— Но ведь завтра же у тебя свадьба Дерну, — говорит она.
— Ну и пусть!
Однако и у самой матушки решимости не хватает.
— Этим или этим, — говорит она, стараясь распалить себя, — а может, и вот этим.
Она роется в шкафу, роется в буфете. Скалка, а потом и метла ложатся вслед за кочергой на стол. Жюльена нехотя берет скалку, но сворачивает к комоду, где по-прежнему красуется фотография молодого отца.
— Я вот все думаю, чего ты держишь у себя этого господина.
Блестящая провокация. Они смотрят на меня, но, коль скоро я молчу, это ободряет их, опьяняет. Мама хватается за рамку.
— И то правда… Сжечь! Сжечь миленка!
Она тянет руку к кочерге, желая, видимо, приподнять конфорки плиты. Но Жюльена ее опережает.
— Нет, — говорит она, — с него ведь станется ничего не заметить. Лучше вышвырни-ка ее в мусор — он ведь сам его выкидывает…
Мама застывает на мгновение с разинутым ртом — может, она почувствовала своеобразную зависть, столкнувшись с ненавистью, более изобретательной, чем ее? Однако она уже наклоняется и бросает фотографию на кучу очистков и обрывков промасленной бумаги, где она долго не останется, даю вам слово! Я впиваюсь ногтями в ладонь, меня так и подбрасывает с места. Нет-нет, сиди, Селина. Ты же ничего не видишь. Ты слепа, как те слепцы, чьи глаза так светлы и глубоки, что их слепота пронзает вас насквозь и вы не можете поверить — неужели они незрячи. Жюльена чуть отступает и поднимает скалку. Кончиком языка она облизывает губы — аппетит приходит во время еды. Матушка в это мгновение приподнимается, и первый удар приходится ей по плечу.
— Э-э! Мне так больно! — протестует она, оборачиваясь ко мне как бы за помощью.
— Так ты реши, чего ты хочешь! — цедит Жюльена сквозь стиснутые зубы.
Скалка обрушивается во второй раз и в третий. Мама замолкает; она съеживается, прикрыв левой рукой грудь, а правой — лицо. После каждого удара она стонет, а если он в самом деле слишком силен, рычит, не раскрывая рта, как коты, когда боятся фыркать. Жюльена слегка придерживает руку, но вскоре снова входит в раж и лупит, лупит что есть мочи. Держу пари, она специально подстерегает, когда вдруг приоткроются наиболее чувствительные места — локоть, бока, ключица… Глаза у нее блестят, губы растягивает гримаса острейшего удовольствия. Еще бы, Жюльена: чтобы в полной мере утолить дружеские чувства, какие ты питаешь к моей матушке, оказывая ей такую необычную услугу, — вот уж повезло! Я тыкаю спицей наугад, не попадая в петлю или попадая, провязывая по ходу или обратно, — я перестала следить, перестала высчитывать. Но, нет, нет, я ничего не вижу, я не шевельнусь, не стану вмешиваться: ведь была лестница, и, даже если она упала сама, теперь происходит вот это. Никогда еще не была так верна поговорка: на чем попался, за то и поплатился. Вот пусть и поплатится, раз она того хочет, и тем хуже, если я ощущаю себя столь же истерзанной, избитой, измученной болью, как и она! Возмездие! Пусть она заплатит за само намерение устроить этот фарс, тем более что желаемого результата — и я в том клянусь — он не принесет! Но если возмездие существует, пусть оно свершится сполна! И пусть эта волшебная самшитовая скалочка бумерангом обрушится на тебя, милая Жюльена, и раздавит твою улыбочку, раскатает ее, как кусок теста. Ура! Желание мое исполнилось! Скалка пришлась на болезненную ямку локтя, и матушка моя, вскрикнув, — отшатнулась. Следующий удар приходится мимо, и движимая инерцией скалка сухо стукает по коленной чашечке Жюльены — она выпускает из рук скалку и, схватившись обеими руками за колено, принимается скакать на одной ноге, вскрикивая «аи!» и «ой!». Наконец она останавливается и, доковыляв до ближайшего стула, без всяких видимых причин, трясясь от ярости, наугад бросает мне:
— Ну что, обрадовалась?
— Меньше, чем только что ты!
Промашка. Не следовало отвечать: я ведь в принципе ничего не видела и не слышала. Но попробуйте-ка прикусить язык, когда он так и жаждет превратиться в жало! Жюльена, оставив в покое свое колено, которое она бережно растирала, крепко встает на ноги. И, ринувшись на меня, бьет наотмашь — раз-два, по левой щеке, по правой, вот и надавала Селине пощечин. Я сижу, оглушенная, — кажется, никогда мне не подняться. Глаза у меня сухи, но щеки пылают и рука сжимает, точно игрушечные кинжалы, вязальные спицы. А тем временем моя матушка, которая сидела скрючившись и постанывая там, в углу, уже поднялась на ноги. Часто моргая, она обводит затуманенным взглядом комнату — такой вид бывает у людей, когда они начинают прозревать. Внезапно она встряхивает гривой, точно лев перед прыжком, и кидается на Жюльену.
— Я не говорила тебе, чтоб ты била мою дочь!
— А может, мне хочется!
Разбудите зверя, и с ним сладу нет. Кровь вскипает мгновенно, а закипев, сбрасывает крышку, и, даже если притушить огонь, ей нужно дать время остыть. Положение становится в высшей степени глупым и отвратительно комичным. Лучшие подружки дерутся — только пыль столбом. Скалка поднята с пола и сражается теперь против метлы, которую схватила моя матушка, — раз, и ручка сломалась пополам. Еще удар слева, к счастью, уже на излете, задевает прелестное маленькое ушко — предмет гордости мадам Колю — и тотчас превращает его в лиловую шишку, которая едва кровит, но растет на глазах.
— Оставь, Селина! — кричит мама, заметив, что я вскочила, дрожа и вооружившись кочергой. Мама на лету перехватила скалку и с такою яростью ринулась на Жюльену, что та испугалась и засверкала пятками.
— Скатертью дорога! — крикнули мы хором.
