все поедем на машине.
* * *
   Однако, пробежав вместе со мной сто метров и взобравшись, перемахивая через две-три ступеньки, по нескольким лестницам, — отчего наверняка учащенно забилось его шестидесятилетнее сердце, — он останавливается под бинионией и окидывает взглядом окна. Комнаты его жены, на третьем этаже, освещены — не важно, ей никогда ни до чего нет дела. Гораздо большее раздражение, по-моему, вызывает у него то, что освещено окно кабинета и в нем вырисовывается взволнованное, полное нетерпения лицо дворецкого. Понятно, что крестный отнюдь не горит желанием выслушивать сетования и непререкаемые советы Гонзаго, этого автомата, напичканного готовыми формулами и приобретенного вместе со всем прочим в замке, — не человек, а ходячая мебель в жилете с четырьмя кармашками, точно комод с четырьмя ящиками. А тем более мосье Ом не имеет ни малейшего намерения сообщать Гонзаго, откуда и в котором часу он возвращается домой, не желает, чтобы тот знал, что он вообще ушел. Несмотря на спешку, мосье Ом сворачивает направо и, подталкивая меня кончиком указательного пальца, проскальзывает в аллейку, обсаженную кустами бирючины и выводящую нас к потайному ходу в башню, ключ от которого есть только у него. Ключ этот вообще-то не нужен, так как в башню можно пройти и внутренними коридорами, но вес и размеры ключа, оттягивающего карман, постоянно напоминают ему, что он, Ом, фабрикант мешков, стал владельцем средневековых развалин, имеющих большую историческую ценность и за бешеные деньги перерытых вдоль и поперек, с тем чтобы провести центральное отопление, водопровод и электричество. Вот дверь открыта, и виднеется нечто вроде потайной лестницы, которую мадам Ом «восстановила» там, где она, «несомненно, находилась в средние века». Неужели мы будем терять время и следовать ритуалу?
   Да. Прежде всего удар каблуком по чугунной плите, круглой, как крышка канализационного люка, прикрывающей вход в бывший погреб для хранения сидра, впоследствии превращенный в подземную тюрьму; полая плита скрипит, и мы поднимаемся на семнадцать ступеней — все разной высоты. Второй этап ритуала: три удара в другую круглую дверь, такую же, как первая, только ведет она в гостиную, за висящим на стене гобеленом. И все это делается для того лишь, чтобы предупредить мадам Ом (лучше называть ее «мадам де ля Эй»). У нее слабое сердце, и она всякий раз умирает от страха, когда ее муж, пройдя за гобеленом, неожиданно появляется из стены. Крестный стаскивает клеенчатый плащ, заляпанные грязью сапоги, круглую маленькую шляпу, под ленту которой засунуто фазанье перышко, и сует все это в стенной шкаф, замаскированный так искусно, что он совершенно сливается со стеной. Из шкафа он достает домашние туфли-носки и надевает их с видимым удовольствием. Еще одна уловка взломщиков: чтобы выиграть время, мы на четвереньках проползаем под гобеленом. В гостиной — никого, мы быстро пересекаем ее, но по дороге мосье Ом успевает окинуть комнату хозяйским взглядом — странным взглядом, ибо поворачивается один только зрачок, темно-голубой, почти лиловый, другой же остается неподвижным и кажется застывшим в задумчивости. Ковры вылизаны, тщательно пропылесосены; сверкают серебряные светильники, блестит мебель, начищенная полиролем «сибо». Прекрасно. На что, казалось бы, жаловаться? И однако, нахмурив брови, он устремляется в галерею, целиком затянутую джутом, мешковиной, цвет которой, по его мнению, настолько нейтрален, что «подходит для больших поверхностей и служит выгодным фоном для любой картины». Но картин — всего одна. «Не могу же я оставлять тут чьих-то предков, — частенько говорил он. — Хватит и одной мешковины». И в самом деле, с его стороны это не столько вызов, сколько напоминание, удовлетворение, рожденное сознанием своих корней, горделивое смирение. Он проходит, высоко подняв голову, вдоль пустых стен, до самого конца галереи. Я знаю, что там он остановится перед единственным уцелевшим полотном, на котором, как считают, изображен Гонтран де Сен-Ле — разряженный зверь, завоевавший в Кране такую же репутацию, какой пользовался на юге Луары Жиль де Ретц. Мосье Ом действительно останавливается.
