— Сколько в этом году фунтов собрал? — спросил он.
   — Нисколько, — отозвался папа, — весь мед им самим и оставил.
   Бессон отбросил скребок и ударом каблука вонзил лопату в глину.
   — А зачем они тогда? — осведомился он, подцепив ком земли.
   — А зачем тебе твоя собака? Она и не сторожит, и не охотится, и пострашней меня будет. Зачем она тебе?.. Ты ее любишь?
   — Ч-черт! — проворчал Бессон в усы.
   Папа вернулся по цементированной дорожке, снял куртку, вытащил из сарая складную лестницу, медленно, секцию за секцией, раздвинул ее и прислонил к дому. После этого, дернув за шнурок, выдвинул ползун и прислонил его к краю крыши у чердачного окошка.
   — Теперь все листья уже облетели, — сказал он. — Хочу прочистить водосточные трубы.
   Препротивная работа, я-то ее знала. Но дело надо делать. А коль скоро я вовсе не хотела, чтобы мне на голову или на платье упал комок черноватой каши, которой забиты водосточные желобы, я отправилась стелить постели, начиная с отцовской, где простыни никогда не бывают мятыми и одеяло лишь чуть-чуть вытянуто из-под наматрасника, — отец спит, верно, как мумия в саркофаге. Под подушку обычно засунуто не меньше полдюжины газет. Только я успела развернуть позавчерашний номер «Пти курье», где крупные буквы возвещали: «От драмы к фарсу — в Сен-Ле развлекаются» и отдельные куски статьи были очеркнуты красным карандашом, как глухой стук, сопровождаемый ругательством, заставил меня, задыхаясь, выскочить в сад. Пайа стоял целый и невредимый, а у его ног лежала лестница. Длинная царапина на штукатурке говорила о том, что она упала набок и раздавила ведро, которое отец приготовился поднять наверх.
   — Она на волосок от меня пролетела, — сказал он. — Еще чуток и проехалась бы прямо по затылку.
   А наверху позевывало чердачное окошко, там что-то прошелестело, словно прошлепали домашние туфли. Я с трудом переводила дыхание, ребра точно сдавливал корсет. А отец застыл буквально как вкопанный, не в силах шевельнуться, и взгляд его пулеметными очередями расстреливал пространство.
   — Сам виноват, — разжав зубы, наконец произнес он, — плохо укрепил ее.
   Я вернулась в дом, непреклонная, как правосудие. Матушка, спустившись с чердака со связкой лука в руке, прошла передо мной. Раздираемая подозрениями, я следовала вплотную за ней. Неужели папа оказался на такой высоте? Не захотел сказать мне: «Видно, лестницу кто-то подтолкнул сверху». А может, наоборот, он — подлец? Если матушкины бредни по поводу паяльной лампы хоть в какой-то частице — в одной миллионной — верны, разве не способен он симулировать попытку убийства с тем, чтобы погубить ее? Я грызла ногти, я вгрызалась себе в душу — быть может, он говорит правду, Селина, и тогда все просто! Даже если твоя мать была наверху — а она поднимается туда, дай бог, на десять секунд в неделю — лестница могла упасть и сама по себе, и никто тут ни при чем — ни он, ни она. Зачем видеть все в трагическом свете? Даже если маловероятно, чтобы лестница, поддерживаемая двухметровыми подпорками, — а я их видела, двухметровые эти подпорки, — упала набок, нельзя совсем отметать такую возможность. Мне по-прежнему сдавливало грудь. Я увидела в конце коридора отца, который пересекал его точно привидение.
   — Ну, улыбнись, улыбнись, зайка, — прошептал он. — В конце-то концов, ничего же со мной не случилось.
   Но стиснутые зубы, чеканный шаг, прерывистое дыхание выдавали его. Оставив папу рыться в ящике с инструментами в поисках молотка и гвоздей для починки лестницы, я проскользнула к матушке, которая готовилась идти к обедне. Она внимательно — в зеркало — наблюдала за мной. Но рука ее, та самая, которая, быть может, только что пыталась совершить убийство, рука ее двигалась легко и свободно, припудривая розовым лебяжьим пушком двусмысленную улыбку.