Мы стоим, крепко обнявшись: мы любим друг друга. В это мгновение мы любим друг друга так, будто в самом деле мы вдвоем на свете, будто моя мать — прекрасная мать и не питает ненависти к отцу, которого я люблю не меньше, чем ее. Ни слез, ни поцелуев: за редким исключением внешние проявления чувств нам несвойственны. Но сколько понимания в глазах! И так же без слов, ибо в них нет необходимости, за несколько мгновений все, что она чувствует, перекачивается в меня. Веки ее быстро моргают, и она словно бы говорит: «Если бы ты захотела, Селина, как все было бы просто! Мне не пришлось бы прибегать к таким штукам. А одной мне невмоготу одолеть твоего отца — он ведь на тебя опирается, навязывая мне свое ненавистное присутствие. Выбери же меня, выбери меня…» А мои разноцветные глаза, в которых, как и в моей душе, нет единообразия, отвечают ей: «Не могу! Птице нужны оба крыла, или она перестанет быть птицей. Вот и мне нужны вы оба, чтобы оставаться Селиной…» Поэтому душевное тепло, переполнявшее нас, быстро иссякает… Мама медленно отворачивается и, подойдя к зеркалу, принимается изучать ухо, которое опухает с каждой минутой все больше и превращается в классическую «цветную капусту» — свидетельство драки.
— Да уж, — шепчет она, — повезло так повезло.
От боли ее лицо начинает морщиться. Она выходит, придерживая ушибленный локоть и склонив голову в сторону раненого уха. Она идет к двери в коридор, идет к телефону. На пороге она останавливается.
— Я вызываю Клоба, — звучит ее измученный голос. — Можешь сказать ему, что я вру. Тогда выйдет, что я дала себя искалечить зазря.
— Ну и пусть!
Однако и у самой матушки решимости не хватает.
— Этим или этим, — говорит она, стараясь распалить себя, — а может, и вот этим.
Она роется в шкафу, роется в буфете. Скалка, а потом и метла ложатся вслед за кочергой на стол. Жюльена нехотя берет скалку, но сворачивает к комоду, где по-прежнему красуется фотография молодого отца.
— Я вот все думаю, чего ты держишь у себя этого господина.
Блестящая провокация. Они смотрят на меня, но, коль скоро я молчу, это ободряет их, опьяняет. Мама хватается за рамку.
— И то правда… Сжечь! Сжечь миленка!
Она тянет руку к кочерге, желая, видимо, приподнять конфорки плиты. Но Жюльена ее опережает.
— Нет, — говорит она, — с него ведь станется ничего не заметить. Лучше вышвырни-ка ее в мусор — он ведь сам его выкидывает…
Мама застывает на мгновение с разинутым ртом — может, она почувствовала своеобразную зависть, столкнувшись с ненавистью, более изобретательной, чем ее? Однако она уже наклоняется и бросает фотографию на кучу очистков и обрывков промасленной бумаги, где она долго не останется, даю вам слово! Я впиваюсь ногтями в ладонь, меня так и подбрасывает с места. Нет-нет, сиди, Селина. Ты же ничего не видишь. Ты слепа, как те слепцы, чьи глаза так светлы и глубоки, что их слепота пронзает вас насквозь и вы не можете поверить — неужели они незрячи. Жюльена чуть отступает и поднимает скалку. Кончиком языка она облизывает губы — аппетит приходит во время еды. Матушка в это мгновение приподнимается, и первый удар приходится ей по плечу.
— Э-э! Мне так больно! — протестует она, оборачиваясь ко мне как бы за помощью.
— Так ты реши, чего ты хочешь! — цедит Жюльена сквозь стиснутые зубы.
Скалка обрушивается во второй раз и в третий. Мама замолкает; она съеживается, прикрыв левой рукой грудь, а правой — лицо. После каждого удара она стонет, а если он в самом деле слишком силен, рычит, не раскрывая рта, как коты, когда боятся фыркать. Жюльена слегка придерживает руку, но вскоре снова входит в раж и лупит, лупит что есть мочи. Держу пари, она специально подстерегает, когда вдруг приоткроются наиболее чувствительные места — локоть, бока, ключица… Глаза у нее блестят, губы растягивает гримаса острейшего удовольствия. Еще бы, Жюльена: чтобы в полной мере утолить дружеские чувства, какие ты питаешь к моей матушке, оказывая ей такую необычную услугу, — вот уж повезло! Я тыкаю спицей наугад, не попадая в петлю или попадая, провязывая по ходу или обратно, — я перестала следить, перестала высчитывать. Но, нет, нет, я ничего не вижу, я не шевельнусь, не стану вмешиваться: ведь была лестница, и, даже если она упала сама, теперь происходит вот это. Никогда еще не была так верна поговорка: на чем попался, за то и поплатился. Вот пусть и поплатится, раз она того хочет, и тем хуже, если я ощущаю себя столь же истерзанной, избитой, измученной болью, как и она! Возмездие! Пусть она заплатит за само намерение устроить этот фарс, тем более что желаемого результата — и я в том клянусь — он не принесет! Но если возмездие существует, пусть оно свершится сполна! И пусть эта волшебная самшитовая скалочка бумерангом обрушится на тебя, милая Жюльена, и раздавит твою улыбочку, раскатает ее, как кусок теста. Ура! Желание мое исполнилось! Скалка пришлась на болезненную ямку локтя, и матушка моя, вскрикнув, — отшатнулась. Следующий удар приходится мимо, и движимая инерцией скалка сухо стукает по коленной чашечке Жюльены — она выпускает из рук скалку и, схватившись обеими руками за колено, принимается скакать на одной ноге, вскрикивая «аи!» и «ой!». Наконец она останавливается и, доковыляв до ближайшего стула, без всяких видимых причин, трясясь от ярости, наугад бросает мне:
— Ну что, обрадовалась?
— Меньше, чем только что ты!