   — Ах, мерзавец Гонтран! — в который раз повторяет он. И делает то, что я ненавижу: лезет в левый карман куртки — туда, где обычно носят бумажник, достает плоскую фляжку и, высоко подняв ее, точно провозглашая тост, одним духом — буль-буль — выпивает остатки своей ежедневной порции грушевой водки. — Минутку! Я сейчас приду.
   Здесь я всегда и жду его. Дальше располагается малая гостиная, где всегда можно нарваться на мадам де ля Эй, которая меня не то чтобы не выносит, но любит весьма умеренно, воспринимая не более как одну из тридцати шести причуд своего мужа и дергаясь всякий раз, когда я в ее присутствии называю его «крестным». И сколько я к ней ни подлизывалась, мне так и не удалось ее приручить; папа — страховой агент — слишком мелкий чиновник, да и мое свидетельство об окончании неполной средней школы не многого стоит. Так что лучше уж я подожду возле «мерзавца Гонтрана», столь любимого мосье Омом. Он двадцать раз рассказывал мне, что Гонтран — чудовище, ограбил уйму монахов, спалил уйму деревенских, изнасиловал столько-то монахинь и множество хорошеньких крестьянок, прежде чем оказаться на Гревской площади. Физиономия у него свирепая, заросшая волосами, глаза дикого зверя, нос острый, точно копье, но при этом — свежий цвет лица и широкая, исполненная хлещущей через край энергии, неиссякаемой уверенности во всепрощении небес и непререкаемого права как угодно потрошить страдающее человечество — улыбка. Мосье Ом глядит на него всегда с восторгом, даже с завистью, и часто мне кажется, что Гонтран вот-вот встрепенется и проревет: «Ну как, верзила, весело тебе живется на наших землях?» Так воспользуемся же тем, что мы одни, подойдем да и пощекочем ему нос. А вдруг ты чихнешь, рыцарь без страха и упрека? Мой палец скользит по слою краски, испещренному тонкими трещинками, и натыкается на шероховатость, образованную краем нагрудника, напоминающего металлический бюстгальтер.
* * *
   Бюстгальтер! И вот я уже погрузилась в воспоминания, унеслась далеко. Благодаря бюстгальтеру мы и познакомились с крестным. Я и сейчас краснею, вспоминая эту историю, хотя с тех пор не прошло и двух лет. Я тогда еще училась в общинной школе, но уже в классе «аттестатников», где половина учеников считаются «большими», а другая половина, бедняги, нет: они могут сколько угодно держать руки в холодной воде, и свитеры на них висят плоско-плоско. Этим отличалась и я, что, право же, обидно для лучшей ученицы, которая тут ничего поделать не могла. Но, не обладая содержимым, я жаждала обладать вместилищем (как, впрочем, и все — не зря же бабуся Торфу без конца повторяла: «Людям все только подавай уважение, а без заслуг можно и обойтись»). Правда, у меня была такая же нужда в бюстгальтере, как у шестнадцатилетнего мальчишки в бритье, хотя он все же выпрашивает у отца опасную бритву, чтобы срезать легкий пушок. «Знаешь, мне так неудобно», — тщетно твердила я маме, у которой по этой части было все в порядке, так что она только пожимала плечами. «Лифчик! А на что же ты будешь надевать его, моя птичка?» — говорил папа, улыбаясь своей широкой кривой улыбкой, которая всякому другому показалась бы жуткой гримасой, но я-то знала, что это улыбка, да к тому же предназначенная только мне. Наконец, в один прекрасный день, мама потеряла терпение. «Господи боже ты мой! — воскликнула она. — Замучила ты меня. Покупай себе эту штуковину, но денег не проси — у тебя у самой их хватает». Знаменательная капитуляция! Не говоря ни слова, я тотчас кинулась на рынок, дрожа от волнения, — ветер трепал мне волосы, цепочка, надетая поверх свитера, подскакивала на груди, где разве что в лупу можно было разглядеть два еле заметных бугорка, которые легко было принять за пуговицы на нижнем белье. Деньги звякали у меня в карманах. В обоих моих карманах, ибо нужны были два кармана — ведь требуемая сумма складывалась не из одной лишенной всяческой поэзии сиреневой купюры, а представляла собой звонкую, тяжелую кучку меди и алюминия. Ровно восемьсот семьдесят три франка — жертвоприношение двух копилок, розовой свинки и терракотовой груши, которые я с размаху швырнула на пол так, что они разлетелись на тысячу кусков, раскрошившихся среди россыпи кругляшей по пятьдесят (начальный капитал), двадцать (визиты многочисленных тетушек), десять (воскресный урожай) и даже по два (манна небесная) франка. Замечу в скобках: случались и утраты. Экономить? Но это же сплошной обман. За мой недолгий накопительский опыт я умудрилась потерять больше ста франков в монетах, вышедших из обращения. Невелика беда! Одним прыжком я достигла магазинчика трикотажных изделий, который по пятницам устанавливал на ярмарке свой фургон между зеленым тентом торговца тканями и краснополосатым — передвижной мясной лавки.