   — Ты собираешься? — спросила она. — Надень новое платье и шляпку с цветами.


XXII


   Папа никогда не ходил к мессе; люди, без сомнения, косо смотрели бы на это, если бы не знали подлинной причины: ему пришлось бы обнажить голову, а тогда сидящим по меньшей мере в двадцати ближайших рядах стало бы нехорошо. Разумеется, он мог бы поступать так, как поступает большинство фермеров, для которых месса — это повод собраться перед церковью; прежде всего надеть праздничную одежду, а потом потоптаться на площади, в мужском углу, то есть в периметре между домами Беланду и Каре, где они и коротают время, беседуя о лошадях, ценах на муку и ящурной лихорадке в ожидании выхода фабричного совета, который отправляется в церковь лишь во время чтения Евангелия, а через пять секунд после ite missa est[7] подает сигнал к массовому нашествию на кафе.
   А мы с мамой, наоборот, всегда ходим к воскресной мессе, на которой женщина должна появляться обязательно, за исключением тех случаев, когда известно, что бедняжке «совсем нечего надеть», или когда сезонные работы настолько безотлагательны, что предпочесть службу сенокосу значило бы обидеть господа в его милостях. И хотя месса была одновременно и еженедельным собранием, куда приходят в шляпках с вишенками и в отживающих свой век чепчиках-бабочках с гофрированными отворотами и голубым атласным узлом, чтобы посудачить прямо на паперти, подальше от мужчин, мы обязаны были деятельно присутствовать от момента окропления святой водой до ухода священника в ризницу, притом всякая женщина считалась верующей и даже гулящая не называлась таковой, пока «присутствовала» («колено спасает ляжку», — говаривала бабуся Торфу).
   В то воскресенье эта поговорка преследовала меня, пока передо мной проплывали лиловые предрождественские облаченья и мяукали сироты, ведомые сестрой ордена святой Елены, которая бойко стучала по клавишам хриплой фисгармонии. Стоя позади них на одной из шести боковых скамей, предназначенных для девушек, которые хоть и не слишком активно, но все же участвуют в этих действах до обручения и строго по возрасту занимают место на скамьях (остаться на задней скамье означает в наших краях остаться в старых девах), я слабеньким голоском пыталась подпевать, отставая все время на полтакта от хора. На самом же деле я наблюдала за матушкой, в одиночестве сидевшей на скамье, отведенной семейству Колю, посередине поперечного нефа. Она опускалась на колени, садилась, вставала, снова опускалась на колени, как того требовала служба, ни на секунду не задерживаясь на откидном сиденье; она не поднимала лица и даже глаз; локти ее были прижаты к телу, палец листал молитвенник в кожаном переплете с бесчисленным множеством закладок из черного плетенья, цветных листков бристольской бумаги, картинок на полях, заставок, на которых можно разглядеть мальчиков с траурной нарукавной повязкой, держащих свечу и раскрывающих рот в ожидании облатки. Губы матушки не шевелились, но дважды, когда она поднимала голову, ее нос исчезал за полями круглой, точно нимб, шляпы. Я чувствовала, как во мне нарастает глухое раздражение. Мне хотелось бы видеть горящие глаза, нервно стиснутые в страшной молитве руки или наоборот ссутулившиеся плечи и повисшую голову молящей о прощении. Так где же истина? Казалось, матушка думала лишь о том, чтобы соблюсти ритуал, механически выполнить то, что в воскресенье положено женщине; ничто в ней не указывало на неистовство мятущейся души, которая словно щитом прикрывается всепрощающей страстью. Я была так рассеянна, что при чтении последнего Евангелия забыла подняться, и моей соседке пришлось ткнуть меня локтем. Мужчины во главе с мосье Омом, даже не преклонив колен, звонко протопали по плитам и покинули церковь. Я поднялась, преследуемая глазом, глядевшим на меня с треугольника над алтарем. Если он и вправду все видит, как же дурно он, должно быть, думает о семействе Колю! Женщины закрыли молитвенники, поправили шляпки, мимоходом легонько подтолкнули коленом борт скамьи и пустились к выходу, натачивая язык о краешек зубов. Согласно неписаным законам мы — дети из хора, монашки — по долгу службы и старухи — из набожности оставались еще на пение гимна и молитвы с четками. Наконец, перебрав последний десяток бусин, я спрятала перламутровые четки в карман и удалилась, злясь на себя, на пальто, из-под которого торчало новое платье, и на всех святых, давящих своей гипсовой тяжестью, застывших среди табличек с обетами, пыли и холодного запаха ладана.
