— Пес-то ведь не залаял. Выходит, кто-то свой.
   — Да его могли отравить, а после сжечь. Кстати, его так и не нашли.
   — Единственная улика — следы.
   — Да о каких следах можно толковать, когда после поджигателя там прошло еще человек сто.
   — А вот и можно… можно… В саду у Бине, возле затвора шлюза и на короткой дороге в «Аржильер» — везде одни и те же следы. Резиновые сапоги сорок третьего размера…
   — Резиновые сапоги! Все их носят.
   — Сорок третьего! Самый ходовой размер…
   — Да, но в подошве торчит гвоздь! — твердо заметил чей-то голос.
   Это сказал Раленг, который при обсуждении всегда высказывался авторитетно.
   — Да, гвоздь, притом особенный, — продолжал он. — Таким пользуются обойщики — со звездчатой шляпкой, и вбит в левый край каблука. Вроде бы гвоздь как гвоздь, но он связывает оба дела.
   — Не слишком крепкая связь, — прошептал мне на ухо папа.
   Трош, услышав это, кивнул в знак согласия и отодвинул меня локтем:
   — Не прислоняйся ко мне, Селина. Я весь в масле.
   — Если Аман созвал нас нынче вечером, чтобы потчевать всем этим вздором, лично я ухожу, — так же тихо добавил папа.
   — Ты следователя видел?
   Папа отрицательно поводил указательным пальцем. Трош указал подбородком на лестницу, и мы уже собрались скрыться, когда мосье Ом, презрев капитана, пожелал узнать мнение сержанта:
   — А! Мосье Колю! Не уходите, мосье Колю. Я тут сейчас говорил, что первым делом нам нужно купить сирену и более мощную мотопомпу. Что вы об этом думаете?
   Люсьен посторонился, пропуская папу, который снял шляпу из вежливости, но больше, чтобы придать себе уверенности, ибо никогда не знал, куда девать руки. К тому же он знал, что войлочный его затылок, лишенный прикрытия и выставленный на обозрение, привлекал все взгляды, придавая его обладателю значимость, какую всегда принимает в интерьере необычный предмет.
   — Господа! — поклонился он, приветствуя всех разом. Налицо была добрая половина совета. К тому же наиболее влиятельная. И прежде всего три столпа мудрости в Сен-Ле, три члена правящего триумвирата из списка независимых деятелей муниципалитета, игравших в бридж с мадам де ля Эй и тайно соперничавших с ее мужем, которого они считали авантюристом, не решаясь, однако, слишком громко распространяться об этом в округе, где половина замков находилась в руках людей, купивших дворянство и принятых крестьянами, которые прекрасно усвоили, что на денежки строится башня замка, башня замка дает право на титул, а титул — на уважение. Вот почему возле мосье Ома виднелись седая бородка нотариуса, метра Безэна, узел бабочки ветеринара Ребеля и иссиня-черная борода доктора Клоба — они представляли собой непобедимый на выборах и, вероятно, нерушимый блок, ибо держали в своих руках четыре жизненные сферы, помогающие в западных провинциях обрести у сельских жителей непререкаемый авторитет (вот они в порядке значимости, не считая церковного прихода: замок, образование, врачевание животных, врачевание людей). Рядом с этим квартетом Раленг, Каре и прочий люд имели жалкий вид и напрасно драли горло.
   — Сирена, конечно, нужна, — медленно проговорил папа. — Что же до насоса, если вы не прикупите к нему еще и реку, я не вижу, какую он может принести нам пользу. Будет просто красивая машинка, выкрашенная в красный цвет, для шествия Четырнадцатого июля.
   — Мосье Колю прав. Первое, что нужно сделать, это построить водонапорную башню.
   Козлиная бородка метра Безэна — главного казначея — так и затряслась, а мосье Ом неуверенно покачал головой. Его здоровый глаз скосился на Марсо Каливеля, представлявшего в муниципалитете социалистов, что не давало ему ровным счетом никакого веса, но, к несчастью, при этом Марсо являлся еще и директором «другой школы» (в обычной школе у нас обязательное религиозное обучение), где за пронзительный голос он удостоился клички Иерихонская Труба.