Промашка. Не следовало отвечать: я ведь в принципе ничего не видела и не слышала. Но попробуйте-ка прикусить язык, когда он так и жаждет превратиться в жало! Жюльена, оставив в покое свое колено, которое она бережно растирала, крепко встает на ноги. И, ринувшись на меня, бьет наотмашь — раз-два, по левой щеке, по правой, вот и надавала Селине пощечин. Я сижу, оглушенная, — кажется, никогда мне не подняться. Глаза у меня сухи, но щеки пылают и рука сжимает, точно игрушечные кинжалы, вязальные спицы. А тем временем моя матушка, которая сидела скрючившись и постанывая там, в углу, уже поднялась на ноги. Часто моргая, она обводит затуманенным взглядом комнату — такой вид бывает у людей, когда они начинают прозревать. Внезапно она встряхивает гривой, точно лев перед прыжком, и кидается на Жюльену.
— Я не говорила тебе, чтоб ты била мою дочь!
— А может, мне хочется!
Разбудите зверя, и с ним сладу нет. Кровь вскипает мгновенно, а закипев, сбрасывает крышку, и, даже если притушить огонь, ей нужно дать время остыть. Положение становится в высшей степени глупым и отвратительно комичным. Лучшие подружки дерутся — только пыль столбом. Скалка поднята с пола и сражается теперь против метлы, которую схватила моя матушка, — раз, и ручка сломалась пополам. Еще удар слева, к счастью, уже на излете, задевает прелестное маленькое ушко — предмет гордости мадам Колю — и тотчас превращает его в лиловую шишку, которая едва кровит, но растет на глазах.
— Оставь, Селина! — кричит мама, заметив, что я вскочила, дрожа и вооружившись кочергой. Мама на лету перехватила скалку и с такою яростью ринулась на Жюльену, что та испугалась и засверкала пятками.
— Скатертью дорога! — крикнули мы хором.
Мы стоим, крепко обнявшись: мы любим друг друга. В это мгновение мы любим друг друга так, будто в самом деле мы вдвоем на свете, будто моя мать — прекрасная мать и не питает ненависти к отцу, которого я люблю не меньше, чем ее. Ни слез, ни поцелуев: за редким исключением внешние проявления чувств нам несвойственны. Но сколько понимания в глазах! И так же без слов, ибо в них нет необходимости, за несколько мгновений все, что она чувствует, перекачивается в меня. Веки ее быстро моргают, и она словно бы говорит: «Если бы ты захотела, Селина, как все было бы просто! Мне не пришлось бы прибегать к таким штукам. А одной мне невмоготу одолеть твоего отца — он ведь на тебя опирается, навязывая мне свое ненавистное присутствие. Выбери же меня, выбери меня…» А мои разноцветные глаза, в которых, как и в моей душе, нет единообразия, отвечают ей: «Не могу! Птице нужны оба крыла, или она перестанет быть птицей. Вот и мне нужны вы оба, чтобы оставаться Селиной…» Поэтому душевное тепло, переполнявшее нас, быстро иссякает… Мама медленно отворачивается и, подойдя к зеркалу, принимается изучать ухо, которое опухает с каждой минутой все больше и превращается в классическую «цветную капусту» — свидетельство драки.
— Да уж, — шепчет она, — повезло так повезло.
От боли ее лицо начинает морщиться. Она выходит, придерживая ушибленный локоть и склонив голову в сторону раненого уха. Она идет к двери в коридор, идет к телефону. На пороге она останавливается.
— Я вызываю Клоба, — звучит ее измученный голос. — Можешь сказать ему, что я вру. Тогда выйдет, что я дала себя искалечить зазря.
XXV
Клоб уже тут, в спальне, куда я не пожелала войти вместе с ним. Прошло два часа с тех пор, как ему позвонили, но его не было дома. В известном смысле мама, которая теперь уже лежит совсем без сил, должна этому только радоваться: синяки успели проявиться, разукрасив ей все тело. Глаз со стороны расквашенного уха совсем почернел.
— Та-ак! — повторяет Клоб. — Кто же это мог так тебя разделать?
Невозможно расслышать, что произносит шепотом матушка. Может, все-таки не решится? Или, наоборот, ждет, чтобы у нее вырвали имя виновного? В настоящую минуту, должна признаться, пугает меня вовсе не это. Вязанье для вида лежит у меня на коленях, но я и одной петли не могу провязать — я гляжу на большую стрелку стенных часов, которая приближается к полудню. Хоть бы папа не пришел раньше, хоть бы он вернулся только через четверть часа! Сцена, которая вот-вот разразится, и без него будет достаточно тягостна.
Без восьми. Теперь до меня из-за стенки совсем ничего не доносится. Без четырех. Жюльена отворяет окно и внимательно смотрит на малолитражку доктора, стоящую у нашей решетки. Без двух. Из спальни доносится негромкий разговор. Затем отворяется дверь и выходит Клоб.
—…и ты меня поражаешь, — продолжает он фразу, начатую в той комнате, — ведь я-то считал, что он и мухи не обидит! Ну, правда, ты сама дала ему кой-какие поводы для недовольства.
После тридцатилетней практики в наших краях Клоб может многое себе позволить: он и меня принимал, и матушку мою знал еще девчонкой в Луру. Он подходит, кладет мне на голову руку. На голову, сидящую на застывшей шее.
— Ты была тут, Селина, когда это произошло? — по-отечески ласково спрашивает он.
— Да.
Он отнимает руку. Эхо «да» вырвалось у меня из-за локтя, уха, из-за всей этой бессмысленной пытки. Но я уже извиняюсь, уже защищаюсь: я не солгала, не обвинила папу, я сказала только, что была тут, и это правда. Если Клоб больше ни о чем меня не спросит, я не приму ничьей стороны, никого не предам. О чудо! Клоб в самом деле ни о чем меня не спрашивает. Он смотрит на скалку, на сломанную метлу, на кочергу.
— Какая выставка оружия! — бормочет он. Наконец он берет в руки скалку и, проведя по ней пальцем, убеждается в том, что на ней нет и следа муки.
— Так ты говоришь, торт готовила? — спрашивает он маму.
— Нет, — не сразу отвечает мама, явно понимая, что может попасть в ловушку.
— Значит, — с любопытством продолжает Клоб, — прежде чем начать тебя бить, он отыскал метлу в стенном шкафу, кочергу — в плите и скалку для теста — в буфете… Скажи, какая методичность! В котором, говоришь, часу это произошло?
— Около десяти, — затухающим голосом отвечает мама.
Клоб отступает на несколько шагов и, задрав бороду кверху, устремляет глаза в потолок.