   Естественно, я и не думала присоединяться к девушкам, которые галдящей розовой процессией выходили через главную дверь под взглядами мальчиков, стоявших в отдалении, и матерей, устроивших засаду на паперти. А тот, кто выходит через низенькую дверцу в приделе, никогда не попадется на крючок. Так говорят — а я спешу. Там я и выскользнула наружу.
   Матушка моя прошла сотню шагов по площади, по no man's land[8], лежащей между мужским уголком и женским. Неподалеку от нее я увидела крайне взволнованных мосье Ома и доктора Клоба. Оба они, заметив меня, тут же подняли руку. В два прыжка перемахнув через шоссе, по которому уже катилась волна велосипедистов, я оказалась возле них. И тотчас подошла матушка.
   — Слишком длинное у тебя платье, — начал мосье Ом. — Да, и потом, носи берет, шапочку, мантилью, но только, прошу тебя, не разводи растительности на шляпках.
   И он потащил меня, смертельно обиженную, к «панарду», стоявшему чуть поодаль, у тротуара. Матушка вместе с доктором последовали за нами.
   — Залезай, Селина. Нам нужно повидать твоего отца. Наконец-то выбили для него медаль. Только бы теперь он согласился. Что вы об этом думаете, мадам Колю?
   Матушка села в машину, но ничего не ответила.
* * *
   В саду нас встретил негр: мало того что папа снова взобрался на лестницу, чтобы пробить водосточные трубы, он решил вычистить еще и каминные дымоходы и, когда мы подъехали, только спускался с пауком в руках.
   — Опять жетоны! — после первых же слов мосье Ома запротестовал он. — У меня их и так хватает, и я их не ношу. Конечно, мне пришлось спалить себе всю шкуру, чтобы получить их… В чем дело, Селина?
   По моему лицу легко было об этом догадаться. Папа отряхнулся, положил инструмент.
   — Такую же медаль, как Раленгу, вот это да! — пренебрежительно бросил он.
   Но тон был уже не столь агрессивен, под слоем сажи угадывалась улыбка.
   — Мосье Ому пришлось изрядно попопеть, чтобы доставить вам удовольствие, — заметил доктор Клоб.
   — Да и Селине, по-моему, этого хочется, — добавил крестный.
   — Хорошо, хорошо, — заключил отец, — она будет с ней играть. Но лучше бы искать поджигателя, а не вешать медаль спасателю, который ничего не сумел спасти.
   — И это не за горами, не за горами! — загадочно проговорил мосье Ом.
   — М-м? — удивился папа.
   Матушка исчезла. Мосье Ом переминался с ноги на ногу, а я отогревала дыханием посиневшие кончики пальцев. Не церемонясь, папа подошел к чану с поливочной водой и, сломав тоненькую корочку льда, быстро умылся.
   — Да, — продолжал мосье Ом, — вполне возможно, что в скором времени будут новости. Я только что видел бригадира — он не скрывает своего удовлетворения. Всегда все горазды высмеять жандарма, но этот совсем не так плохо ведет дела. А ведь поначалу у него не было никаких улик, и люди ничего не могли ему подсказать, потому что сами ничего не знали.
   — А теперь? — осведомился папа, выпрямляясь, с красными от ледяной воды руками и лицом.