   — Водонапорную башню — почему бы и нет, — проговорил мосье Ом, — только чем за нее платить?
   — Мосье Каливель воспользуется обстоятельствами, — сурово ответствовал нотариус, — и сделает надбавку.
   — Дело не в надбавке, метр, дело в необходимости.
   — Если бы община вовремя построила башню, у нас сейчас не было бы проблемы, — прошептал доктор Клоб.
   Голоса зазвучали громче; спор заходил в тупик и становился слишком жарким. Папа снова воспользовался суматохой и исчез. Все его тут видели — и хватит. Разглагольствования ему надоедали — хоть он и занимался страхованием, красноречие не было его коньком.
   — Каливель прав, но и Безэн тоже, — сказал он, увлекая меня за собой.
   Это не было суждением Пилата, но тут учитывались две точки зрения, какие обычно возникают при решении многих практических проблем, а политика принимает во внимание лишь одну из них. В Сен-Ле, как и во многих других сырых краях, вода вроде бы есть всюду, но на самом деле ее нигде нет. Людям не приходится рыть глубокие колодцы или водоемы, потому что достаточно небольшой выемки, и она всегда будет заполнена водой. Бесчисленные ручьи с трудом прокладывают себе дорогу в перенасыщенной влагой земле, но ни один из них не достигает на территории общины размеров реки и не располагает хоть сколько-нибудь значительным запасом воды. К тому же поблизости нет ни одной возвышенности, которая помогла бы создать давление, если не считать Волчьего Хвоста, расположенного слишком далеко, да холма де-ля-Эй, где мадам Ом никогда не позволит устроить резервуар. Водонапорная башня была бы выходом из положения. Однако нотариус, ожесточенный противник этой идеи, представил весомые аргументы: перспектива в должном количестве обеспечить водой мотопомпу и одновременно водопровод, которым пользуются жители поселка, — правда, едва лишь одна четверть населения, — не выдерживала сравнения с необходимостью взыскать дополнительные сантимы с остальной части общины, состоящей из ферм, до которых канализация не дотянется никогда. Неразрешимая проблема. Обойдя репортера «Пти курье», который все еще косился в нашу сторону, мы поднялись по лестнице вместе с Люсьеном, не отстававшим от нас ни на шаг. Только мы добрались до площадки, как следователь покинул зал заседаний, превращенный в его кабинет. Долговязый, худой, нагло задрав нос, но опустив глаза, мосье Жиат-Шебе уводил с собой секретаря и бригадира Ламорна. Все трое, казалось, были в весьма дурном расположении духа.
   — Пожарники! — вещал следователь. — Я только и выслушиваю показания пожарников и жандармов! Одни, поглядев на огонь, брызнули на него водой, а другие, поглядев на пепел, брызнули чернилами на требуемые бумаги… Отчеты, отчеты… И ни одного свидетеля! Так мы с вами, бригадир, непременно отыщем поджигателя! Он может спать спокойно… Что еще?
   Папа, держа в руке шляпу, загородил ему проход.
   — Сержант Колю, — представил его регистратор. — Знаете, тот, который…
   — Тот, который… тот, который… А, ну да.
   Уважение появилось на лице представителя закона, когда он быстро перевел взгляд с ног «того, который» на черную войлочную макушку.
   — Еще раз примите мои поздравления, мосье, — сказал он. — Но того, что вы рассказали сегодня утром на месте происшествия, для меня вполне достаточно. Вы можете располагать… О, какая прелестная девчушка!
   Меня возмутила эта его «девчушка», и я прижалась к стене, освобождая ему проход вдоль перил. Он спустился на две ступеньки.
   — И все же одно слово, пожалуйста, — вдруг проговорил он.