— Хорошо, — говорит он, — свидетельство я тебе выдам, когда захочешь. В конце-то концов, мое дело — подсчитать удары и описать твою замечательную коллекцию гематом, кто бы ни был их автором. Остальное — дело Ламорна. Но все же, скажу тебе мимоходом, у мужа твоего удивительный дар всюду поспевать. С девяти до одиннадцати у нас было собрание в мэрии, где обсуждали программу дня святой Варвары. Право же, он сумел раздвоиться! Или, может, от волнения ты не разглядела и ошиблась…
Вздох, еще один. Первый принадлежит ему — удовлетворенный. Второй — ей: душераздирающий. Лучше бы уж она закричала, но она молчит. Я представляю себе, как она кусает подушку, впивается ногтями в простыню. Клоб надевает пальто. Теперь вид у него озабоченный, он хватает меня за локоть и увлекает в коридор.
— Смотри за ней, детка, не оставляй одну, — шепчет он мне на ухо. — А отцу скажи, что она упала с лестницы, когда лезла в погреб.
Короткий кивок в знак согласия: я и сама собиралась так сказать.
— О-ля-ля! — шепотом произносит Клоб и, пройдя через дворик, очень громко добавляет:— Если бы тебе вот-вот не исполнялось семнадцати лет, я прописал бы тебе рыбий жир — ну и вид у тебя!
Стоп. Я повисаю на руке Клоба. Красные шлепанцы с черными помпонами пересекли улицу. Жюльена проскальзывает между калиткой и машиной доктора.
— Вранье это все, — шипит она, — совсем не муж ее так разукрасил, а вот эта маленькая дрянь — Селина. Они с ней сговорились.
Рука Клоба снова легла на мою голову.
— Ну что ты мелешь? — тихо начинает он. — О Бертране и речи не было. — И вдруг, вскинув бороду, на всю улицу ревет: — Красивое у тебя имя, Жюльена, но до чего ж ты любишь устраивать склоки… А ну, пошла вон.
Она уходит. Он уходит. А я возвращаюсь с пылающими щеками, едва передвигая застывшие ноги. Мама не подает никаких признаков жизни; она даже затворила дверь в спальню. Пять минут первого! Любопытно: я даже не слышала, как пробили стенные часы. Только подумала: пора ставить жаркое в духовку и — крошечная месть — нашпиговать мясо дольками чеснока, чего мама никогда не делает из-за того, что папа до этого большой охотник.
— Та-ак! — повторяет Клоб. — Кто же это мог так тебя разделать?
Невозможно расслышать, что произносит шепотом матушка. Может, все-таки не решится? Или, наоборот, ждет, чтобы у нее вырвали имя виновного? В настоящую минуту, должна признаться, пугает меня вовсе не это. Вязанье для вида лежит у меня на коленях, но я и одной петли не могу провязать — я гляжу на большую стрелку стенных часов, которая приближается к полудню. Хоть бы папа не пришел раньше, хоть бы он вернулся только через четверть часа! Сцена, которая вот-вот разразится, и без него будет достаточно тягостна.
Без восьми. Теперь до меня из-за стенки совсем ничего не доносится. Без четырех. Жюльена отворяет окно и внимательно смотрит на малолитражку доктора, стоящую у нашей решетки. Без двух. Из спальни доносится негромкий разговор. Затем отворяется дверь и выходит Клоб.
—…и ты меня поражаешь, — продолжает он фразу, начатую в той комнате, — ведь я-то считал, что он и мухи не обидит! Ну, правда, ты сама дала ему кой-какие поводы для недовольства.
После тридцатилетней практики в наших краях Клоб может многое себе позволить: он и меня принимал, и матушку мою знал еще девчонкой в Луру. Он подходит, кладет мне на голову руку. На голову, сидящую на застывшей шее.
— Ты была тут, Селина, когда это произошло? — по-отечески ласково спрашивает он.
— Да.
Он отнимает руку. Эхо «да» вырвалось у меня из-за локтя, уха, из-за всей этой бессмысленной пытки. Но я уже извиняюсь, уже защищаюсь: я не солгала, не обвинила папу, я сказала только, что была тут, и это правда. Если Клоб больше ни о чем меня не спросит, я не приму ничьей стороны, никого не предам. О чудо! Клоб в самом деле ни о чем меня не спрашивает. Он смотрит на скалку, на сломанную метлу, на кочергу.
— Какая выставка оружия! — бормочет он. Наконец он берет в руки скалку и, проведя по ней пальцем, убеждается в том, что на ней нет и следа муки.
— Так ты говоришь, торт готовила? — спрашивает он маму.
— Нет, — не сразу отвечает мама, явно понимая, что может попасть в ловушку.
— Значит, — с любопытством продолжает Клоб, — прежде чем начать тебя бить, он отыскал метлу в стенном шкафу, кочергу — в плите и скалку для теста — в буфете… Скажи, какая методичность! В котором, говоришь, часу это произошло?
— Около десяти, — затухающим голосом отвечает мама.
Клоб отступает на несколько шагов и, задрав бороду кверху, устремляет глаза в потолок.
— Хорошо, — говорит он, — свидетельство я тебе выдам, когда захочешь. В конце-то концов, мое дело — подсчитать удары и описать твою замечательную коллекцию гематом, кто бы ни был их автором. Остальное — дело Ламорна. Но все же, скажу тебе мимоходом, у мужа твоего удивительный дар всюду поспевать. С девяти до одиннадцати у нас было собрание в мэрии, где обсуждали программу дня святой Варвары. Право же, он сумел раздвоиться! Или, может, от волнения ты не разглядела и ошиблась…
Вздох, еще один. Первый принадлежит ему — удовлетворенный. Второй — ей: душераздирающий. Лучше бы уж она закричала, но она молчит. Я представляю себе, как она кусает подушку, впивается ногтями в простыню. Клоб надевает пальто. Теперь вид у него озабоченный, он хватает меня за локоть и увлекает в коридор.
— Смотри за ней, детка, не оставляй одну, — шепчет он мне на ухо. — А отцу скажи, что она упала с лестницы, когда лезла в погреб.