   — Теперь известно, где были куплены бенгальские огни, — ответил доктор Клоб.
   — И то, что купил их ребенок, — уточнил мосье Ом.
   — Ребенок!
   Остолбенев, папа сузил красные глаза. Потом уголки губ приподнялись в саркастической, полной сомнения усмешке. Рот раскрылся, и протез подпрыгнул под напором оглушительного смеха.
   — Ребенок! Шутите вы, что ли?! Ну ладно еще бенгальские огни. Но вы, что же, воображаете, будто ребенок отправился среди ночи поджигать «Аржильер»?!
   — Нет, мы так не думаем, — прошептал доктор Клоб. — Мы знаем только, что бенгальские огни купил в Сегре, у Глона, торговца разными шутейными глупостями, мальчишка тринадцати-четырнадцати лет, имя которого будет вскоре установлено… Впрочем, его ни в чем и не обвинишь. Но невольно начинаешь соглашаться с бригадиром, когда он утверждает, что история с собакой, похоже, просто проказа какого-то сорванца.
   — Ребенок! — медленно проговорил папа, положив мне руку на плечо. — Ребенок! Не нравится мне это. Не нравится совсем.
   Он уже не смеялся. Лицо, на котором сомнение уступило место жалости, потемнело, почти слилось с войлочным шлемом. Он едва ли расслышал то, что говорил мосье Ом:
   — Итак, условились: медаль будет вам вручена в день пожарника. Прямо перед самым шествием…
   — Не нравится мне все это! — еще раз повторил папа, подбирая инструмент.


XXIII


   Не прошло и четверти часа после того, как мосье Ом и доктор ушли, — я ставила на стол третий прибор, как вдруг оглушительно хлопнула калитка. К нам ворвался Дагут.
   — Это все Ипполит! Бенгальские огни — его рук дело.
   Папа, очень внимательно просматривавший номера «Сегреен», «Вест-Франс» и «Пти курье» за последние дни, выронил газеты.
   — Ламорну хотелось, чтобы это, вынь да положь, оказался какой-нибудь парнишка… Он и моего-то на всякий случай в психушку заткнул! А оказался — Иппо! Жандармы сейчас явились к Годианам. А Ипполит-то как раз был во дворе с малышом Безане и еще с одним из его банды. Так они чуть завидели кепи — прыг-скок, — перемахнули через забор, перебежали дорогу, а там — прямиком в парк де-ля-Эй да в ельник. Чувствуешь — в ельник. Так они теперь аж лес рубят, чтоб сцапать мальчишек. А уж народищу-то наверху! Вся деревня прет в Шантагас. — Он помолчал и добавил уже тише: — А им еще надо было Бине утихомирить, чтобы он не вцепился в Годиана.
   — Ничего себе! — заметил папа.
   Он был уже на ногах и с подавленным видом почесывал шею за воротником. Матушка, вытащив из печи куриное фрикасе, сделала крюк, чтобы обойти его, поставила блюдо на стол и тут же положила мне на тарелку мой любимый кусок. Затем села.
   — Знаете что, — сказала она, — нам, женщинам, все эти истории не больно-то интересны. Давай-ка, Селина, за стол! За стол, живо!
* * *
   Тем хуже для фрикасе! Папа заколол прищепками штаны и крутит педалями, преодолевая расстояние в восемьсот метров — молча, выпрямив спину, сдвинув на затылок шляпу, надетую поверх войлочного шлема, в то время как я с бешеной скоростью срываюсь с места, потом, затормозив, опустив ногу на землю, жду и снова набираю скорость, нажимая и нажимая на педали и одергивая юбку, едва завидев прохожего мальчишку. Дагут пошел к себе, но по мере приближения к цели вокруг нас образуется настоящий эскорт — тут и Трош, и Бессон-младший, и сын Дюссолена, и дочь Гуриу, и Келине, и целая куча детей, причем одна из девчушек явно выскочила из-за обеденного стола с салфеткой вокруг шеи. А уже начиная от дома Сигизмунда, проехать и вовсе невозможно: улица запружена людьми, которые в ожидании неизвестно чего стоят, постукивая подошвой по краю заледенелых канавок. Мы протискиваемся дальше. Жандарм не подпускает к ферме Годианов, высокие ворота которой наглухо закрыты. Машина мосье Ома, которого сопровождают ветеринар, Раленг и Каре, стоит перед воротами Бине.