   Его нос, резавший ломтями воздух, вдруг замер. Кончик холеного розового пальца уперся в папин жилет.
   — Вы ведь страховой агент, а значит, в ваши обязанности входит фиксировать те детали, которые могут пригодиться вашей компании… Во время всех последних пожаров или во время хотя бы одного из них вы в самом деле ничего не заметили, что показалось бы вам необычным?
   — О господи… нет! — ответил папа так неуверенно, что следователь, насторожившись, вжал указательный палец в его диафрагму.
   — Подумайте!
   — Нет, я ничего не заметил… — повторил папа. — Ничего, если не считать одного совпадения, которое, понятно, ничего особенного не значит.
   — Так скажите же! — возопил мосье Жиат-Шебе.
   В нетерпении он постукивал подошвой по краю третьей ступеньки. Диалог между следователем и папой, происходивший на верхней площадке парадной лестницы, привлек общее внимание — настолько, что в нижнем зале замерли все разговоры, а рты так и остались открытыми. Журналист, скользя от столба к столбу, придвинулся совсем близко и принялся судорожно записывать. Вспышка магния озарила папино лицо как раз в ту минуту, когда он наконец произнес:
   — Извините, господин следователь, я заметил только, что все пожары происходили в свадебную ночь.
* * *
   Слышно было, как муха пролетит. Следователь, упершись подбородком в шею и скрестив руки, шарил глазами по сторонам, как человек, судорожно соображающий, не будет ли он выглядеть смешно, принимая всерьез великую детскую тайну.
   — Хм! — буркнул он. — Мне еще сказали, что все сгоревшие фермы принадлежали местному мэру. Человек двадцать приходили ко мне с этим заявлением. Ошибочным, впрочем, — ведь ферма Дарюэля не принадлежит мосье Ому.
   Но присутствовавших папино сообщение, казалось, взволновало намного больше. Иные, старательно напрягая память, загибали пальцы — один за другим: получалось четыре. Затем, произведя подсчет, сосед глядел на соседа, серьезно, не без уважения, высоко подняв брови, готовый вот-вот переступить границу, отделяющую непостижимое от невероятного.
   — Гляди-ка ты! — произнес Раленг, выражая скупыми средствами чувства тех, кто и не делал вид, будто что-то знает.
   — Любопытно! В самом деле, любопытно! — почти тотчас заметил доктор Клоб, выражая мнение остальных. Если действительно существует какая-то связь между тем и другим, надо будет мне вспомнить теорию вероятности… Неужели в этой дыре мог появиться столь изощренный садист?
   И он задумался, зажав бороду в кулаке, в то время как все вдруг разом заговорили. Следователь, все еще стоя на третьей ступеньке, спрашивал мнение бригадира. А мы, не дожидаясь их разрешения, сбежали вниз. Папа, попрежнему в сопровождении дочери и Люсьена Троша, широким шагом вышел за ограду и направился прямиком к четырем фермерам, которые, стоя на площади в окружении толпы, обсуждали случившееся.
   — Слушай! — схватив за рукав Марсиаля Удар, зашептал ему в лицо папа. — Не забудь предупредить меня заказным письмецом, притом самое позднее завтра, о том, что ты сгорел. И ты, Бине, тоже…
   Потом он пригладил мне волосы — так он делал всегда, когда собирался куда-то уходить.
   — Мне надо еще повидать одного клиента. А ты пойди помоги маме.
   И вскочил на велосипед. Взявшись за руль своего велосипеда, я заметила, что обе шины проколоты. В одной из них так и осталась торчать игла.
   — А-а! Это штучки Иппо! — заключил Люсьен, взвалив велосипед на плечо. — Придется тебе идти пешком, а я занесу его вечером.
   Я проводила Люсьена до гаража, где он, расставшись со мной, тотчас залез под Б-14, металлические внутренности которого валялись на закапанном маслом цементе. Домой я возвращалась одна, лопаясь от злости, и трижды обернулась, чтобы крикнуть «гадина» Ипполиту, который сопровождал меня на почтительном расстоянии, хохоча во все горло, улюлюкал, свистел в сомкнутые ладони, следуя испытанному способу браконьеров и шуанов, для которых крик совы служил сигналом к сбору.