Короткий кивок в знак согласия: я и сама собиралась так сказать.
— О-ля-ля! — шепотом произносит Клоб и, пройдя через дворик, очень громко добавляет:— Если бы тебе вот-вот не исполнялось семнадцати лет, я прописал бы тебе рыбий жир — ну и вид у тебя!
Стоп. Я повисаю на руке Клоба. Красные шлепанцы с черными помпонами пересекли улицу. Жюльена проскальзывает между калиткой и машиной доктора.
— Вранье это все, — шипит она, — совсем не муж ее так разукрасил, а вот эта маленькая дрянь — Селина. Они с ней сговорились.
Рука Клоба снова легла на мою голову.
— Ну что ты мелешь? — тихо начинает он. — О Бертране и речи не было. — И вдруг, вскинув бороду, на всю улицу ревет: — Красивое у тебя имя, Жюльена, но до чего ж ты любишь устраивать склоки… А ну, пошла вон.
Она уходит. Он уходит. А я возвращаюсь с пылающими щеками, едва передвигая застывшие ноги. Мама не подает никаких признаков жизни; она даже затворила дверь в спальню. Пять минут первого! Любопытно: я даже не слышала, как пробили стенные часы. Только подумала: пора ставить жаркое в духовку и — крошечная месть — нашпиговать мясо дольками чеснока, чего мама никогда не делает из-за того, что папа до этого большой охотник.
XXVI
Если бы в течение следующих двух суток кто-то третий — скажем, мосье Ом — пришел ко мне и повторил то, о чем неустанно твердила моя матушка: «Давай кончай с этим, Селина, ты должна выбрать между родителями…»; если бы он настоял на том, чтобы я развела их и таким образом помешала бы разразиться драме, которая висела в воздухе, я необязательно уступила бы его настояниям, но мне было бы очень трудно с ним спорить. Безусловно, никогда не была я так близка к тому, чтобы облагодетельствовать своим выбором папу, который вслух даже не просил меня об этом, и отказать маме, которая на том настаивала. Да и справедливо ли испытывать равное уважение к остервенелой, озлобленной женщине, для которой все средства хороши, и к спокойному мужчине, который лишь увертывается от ударов, не пытаясь на них отвечать?
Тайный выбор, выбор временный, тщательно замалчиваемый и так и не воплощенный в жизнь. Уважение не имеет ничего общего с любовью; не знаю, какая жажда врачевания скверной раны примешивалась к нежности, которую я всегда питала к матушке и которую сохранила, даже узнав о ее бесчестье. Разве не была, я всегда на стороне того, над кем висела большая угроза? Да, конечно, отец только защищался, но насколько же слабее жертвы был палач! Я злилась на себя, негодовала, каялась в пристрастии… Бесполезно. Возненавидеть ее я не могла. Так же, как не могла бы возненавидеть и его, если бы роли поменялись.
Оставаясь сама собою, разрываясь на части больше, чем когда-либо, я делила себя между ними и не была ничьей сообщницей, кроме разве что судьбы, которой не осмеливалась противостоять, ибо, мешая ей, я становилась противником одного из них. А колесо судьбы вращалось с каждым днем все быстрее. Дом Колю — я чувствовала это — не продержится и года, не продержится, возможно, и месяца, хотя определенно ничто на то не указывало. Ничто. Кроме непреходящей тревоги, которая сидит где-то в горле и предсказывает неотвратимость катастрофы. Воздух тоже набрякал все больше с каждым днем. А я находилась в центре круга, который все сужался, сужался, сужался.
Накануне, однако, никакой сцены не было. Мама продолжала лежать после ухода Клоба, отказавшись выйти к обеду. Папа вернулся в четверть первого, с пунктуальностью, удивительной для страхового агента, не имеющего твердого расписания, и не соблаговолил даже заметить ее отсутствие.
— Превосходное у тебя вышло жаркое, — только и сказал он, орудуя ножом. — Интересно, почему твоя матушка никак не желает шпиговать мясо чесноком. Кстати говоря, я сейчас встретил Клоба в конце нашей улицы. — И через пять минут добавил, очищая яблоко: — А потом встретил Жюльену. — Но никаких комментариев. Ни даже мельком брошенного взгляда с просьбой рассказать третью версию. Почти тотчас он ушел, оставив поле действия за матушкой, которая, проглотив свой любимый бутерброд с топленым салом, посыпанным мелкой солью, вышла, — локоть она перевязала, а голову обернула бинтом, придерживающим на больном ухе пухлый слой ваты. Вечером — обычная история. Снова матушка устраивает представление, снова мы с папой вдвоем за столом. И — полнейшее безразличие, опровергаемое замечанием, брошенным за супом:
— До чего же люди злы! Сколько бы твоя матушка ни уверяла, будто упала с лестницы, все думают, что это я ее избил. А Бессон даже заявил мне: «Да уж, про тебя не скажешь „легкая рука“!»
Естественно. Я прекрасно понимала, что матушка не станет выходить из дому просто так — она уж постаралась показаться всюду, а ведь можно так солгать в оправдание, что это будет куда действеннее любого наговора.
— Представляешь, говорят, Ипполита собираются отдать под суд для малолетних преступников! — сказал он, например, когда я покончила с мытьем посуды (и, не удержавшись, раздраженно повела рукой, показывая, что это не самое страшное по сравнению с домашними событиями). Но пока его стоптанные шлепанцы выписывали круги по комнате, непредсказуемая его мысль тоже вилась вокруг какой-то главной тревоги, порождавшей, казалось, все остальные.
— А завтра — медаль!.. — усмехаясь, вдруг восклицал он. — Медаль! Что и говорить, мы ее заслужили. — Потом он на час погрузился в молчание. Кружить он перестал и принялся вышагивать по комнате от одной стены к другой расслабленной походкой — так зверь, дойдя до конца клетки и мягко повернув, идет к другому ее концу, достигает его, поворачивается и снова идет, и так без устали, словно измеряет расстояние между перегородками.
Внезапно отец остановился и стремительно подошел к окну — за ним прогуливалось человек двенадцать гостей со свадьбы, они вышли, давая убрать со стола и приготовить вечерний пир.
— Еще один несчастный! — прошептал папа.