   — Что это тут за издевательства происходят? — без лишних слов бросает папа, подходя к ним. — Иппо, конечно, шантрапа, но это еще не основание приписывать ему поджог!
   — Вот и я того же мнения, — подхватывает ветеринар.
   — Э-э-э! — тянет дочка Гуриу (вполне достойная своей мамаши). — Додумался же он как-то раз шваркнуть полведра пыли в квашню.
   — Слишком уж все гладко получается — не бывает так, — замечает Каре.
   — Недурной кавардак, барышня! — говорит мосье Ом и, поймав на лету прядь моих волос, притягивает меня к себе. — Надо же, какая удача выпала в воскресенье!
   Эти несколько фраз, можно сказать, и задают общий тон — тон насмешливого любопытства. Там, где невинному Простачку удалось бы произвести должный эффект, Ипполит не достигает цели. Поздно. Слишком много за последние дни все смеялись — вот страх и исчез. Впрочем, Иппо, «эту маленькую дрянь» (как называет его каждый — правда, когда перед ругательством произносят слово «маленький», это уже не столь серьезное оскорбление), спасает очаровательная мордашка, да и в самом «хулиганстве» его чувствуется шуанское зерно, отчего кумушки то и дело вздыхают, втайне всем сердцем ему сочувствуя.
   — Получит он теперь у меня кореечки, когда поросенка заколем! — взывает одна из них за моей спиной.
   Тут все головы поворачиваются на стук деревянных подметок. Какой-то мальчишка кубарем летит от замка, срезая путь.
   — Схватили их! — вопит он, будто играя в войну, в гвардейцев Наполеона. — Они в шалаш залезли.
   Оглушительный звон железа раздается рядом со мной: папа выронил велосипед. Он вытягивает шею во всех направлениях и разражается каскадом ругательств, каких я никогда от него не слышала.
* * *
   Их появления нам придется ждать еще четверть часа. Пусть мосье Ом разглагольствует! И пусть мой папаша, Войлочная Голова, чувствует свою дочь рядом с собой! Велосипед валяется на земле, и легонько крутится колесо, чуть подернутое рябью спиц. Но больше волнует меня то, что вертится и проворачивается под черным папиным затылком. Волнует и трогает. Молчун ты мой любимый! И пчелы и дети знают, что ты любишь их жальца. И всегда счастливы убедиться в том, что ты, подобно бузине, — твердый, ломкий, но полный белой мякоти внутри. Иппо… Ну и что! Почему ты трешь за воротником шею? Если все это ошибка, не ты же на сей раз в ней виноват.
   — Туссен! — возмущенно кричит Келине.
   Вот они. И в самом деле, никакой трагедии. Жандармы — хорошие ребята. Конечно, их многовато — четыре пары сапог окружают трех преступников, которые и до нижних ветвей сливы не дотянутся. И разумеется, стражи порядка слегка смущены тем, что силы их так внушительны; они и пальцем не позволяют себе дотронуться до узеньких плечей конвоируемых — добыча их шагает на свободе. Туссен Келине — самый маленький из преступников, сын одного из дозорных, ему нет еще и десяти! — тихонько плачет. Безане тоже не слишком уютно себя чувствует, зато Иппо, кажется, не нарадуется тому, что является причиной такой суматохи, и вовсю распушил свои четырнадцать лет, удлинив их подогнутым до щиколоток рабочим халатом. Рубашка с расстегнутым, несмотря на низкую температуру, воротничком приоткрывает розовую шею, на которой висит шнурок — эмблема его банды, (потому что он не может наколоть себе синюю линию с надписью «отрезать по пунктиру», как у его дяди-матроса). Он подмигивает всем приятелям, онемевшим от восхищения и священного ужаса.