VII


   В жарище, в пару, в запахе горячего белья и заваренного крахмала наши голые руки двигаются ритмично — точно шатуны. Жюльена вытягивает из кучи и раскатывает с ходу полотенца и тряпки. Мама, оставив себе дощечку для глажки рукавов с ее сложностями, работает главным образом кончиком утюга, укрощая ловкими и быстрыми движениями кисти манжеты, углы воротничка, кружевные оборки. Будто по часам, каждые пять минут, она меняет утюг на один из тех, что дожидаются своей очереди на дисках, стоящих посередине плиты, прикладывает его к щеке, проверяя температуру с точностью до нескольких градусов, и левой рукой выхватывает из кучи следующую вещь. Ну а мне поручают только носовые платки, и я орудую электрическим утюгом на маленьком столике рядом, беспрестанно мучая мой «Калорматик» переключением термостата единственно ради того, чтобы увидеть, как зажигается или гаснет маленькая красная лампочка. Отутюженное белье складывается в две медленно растущих на комоде стопки — стопка Колю чуть выше стопки Трошей; и тишина, которая окутывает кухню, нарушается разве что тиканьем остывающего утюга да коротким потрескиванием, доносящимся с решетки зольника. Не слышно ни слова. Через час я не выдерживаю и, подойдя к Жюльене, скрещиваю руки поверх белой бумажной комбинации.
   — Что-то странные вы сегодня! — кричу я ей в лицо.
   Никакого ответа. Ни от Жюльены, ни от мамы, которая, что-то буркнув, опускает еще ниже нос. Я знаю, что с ней: Люсьен, верно, намекнул Жюльене, что я была на пожаре, а та стала изображать удивление, призывать к осторожности «ради блага малышки», которую она ненавидит с тех самых пор, как почувствовала, что ее вывели на чистую воду, выследили, неотступно за ней наблюдая, мои разного цвета глаза. Оттого ей и неловко. Но почему бы не покончить с этим? С чувством неловкости я люблю кончать разом, даже если для этого нужно разбить все, как тарелку, — вдребезги. Лучше бы уж мама сказала: «Кстати, не говори отцу, что не видела меня, когда вернулась. А то как бы не вышло скандала». И мы бы с этим покончили, потому что скандалы подстраиваю уж во всяком случае не я. Наоборот, я у них нечто вроде клея — делаю отчаянные попытки все собрать воедино, пусть даже это будет ад. Но в воздухе носится что-то другое, что дымит сильнее, чем влажная тряпка под утюгом, — и мама устраивает сцену ревности. Она прекрасно понимает, почему я помчалась на пожар. И не может примириться с тем, что кроется под этим, — моей потребностью быть рядом с человеком, который дает мне столько душевного тепла. Но как может тот, кто для нее уже не существует, в такой мере меня занимать? Как могу я так за него бояться? Как могу я любить ее врага? Она не сомневается, что и ее я люблю, но с каждым днем я замечаю, что моя нежность к ней все больше кажется ей оскверненной той нежностью, какую я питаю к отцу. Если бы я хоть довольствовалась известной привязанностью к нему, жалостью, что ли!.. Я и сейчас еще слышу обрывок фразы, брошенной ею в моем присутствии Жюльене: «В конце-то концов она ведь его дочь!», и я до сих пор вижу мамино лицо в ту минуту, когда Жюльена, всегда готовая причинить нам любое возможное зло, отвечает: «Прежде всего она — его дочь!» Предпочтение! Вот рана и открылась снова. Незаживающая рана, ибо, как только она сочтет, что отец уже моим предпочтением не пользуется, она тут же извлечет из этого свой барыш. Она никогда не потерпит справедливого равновесия, которое безоговорочно признает папа. Он в самом деле, — а это и возвышает его в моих глазах, — он в самом деле не испытывает к ней ненависти. Нет, бедный мой папочка, он к ней ненависти не испытывает…