Шесть девушек пятились по улице, вздымая коленками длинные платья, и шесть юношей, тщательно причесанных, в картузах набекрень скребли подошвами мостовую.
— «Мы в лесочек не пойдем…» — затянула одна из девушек, но никто ее не поддержал. Каждый пел что-то свое. Другая запела «Марсельезу»… Сразу чувствовалось, что матушки с ними нет, — уж она повела бы хор, а то они тянули, удаляясь, совершенно вразнобой.
Интермедия не развеселила папу. Наоборот. И пока я подрубала тряпки, он склонился над своим портретом, который я вытащила из помойки.
— Если бы у этого типа была хоть какая-то совесть, он раскрылся бы, не позволил… — вырвалось у него, но он так и не докончил фразы.
Дважды сдвинулась на электрических часах стрелка.
— А что я тебе говорил? — снова разрезал тишину его голос. — Подбила сама себе глаз, и готово — вызывают Клоба.
Отец обернулся и пошел прямо на меня, срывая с головы войлочный шлем.
— Брак, Селина?! Скверная это штука, скверная… А ты что скажешь?
Мне стало тревожно. Он не дал мне времени прижаться губами к жуткому виску, где, наверно, так больно билась артерия. Он не подождал даже моего ответа — этого не требовалось. Комната стала тесна душившему его волнению, и он вышел мерить шагами из конца в конец коридор, размеры которого очень скоро тоже стали для него недостаточны. Я услышала, как отворилась в глубине дверь: папа вышел в сад и долго ходил туда и обратно по цементированной дорожке, на которой гулко отдавались его шаги. Что выделывает у меня в руках иголка? Сумрак, густо-серый, как и день, который он сменял, начал заползать в комнату. «Встань, пойди к нему, найди подходящие слова», — приказала я себе. Но язык у меня тоже заплетался — с тех пор как я обязала себя никогда и ни о чем не расспрашивать близких, я утратила искусство задавать вопросы, которые, точно скальпель хирурга, приносят облегчение. Молчаливая дочь молчуна, я не умела бороться словом. Да и как может оно противостоять тому, что угрожает всем нам? В темноте я не вижу ничего, кроме блика на алюминиевой кастрюле, висящей на гвозде, и мне не хочется зажигать света, как не хочется ничего знать. Хватит с меня этой мучительной мысли, которая, как кастрюля, начинает бликовать в моем мозгу с той лишь разницей, что от нее я не могу отгородиться, закрыв глаза… А там, на асфальтовой дорожке, по-прежнему звенят отцовские каблуки, притом, как мне кажется, все громче и громче. Конечно же, этого недостаточно! Нужно, чтобы мой отец был равноценен матери, чтобы они были равны и чтобы я могла — возникни такая надобность — тотчас сделать выбор. Я поднялась, раздвигая руками воздух, точно раздвигая нити, которые внезапно связали воедино множество деталей, множество фраз, в значении которых я до сих пор не отдавала себе отчета. Пойду встану под водосточную трубу, что рядом с бочкой, наполненной загнивающей водой, которая устала быть водой, как я устала быть Селиной. Он прохаживался в глубине сада. Поворачивал. Приближался, насвистывая.
— Папа!
Напрасно я раз пять или шесть звала его. Он не видел меня и не слышал, и это не было притворством, какое напускала на себя матушка, делая вид, что больше не видит и не слышит своего мужа. Он и вправду был глух и слеп ко всему, что происходило вне его души. Он не обошел меня — он меня толкнул, развернулся и пошел дальше. Ночь поглотила его, и восемьдесят восемь раз прозвучали его каблуки, прежде чем звук замер в отдалении. Потом восемьдесят восемь шагов приведут его от ульев к стене дома — этого незнакомца, автомат, в который превратился мой отец.
— Папа!
Маневр захвата. Я пошла вперед, решив во что бы то ни стало помешать ему задвинуть меня между грядками брюссельской капусты и салата; я обеими руками вцепилась в него, жалея, что рук у меня не десять и не двадцать, как у индусских богов, чтобы я могла уде ржать его на месте. Он тащил меня, а я висела у него на шее; он пытался меня стряхнуть, тщетно стремился оторвать от себя, и само это усилие заставило его очнуться.
— Чего тебе? — рявкнул он, останавливаясь.
Мои ноги коснулись земли. Тотчас воспользовавшись этим, я провела левой рукой по его затылку. Как же он, должно быть, мучился! Даже забыл снова надеть войлочный шлем. До сих пор об этом не вспомнил. Мне пришлось обшарить все его карманы и, найдя черную тряпицу, снова прикрыть ему голову.
— Ты, значит, не можешь дать мне спокойно подумать, — взволнованно запротестовал он.
Но все же пошел за мной, согласился вернуться в большую комнату, сесть верхом на стул. А я двадцать раз гоняла его, прося принести то угля, то воды, то открыть бутылку, стремясь навязать ему побольше мелких обязанностей, занять его любой ценой. Но я не могла прогнать то, что прочно засело у него в голове. Он делал вид, что слушает мою болтовню (еще один способ отвлечь его), улыбался, когда я смотрела на него, но, как только ему казалось, что он вышел из сферы моего внимания, его лицо опять становилось напряженным. Жестким. Скажем прямо — злым. Даже я устала и решила: говорить ему больше нечего, сделать ничего нельзя. Разве вытащишь его из этого молчания, из этой недвижности, которую приходится без конца разбивать, точно корку льда в птичьем корытце в большие холода? И доказательством тому был ужин, который прошел в молчании, под звяканье вилок, сопровождавшее наш вялый аппетит. Едва покончив с едой, отказавшись от сыра, он вышел из-за стола, как я и опасалась, несколько поспешно бросив на ходу:
— Нет-нет, я тебя не беру — это не просто обход, и до рассвета я не вернусь. Нынче ночью только и гляди в оба.
Тайный выбор, выбор временный, тщательно замалчиваемый и так и не воплощенный в жизнь. Уважение не имеет ничего общего с любовью; не знаю, какая жажда врачевания скверной раны примешивалась к нежности, которую я всегда питала к матушке и которую сохранила, даже узнав о ее бесчестье. Разве не была, я всегда на стороне того, над кем висела большая угроза? Да, конечно, отец только защищался, но насколько же слабее жертвы был палач! Я злилась на себя, негодовала, каялась в пристрастии… Бесполезно. Возненавидеть ее я не могла. Так же, как не могла бы возненавидеть и его, если бы роли поменялись.