   — За поджог, парень, дают исправительные работы… — раздраженно бросает один из жандармов, тупой детина, шагающий рядом с ним.
   — И даже это, — Иппо проводит ребром ладони по линии шнурка, — если дом жилой! — невозмутимо добавляет он.
   Тут уж вмешивается Ламорн. Брови его ходят ходуном.
   — Довольно, Рамблю, — буркает он, и подчиненный тотчас отходит в сторону. Исходя из тех же побуждений, Ламорн поднятием руки заставляет умолкнуть папашу Годиана, который, появившись в окне, принялся было вопить:
   — А, вот ты где, мерзавец!
   Так же отталкивает он и Келине, который, сверкнув глазами, размахнувшись правой рукой, кинулся было к сыну. Кивок головой жандарму, стоящему на посту возле фермы, и ворота, мгновенно распахнувшись, тотчас захлопываются. Даже мосье Ому нет доступа внутрь — допущен только Келине да мамаша Безане, которая истошными криками пытается защитить свое потомство. Мы ничего больше не увидим.
   — Это что же? — удивляются люди. — Их и в участок не поведут?
   Два автомобиля, проезжающие через деревню, отчаянно сигналят, но все равно продвигаются со скоростью черепахи. Толпа скучивается на тротуаре и начинает расползаться.
   — Приличный тип, оказывается, начальник-то: похоже, он в это не верит, — бормочет папа, поднимая велосипед.
   Придерживая руль посередине, мы идем пешком; по дороге к нам присоединяются Каливель, Раленг, помощник мэра, ветеринар. Раленг, широко размахивая руками, разглагольствует, выстраивает безупречную цепь рассуждений.
   — Меня лично занимает только один пожар. У Птипа и у Дарюэля ничего подозрительного вроде не была. И у того и у другого, может, просто было короткое замыкание. Через три месяца загорелось гумно у Бине. «Это уж слишком!» — говорят люди. Хотя и тот пожар смахивал бы скорей на какой-нибудь детектив, если бы в тот же вечер не загорелась «Аржильер». Потому что доказано ведь, что Бине поставил трактор чересчур близко к сену, а бак у него еще не успел остыть. Но вот «Аржильер»! Там-то уж без поджигателя не обошлось. Но только там…
   — Оптимист вы, однако, мосье Раленг, — замечает Каливель.
   — А может, все так и есть, — высказывается ветеринар. — Один или несколько обыкновенных пожаров разбудили чье-то больное воображение, и последовал ряд поджогов. А мальчишки — в довершение всей этой кутерьмы — решили поиграть с огнем.
   — А я вам говорю, что какая-то сволочь сейчас вовсю над нами потешается.
   Папа наконец взорвался. Возмущение и ярость прямо душат его, и он, желая оторваться от группы, вскакивает на велосипед.
   — Сволочь! — бормочет он. — Поехали, Селина. Сволочь, которая позволяет обвинять детей.
   И он с силой вжимает каблуки в педали.


XXIV


   Проходит еще один день. Еще один ряд связан. Я вяжу в полутьме. Пора — зима уже на дворе, и мой старый свитер требует замены. Конечно, я — хорошая дочь и готова признать, что это моя ошибка, но все же, если бы оба они занимали в моей жизни чуть меньше места… Один ряд по ходу. Другой — в обратном направлении. Теперь — наоборот, так чтобы получилась зернистая вязка. Как, черт подери, он сумел войти нынче ночью домой? Ключ был в замке — это точно, как и всегда, когда вечером мама остается дома (и если я не ухожу с отцом или мосье Омом), она заперла дверь на два оборота и оставила ключ в замке. А я впервые забыла вынуть его и повесить на гвоздь, чтобы папа мог воспользоваться своим ключом. И все же нынче утром он был тут, встал со своей постели, вышел из своей комнаты, ни разу никого не упрекнув, даже слова не сказав. Спору нет — он был мрачен, суров, но такое лицо, такой взгляд теперь у него постоянно с тех пор, как арестовали мальчишек, с чем он никак не может примириться и что принимает почему-то удивительно близко к сердцу. Он только посмотрел на меня как-то особенно выразительно, словно желая сказать: «Значит, и ты меня бросаешь?» И пустился защищать своих подопечных.