* * *
   Я перестала гладить и сама теперь надулась, уткнувшись носом в книгу и наблюдая краешком глаза за мамашей и Жюльеной, которые принялись шептаться, шептаться, шептаться. Они стоят друг против друга, такие одинаковые, растопырив локти так, что видны подернутые черной рябью подмышки, колыша грудью, которую заметно разделяет пополам нежная ложбинка, уходящая глубоко вниз, под рубашку. Глухие тяжелые удары терзают стол, когда Жюльена с силой опускает утюг. Мама принимается за брюки, губы ее шевелятся в такт влажным горячим волнам, поднимающимся от смоченной водою тряпки. А с комода, с пожелтевшей фотографии в рамке, лежащей на боку между двумя стопками глаженого белья, внимательно слушает их ослепительный двадцатидвухлетний красавец Бертран Колю в форме с иголочки, что естественно для военного, который должен-послать-фото-своей-невесте. Я слушаю их тоже. Все больше распаляясь, мама, подстегиваемая Трошихой, уже не сдерживается. Шептаться они перестали — плевать им на меня, плевать на то, что я слышу, вроде бы и я с ними заодно…
   — Ну, и что же ты теперь будешь делать? — спрашивает Жюльена.
   — А что я могу делать? Ничего же не изменилось. Уйти я так и так не могу. Бертран оставит Селину себе. Ох, если бы мне хоть какую вину за ним отыскать!.. Я бы ни дня тут не осталась гладить его портки! Да что же это за утюг такой!
   Утюг, взлетев, прикладывается к маминой щеке и возвращается на плиту. Следующий слишком еще горяч — пусть охладится на мокрой тряпке, которая заново спрыснута водой и дымится теперь вовсю. Брюки эти — всегонавсего папины брюки. Папины вещи гладят в последнюю очередь — если остается время и жар в печи. Но мадам Колю не отлынивает ни от какой работы, она держится за свою репутацию первоклассной хозяйки, а потому, чьи бы это ни были брюки, хоть самого дьявола или ее мужа, они имеют право на не слишком горячий и не слишком холодный утюг. И она отшлифовывает идеальную складку с холодной тщательностью сестры милосердия, заставляющей себя ухаживать за раненым врагом.
   — Ничего, понимаешь ты, ничего! — зло продолжает она и, могу поклясться, с удовольствием причиняя мне боль. — Самое в нем гнусное как раз и есть то, что мне не в чем его упрекнуть, что всем кажется, будто я ни с того ни с сего кидаюсь на самого замечательного на свете мужа. Для всех он — мученик, а я — нет. И терпеливый-то он какой, и добрый, и верный — ангел прямо, да и только! А посмотрела бы ты на него вечерком… И ведь никогда не ляжет спать первым, даже если делать уж совсем нечего, — стоит на пороге своей комнаты и ждет — ни дня не пропустит, — ждет, пока я уйду, провожает меня глазами, что та собака, которая хоть мяса нигде в округе нету, а все ждет свою косточку; и только я выключу свет, как он: «Доброй ночи, любимая!» Ну, скажи, говорит кто у нас такие глупости? И ведь я уж месяцы, да что там, годы ему не отвечаю. И вот, верь не верь, ни одного раза, ни единого, он не пропустил это свое «Доброй ночи, любимая». Слыхала бы ты только! Да притом и говорит-то сто раз по-разному… А я догадывайся, все ли у него в порядке, нет ли кручины какой на сердце или, может, я чего не так сделала… Доброй ночи, любимая! Серьезно, сухо или вежливо… Но только всегда «доброй ночи» и уж обязательно «любимая». «Любимая» — а я ему разрешила так говорить?! «Любимая» — хоть тресни!