   Ни тени колебания — выбор сделан мною давно. В качестве вместилища моих прелестей я страстно желала приобрести одну модель восхитительной формы, украшенную черными кружевами. Не успев отдышаться, я оттолкнула изумительные трикотажные штанишки и указала пальцем на предмет, местоположение которого приметила уже давно.
   — Сколько? — едва слышно спросила я.
   Торговка, долговязая и тощая, с длинными, как у лошади, веками, даже не взглянула в мою сторону.
   — Семьсот тридцать пять, — фыркнула она. — Вам какой размер?
   — Восемьдесят, наверно, — смущаясь и краснея, ответила я. И стала вычерпывать монеты из карманов — наполнила сначала одну руку торговки, потом другую.
   — По крайней мере, — продолжала она, — хоть денежки у этой барышни водятся. — И, упаковывая покупку, совсем некстати добавила: — Восемьдесят сантиметров подойдет, наверняка. Впрочем, это ведь самый маленький.
   А бедненькая Селина, получив предмет своих мечтаний, аккуратно завернутый в папиросную бумагу, почувствовала, что радость ее наполовину куда-то испарилась. Она уже готова была вернуть злополучный бюстгальтер, как вдруг кто-то за ее спиной произнес:
   — Самый маленький, зато самый миленький!
   Услышав этот незатейливый комплимент, я обернулась и, зардевшись от смущения, робко улыбнулась великану с фигурой ярмарочного силача, но с шеей и лицом старика. Это был новый владелец замка. Человек, чья собственность простирается на тысячу моргов земли, по которым проходят двенадцать проселочных дорог, где насчитывается двадцать восемь прудов, четыре холма и девяносто три участка — по его собственным словам. Мосье Ом, которого только что выбрали мэром Сен-Ле, потому что у него наверняка есть связи, потому что он богат, потому что кушак мэра «надо давать людям, которым нечего больше делать и у которых достаточно монет, чтобы не залезать в казну». Он тяжелым взглядом смотрел на меня.
   — Один глаз зеленый, другой — карий… Ну и ну! А у меня, видишь, один — сиреневатый, а другой — голубой. Правда, сиреневатый — фальшивый: он стеклянный.
   Он взял меня за локоть. За локоть, а не за руку, как маленькую девочку. Он взял меня за локоть и повел, сразу начав рассказывать, что у него была дочка, у которой тоже были разные глаза. Он говорил о ней без видимого волнения — совсем как если бы речь шла о пропавшей собачке. Но у него хватило такта не посмеяться над бюстгальтером. Хватило ума не остановиться возле торговки конфетами (а я с удовольствием погрызла бы их, но сильно бы разозлилась). Я уже ненавидела его длинные зубы, небрежность в одежде (в лесных краях крестьянин может ходить в отрепьях, но «господа» обязаны и в будний день одеваться, как к обедне), шею, которая складками наползала на несвежий воротничок, сиреневатый глаз. Но я уже любила его голубой глаз, мускулистые руки, твердую походку. А потом… О господи, я и сама не знаю, все пошло как-то само собой. Видимо, судьбе было .угодно, чтобы мосье Ом стал часто встречать эту вечную беглянку, для которой не было большей радости, чем носиться по полям. Мы вместе совершали прогулки. Притом все более далекие. Мосье Ом говорил. А я его слушала. Однажды к концу прогулки он привел меня в замок и угостил булочками, которые его жена намазала двойным слоем масла и кизилового варенья. Наконец мосье Ом явился к нам — отдать дань вежливости мосье Колю, а главное, мадам Колю, которые держались настороже, но были очень польщены. И даже, должна признать, больше польщены, чем насторожены. А по деревне пошел слух: «Да уж, повезло ей! Если эти бездетные богатеи ее удочерят…» Меня удочерят? А папа? А мама? Да разве позволят они удочерить свою единственную дочь? Мосье Ом — мой «крестный» (настоящий умер, а потому все возможно). И мосье Ом не станет упоминать меня в своем завещании. Когда обуреваемая подозрениями, я стала появляться все реже, он, догадавшись о причине, успокоил меня:
   — Не волнуйся. Мы с женой все отписали Обществу защиты животных. Так что тебе, коль скоро ты не зверек, опасаться нечего.