Оставаясь сама собою, разрываясь на части больше, чем когда-либо, я делила себя между ними и не была ничьей сообщницей, кроме разве что судьбы, которой не осмеливалась противостоять, ибо, мешая ей, я становилась противником одного из них. А колесо судьбы вращалось с каждым днем все быстрее. Дом Колю — я чувствовала это — не продержится и года, не продержится, возможно, и месяца, хотя определенно ничто на то не указывало. Ничто. Кроме непреходящей тревоги, которая сидит где-то в горле и предсказывает неотвратимость катастрофы. Воздух тоже набрякал все больше с каждым днем. А я находилась в центре круга, который все сужался, сужался, сужался.
Накануне, однако, никакой сцены не было. Мама продолжала лежать после ухода Клоба, отказавшись выйти к обеду. Папа вернулся в четверть первого, с пунктуальностью, удивительной для страхового агента, не имеющего твердого расписания, и не соблаговолил даже заметить ее отсутствие.
— Превосходное у тебя вышло жаркое, — только и сказал он, орудуя ножом. — Интересно, почему твоя матушка никак не желает шпиговать мясо чесноком. Кстати говоря, я сейчас встретил Клоба в конце нашей улицы. — И через пять минут добавил, очищая яблоко: — А потом встретил Жюльену. — Но никаких комментариев. Ни даже мельком брошенного взгляда с просьбой рассказать третью версию. Почти тотчас он ушел, оставив поле действия за матушкой, которая, проглотив свой любимый бутерброд с топленым салом, посыпанным мелкой солью, вышла, — локоть она перевязала, а голову обернула бинтом, придерживающим на больном ухе пухлый слой ваты. Вечером — обычная история. Снова матушка устраивает представление, снова мы с папой вдвоем за столом. И — полнейшее безразличие, опровергаемое замечанием, брошенным за супом:
— До чего же люди злы! Сколько бы твоя матушка ни уверяла, будто упала с лестницы, все думают, что это я ее избил. А Бессон даже заявил мне: «Да уж, про тебя не скажешь „легкая рука“!»
Естественно. Я прекрасно понимала, что матушка не станет выходить из дому просто так — она уж постаралась показаться всюду, а ведь можно так солгать в оправдание, что это будет куда действеннее любого наговора.
* * *
И я могла бы поклясться, что с той же целью, преодолевая боль и выставляя напоказ синяки (которые вспухли и налились), она на следующее утро набралась храбрости и отправилась запекать паштет и готовить десерт на свадьбу Дерну. Я была уверена, что не увижу ее до полуночи и пробуду весь день одна. Но папа, вернувшись, как и накануне, в четверть первого, больше не выходил и, пообедав, принялся кружить по большой комнате, куда сквозь висевший на окне тюль с трудом пробивался чахлый свет блеклого зимнего дня. Он кружил так до вечера, пока я шила. Он кружил и кружил, временами что-то изрекая, не заботясь о том, чтобы связать между собою фразы, разделенные долгими, тяжкими, полными раздумья паузами.— Представляешь, говорят, Ипполита собираются отдать под суд для малолетних преступников! — сказал он, например, когда я покончила с мытьем посуды (и, не удержавшись, раздраженно повела рукой, показывая, что это не самое страшное по сравнению с домашними событиями). Но пока его стоптанные шлепанцы выписывали круги по комнате, непредсказуемая его мысль тоже вилась вокруг какой-то главной тревоги, порождавшей, казалось, все остальные.
— А завтра — медаль!.. — усмехаясь, вдруг восклицал он. — Медаль! Что и говорить, мы ее заслужили. — Потом он на час погрузился в молчание. Кружить он перестал и принялся вышагивать по комнате от одной стены к другой расслабленной походкой — так зверь, дойдя до конца клетки и мягко повернув, идет к другому ее концу, достигает его, поворачивается и снова идет, и так без устали, словно измеряет расстояние между перегородками.
Внезапно отец остановился и стремительно подошел к окну — за ним прогуливалось человек двенадцать гостей со свадьбы, они вышли, давая убрать со стола и приготовить вечерний пир.
— Еще один несчастный! — прошептал папа.
Шесть девушек пятились по улице, вздымая коленками длинные платья, и шесть юношей, тщательно причесанных, в картузах набекрень скребли подошвами мостовую.
— «Мы в лесочек не пойдем…» — затянула одна из девушек, но никто ее не поддержал. Каждый пел что-то свое. Другая запела «Марсельезу»… Сразу чувствовалось, что матушки с ними нет, — уж она повела бы хор, а то они тянули, удаляясь, совершенно вразнобой.
Интермедия не развеселила папу. Наоборот. И пока я подрубала тряпки, он склонился над своим портретом, который я вытащила из помойки.
— Если бы у этого типа была хоть какая-то совесть, он раскрылся бы, не позволил… — вырвалось у него, но он так и не докончил фразы.
Дважды сдвинулась на электрических часах стрелка.
— А что я тебе говорил? — снова разрезал тишину его голос. — Подбила сама себе глаз, и готово — вызывают Клоба.
Отец обернулся и пошел прямо на меня, срывая с головы войлочный шлем.
— Брак, Селина?! Скверная это штука, скверная… А ты что скажешь?