   — Знаешь, нынче ночью я встретил мосье Ома. Он виделся со следователем, который вчера вечером тайно допрашивал ребят. Иппо признает, что стибрил тысячу франков из пачки, засунутой его матерью под стопку простыней. Он воспользовался тем, что она взяла его на двуколке с собой в Сегре, купил там бенгальских огней, а после в тот же вечер пробрался в церковь через окошко за ризницей. Вот и все — больше он ни в чем не признается. Но вот ведь что получается! Следователь ухватился за заявление этого дурачка Безане: «А Иппо говорил, что он еще и не то делал». Да Иппо же похвастался, черт побери! Какой мальчишка не любит пустить пыль в глаза перед младшими дружками?
   Одна петля обратной вязки, еще петля обратной вязки… Я сбиваюсь. Распустим весь ряд… Папа продолжал в том же духе еще с полчаса, и кофе был совсем уже холодный, когда он выпил его одним махом перед самым уходом. Обычно слова из этого молчальника приходится вытягивать клещами: он с такой же охотой готов поверить вам свои дела, с какой другие готовы доверить кому-нибудь деньги. Какое-то необычное для него красноречие! И оно кажется мне несколько чрезмерным, ибо правосудие, в конце-то концов, действует во всей этой истории весьма осторожно и дети просто-напросто взяты под домашний арест. Если не считать первой взбучки, с ними не произошло ничего особо неприятного…
   Одна петля — по ходу. Кот бродит вокруг клетки с чижами, которые безумеют, бьют желтыми крылышками, роняют из клювов просо. Мама поддает ему ногой. Она тоже все утро бродит вокруг меня и никак не решится сказать то, что хочет. Она рубит хвосты морковкам, яростно чистит картошку — срезает недопустимо толстый слой кожуры. И вдруг подскакивает к окну:
   — Жюльена!
* * *
   Стукает калитка. Хлопает дверь. Трошиха поспешно входит на кухню.
   — Ну, чего? — для начала спрашивает она.
   Голова у меня по-прежнему низко опущена: слишком много чести поднимать на нее глаза, — и я вижу, как приближаются, клацая, ее красные с помпоном туфли и желтые пятки, вылезающие из них. Смотри-ка ты! А я и не замечала, что у нее такие волосатые ноги. Продолжаем вязать. Будем присутствовать на очередном сеансе.
   — Слушай, честное слово, хватит с меня, хватит! — заводится мама. — Я подумала: и точно — ты права, нам нужно настоящее свидетельство. Бери кочергу — у меня духу не хватает.
   Пауза. Я вяжу, но кожей чувствую устремленные на меня две пары глаз. Разговоры об этом мы уже слышали: «Ну, чего ты ждешь-то? Раз он тебя не трогает, возьми метлу да и хрясни себя хорошенько. А скажешь, что это он». Они, верно, и сейчас рассчитывают на мое привычное молчание. «Малышка не выдаст — она же не хочет терять ни того, ни другого, а если проболтается, потеряет меня», — вот как работает мысль. А может, даже и так: «В таком слу— чае, ее молчание будет лишним доводом для обвинения. У кого рот на замке, тот ставит обвиняемого под еще большее подозрение». В известном смысле чудесное доверие родителей к моему умению держать рот на замке мне лестно, но то, как она и он — особенно она — пытаются злоупотреблять им, упорно подталкивает меня к тому, чтобы искать форму активного нейтралитета — нейтралитета, рушащего планы обоих противников. Продолжаем вязать. И молчим. Лишь слегка приподнимаем ресницы. Жюльена трогает кочергу, но в руки ее не берет. Воодушевления на ее лице что-то незаметно: советчики не любят превращаться в ответчиков.