   На этих условиях я с радостью осталась его крестницей. И даже немножко дочкой. И еще чем-то, что носится в воздухе, никогда, к счастью, не исчезая вовсе, и заставляет его прикрывать голубой глаз, если вдруг он встречает меня с товарищами. Ревнует? Вполне возможно. Ревнует, как папа. Но так же, как папа, держит эту ревность про себя, никого не терзая своими муками. Почему он так много ходит, все ходит и ходит, дни и ночи напролет, и лицо его так сурово? И чем я могу ему помочь? Красной шапочке ведь так и не удалось вылечить волка.


IV


   На сей раз с самого начала ясно, что это катастрофа. Их пятеро — Раленг, папа, Люсьен Трош, Вантье и Дагут, столяр, — всего пятеро в грузовичке, который тащит мотопомпу. Вместе с Бессоном, лесничим, мосье Омом, которого в расчет брать нельзя, и мной, которую совсем уже считать нечего (и которой, когда папа вернулся к Бине, пришлось вымаливать у него разрешение поехать в «панарде» наверх, в «Аржильер»), нас будет восемь человек. Там позади, в деревне, впустую надсаживается Рюо. Почти все спасатели, изнуренные этой ночью, уснули, а тот, кто соблаговолил приоткрыть один глаз, верно, тут же и закрыл его, бормоча: «Ничего, обойдется. Я и так довольно поработал нынче ночью. Пусть теперь другие попрыгают». Пришлось потратить уйму времени, чтобы снова собрать необходимые вещи, свернуть шланги, уложить все в дорогу, залить в бак бензин у Дюссолена, владельца гаража и бензоколонки, которая была уже заперта на ключ. Словом, первые спасатели появились в «Аджильер» с двухчасовым опозданием.
   — «Эгей, солеварница, куда же ты бежишь?» — напевает за моей спиной папаша Бессон — сама флегма (который к тому же не знает ни одной песни, кроме этой).
   — Да напрасная это затея! Там уже все сгорит, покуда мы приедем, — развалившись на сиденье, провозгласил Раленг.
   Машины ехали рядом — «панард» слева от грузовичка, вопреки правилам. Сидевшие в машинах переговаривались между собой. Папа молчал. Крепко сжав руль, он давил на акселератор, выжимая из машины все, что можно. Да, конечно, когда с удлинителем на плече и огнетушителем в руках он появился у Бине, вид у него был совершенно ошарашенный. Вслед за другими он шепотом повторял:
   — Да мы ведь и дух перевести не успели. — И вслед за другими добавлял: — Какая-то сволочь у нас завелась! Но с чего вдруг? И кто?
   Побелев от ярости, кусая большой палец, он слушал прерывистый рассказ работника:
   — Скотина! В пяти местах поджег! В пяти! В хлеву, на чердаке, в сарае, и на сеновале. Хозяин кричит мне: «Телефон не работает… Бери „джип“ и дуй в Сен-Ле. Джип! Как бы не так! Все четыре колеса проткнуты! И шины у моего велосипеда тоже. Вот я и помчался… Ну что же это делается-то, Раленг? Что ж это делается?
   Потрясенный Раленг ничего не мог ответить. Как и мосье Ом. Но отец быстро взял себя в руки. Он вернул помощника мэра, разыскал Рюо, разыскал Троша, заставил каких-то людей пойти за ним, велев каждому конкретно сделать то-то и то-то и тем выведя их из состояния растерянности и панического страха.
   — Бине, теперь ты сам присмотришь за гумном. Оставляю тебе огнетушитель, а если вдруг огонь примется снова, все очень просто: опрокидываешь его и срываешь чеку. Но смотри! Направляй струю, не поливай куда придется, целься в самый низ пламени, срезай его под корень… Ты, Каре, звони в бригаду, в субпрефектуру, в соседние команды, проси, чтоб летели сломя голову к нам на помощь. Ты, Рюо, давай труби, собирай всех, кто может держаться на ногах, и любым способом отправляй их наверх — машинами, мотоциклами, велосипедами и даже пешком. А мы понеслись.