Мне стало тревожно. Он не дал мне времени прижаться губами к жуткому виску, где, наверно, так больно билась артерия. Он не подождал даже моего ответа — этого не требовалось. Комната стала тесна душившему его волнению, и он вышел мерить шагами из конца в конец коридор, размеры которого очень скоро тоже стали для него недостаточны. Я услышала, как отворилась в глубине дверь: папа вышел в сад и долго ходил туда и обратно по цементированной дорожке, на которой гулко отдавались его шаги. Что выделывает у меня в руках иголка? Сумрак, густо-серый, как и день, который он сменял, начал заползать в комнату. «Встань, пойди к нему, найди подходящие слова», — приказала я себе. Но язык у меня тоже заплетался — с тех пор как я обязала себя никогда и ни о чем не расспрашивать близких, я утратила искусство задавать вопросы, которые, точно скальпель хирурга, приносят облегчение. Молчаливая дочь молчуна, я не умела бороться словом. Да и как может оно противостоять тому, что угрожает всем нам? В темноте я не вижу ничего, кроме блика на алюминиевой кастрюле, висящей на гвозде, и мне не хочется зажигать света, как не хочется ничего знать. Хватит с меня этой мучительной мысли, которая, как кастрюля, начинает бликовать в моем мозгу с той лишь разницей, что от нее я не могу отгородиться, закрыв глаза… А там, на асфальтовой дорожке, по-прежнему звенят отцовские каблуки, притом, как мне кажется, все громче и громче. Конечно же, этого недостаточно! Нужно, чтобы мой отец был равноценен матери, чтобы они были равны и чтобы я могла — возникни такая надобность — тотчас сделать выбор. Я поднялась, раздвигая руками воздух, точно раздвигая нити, которые внезапно связали воедино множество деталей, множество фраз, в значении которых я до сих пор не отдавала себе отчета. Пойду встану под водосточную трубу, что рядом с бочкой, наполненной загнивающей водой, которая устала быть водой, как я устала быть Селиной. Он прохаживался в глубине сада. Поворачивал. Приближался, насвистывая.
— Папа!
Напрасно я раз пять или шесть звала его. Он не видел меня и не слышал, и это не было притворством, какое напускала на себя матушка, делая вид, что больше не видит и не слышит своего мужа. Он и вправду был глух и слеп ко всему, что происходило вне его души. Он не обошел меня — он меня толкнул, развернулся и пошел дальше. Ночь поглотила его, и восемьдесят восемь раз прозвучали его каблуки, прежде чем звук замер в отдалении. Потом восемьдесят восемь шагов приведут его от ульев к стене дома — этого незнакомца, автомат, в который превратился мой отец.
— Папа!
Маневр захвата. Я пошла вперед, решив во что бы то ни стало помешать ему задвинуть меня между грядками брюссельской капусты и салата; я обеими руками вцепилась в него, жалея, что рук у меня не десять и не двадцать, как у индусских богов, чтобы я могла уде ржать его на месте. Он тащил меня, а я висела у него на шее; он пытался меня стряхнуть, тщетно стремился оторвать от себя, и само это усилие заставило его очнуться.
— Чего тебе? — рявкнул он, останавливаясь.
Мои ноги коснулись земли. Тотчас воспользовавшись этим, я провела левой рукой по его затылку. Как же он, должно быть, мучился! Даже забыл снова надеть войлочный шлем. До сих пор об этом не вспомнил. Мне пришлось обшарить все его карманы и, найдя черную тряпицу, снова прикрыть ему голову.
— Ты, значит, не можешь дать мне спокойно подумать, — взволнованно запротестовал он.
Но все же пошел за мной, согласился вернуться в большую комнату, сесть верхом на стул. А я двадцать раз гоняла его, прося принести то угля, то воды, то открыть бутылку, стремясь навязать ему побольше мелких обязанностей, занять его любой ценой. Но я не могла прогнать то, что прочно засело у него в голове. Он делал вид, что слушает мою болтовню (еще один способ отвлечь его), улыбался, когда я смотрела на него, но, как только ему казалось, что он вышел из сферы моего внимания, его лицо опять становилось напряженным. Жестким. Скажем прямо — злым. Даже я устала и решила: говорить ему больше нечего, сделать ничего нельзя. Разве вытащишь его из этого молчания, из этой недвижности, которую приходится без конца разбивать, точно корку льда в птичьем корытце в большие холода? И доказательством тому был ужин, который прошел в молчании, под звяканье вилок, сопровождавшее наш вялый аппетит. Едва покончив с едой, отказавшись от сыра, он вышел из-за стола, как я и опасалась, несколько поспешно бросив на ходу:
— Нет-нет, я тебя не беру — это не просто обход, и до рассвета я не вернусь. Нынче ночью только и гляди в оба.
* * *
Ну, конечно, гляди в оба. Я тоже была в этом уверена. Настолько уверена, что даже не стала мыть посуду. Быстро, быстро — туфли и пальто! И, собрав все свое мужество, одна, как и положено сове, бросилась в темноту.
XXVII
Ни дождя, ни ветра, ни мороза — настоящая зимняя ночь, густая, сырая, обычная для наших мест, где черная империя заборов, стоящих в глубокой грязи, мешается с серой империей туч, цепляющихся за острия тополей. Уж не играем ли мы в преследуемых преследователей? Позади меня выскользнула из дому Жюльена и дошла до конца улицы. Затем я наткнулась на доктора Клоба, который шел, держась в тени стен. Еще дальше, в тридцати метрах от дома Дерну, стоял Ламорн в штатском. Но он хотя бы не прятался и, не скрываясь, наблюдал за большим шатром — дансингом, арендованным в Сегре, из сотни щелей которого вырывались волны музыки и света. Этот полотняный монумент с разборным паркетным полом и скамьями, стоящими вдоль стен, мог вспыхнуть в пять минут — это ясно, тем не менее присутствие бригадира совсем не входило в мои планы: разве теперь проскользнешь незаметно под веревками и, приложив глаз к одной из щелей, посмотришь, с кем танцует моя матушка; разве обследуешь каждый уголок вокруг, отыскивая тех, кто спрячется. Оставалось только улизнуть. Впрочем, тут как раз я услышала: «Здравствуйте, господин мэр!» — и ускорила шаг, чтобы не пригласили разделить компанию, а когда, отойдя на достаточное расстояние, позволила себе обернуться, то различила три тени: по-прежнему неподвижную фигуру бригадира, мосье Ома, направлявшегося в нижнюю часть поселка, и третью — скорее всего доктора Клоба, который двинулся следом за ним. Свадьба — в разгаре, деревня спит, но палатка Дерну, сотрясаемая тяжеловесными кадрилями, похоже, может стать западней. Если беспокойство в народе в общем-то улеглось, то ответственные за порядок все еще тревожатся. Да, нынче ночью только и гляди в оба… Не один папа так думает.