   Мне удалось дослушать ее до конца. Чудо, конечно, но пусть оно продлится, это чудо. Никогда еще она так не распускалась в моем присутствии. Как же, верно, она страдает! Я вижу, как резким движением она переворачивает брюки.
   — Да я ему в пасть заткну его «доброй ночи», — повышая голос, говорит она. — В пасть заткну его «любимую».
   — Заткнем ему в пасть, — глухо подтверждает Жюльена, не замедляя механического движения руки с чуть поблескивающей, свежей, натянутой кожей.
   Лицо у нее спокойнее, чем у мамы, и не выражает ничего, кроме упорного, осознанного, бесповоротного отвращения. Отвращения камня к траве, масла к воде. Она стоит как раз напротив комода и вынуждена лицезреть фотографию моего юного отца всякий раз, как поднимает глаза, отчего взгляд ее становится жестким. «Любимая, любимая!» — повторяет мама, вне себя от злобы, точно размалывая зубами слово, при этом лицо у нее такое, будто она держит во рту одно из этих жутких драже, под оболочкой которых таится препарат, горчайший из всех, какие существуют в фармакологии. Внезапно мама улыбается одной из самых злых своих улыбок. По ноздрям Жюльены пробегает легкий трепет. «Доброй ночи, любимая!» Превосходная идея! Глаза подружек встречаются; утюги на мгновение застывают в воздухе.
   Доброй ночи, любимая, спи, спи сладко…
   Доброй ночи, любимая…
   Обретя уверенность, Жюльена приоткрывает губы, выпускает тоненькую дрожащую нотку, затем рот ее распахивается все шире, и она начинает петь в полный голос, до конца используя возможности приятного своего сопрано бывшей участницы детского церковного хора, настолько искусной, что она умело передает голосом злость, необходимую для этой исполненной тайного смысла песни.
   Вдруг песня резко обрывается, рассыпается колючим смехом, острым, как осколки стекла.
   — Спи сладко, видали! — мяучит Жюльена, распоясавшись окончательно. — Главное, спи сладко… Будь я на твоем месте, Ева, я бы пела ему это по вечерам, когда твой Бертран особенно хорош. Да лучше даже… Я бы ему ее просвистела!
   — Я куплю пластинку, — отзывается мама.
   Голос ее леденеет, и утюг снова принимается за работу. Смотри-ка ты! Неужели ненависть вызывает не меньшую зависть, чем любовь? Мамаша, которая может часами напролет раздирать душу мужу, плохо переносит злобу Жюльены. Разумеется, корни ее тщательно замалчиваются, но всем в Сен-Ле. кроме простофили Люсьена, известно, что злоба эта скорее лестна для мамы, которая, сгорая от нетерпения избавиться поскорее от папы, остается все-таки женщиной и испытывает тайное удовлетворение от того, что когда-то ее предпочли Жюльене.
   — Он еще получит у меня свое «доброй ночи»! Не знаю когда, но получит, — добавляет она, чтобы скрыть это чувство.
   Я поднимаюсь, и мама умолкает, еще не вполне успокоившись, но уже испытывая некоторый стыд. Я поднимаюсь. Нарыв нужно вскрывать — так легче, поэтому я и позволила ей причинить мне боль. А теперь довольно. Теперь пусть мучает сама себя. Нет, я не уйду, хлопнув дверью, несгибаемая, как меч правосудия. Поднявшись, я приближаюсь к ней, медленно-медленно. Приближаюсь, вооружившись только взглядом — оружием, которым пользуется и отец, обучивший меня с ним обращаться. Пусть глаза мои отражают то, что творится в моей душе! Пусть они станут двумя буферами, торчащими спереди у двигающегося паровоза! Пусть они толкают ее, пусть толкают все ближе к гаражу… Конечно, мы любим друг друга! Мама, мама, до чего же это нечестно! Поцелуемся, но не будем долго рыдать. Жюльена облизывает губы…
   Мамин припадок прошел — до следующего раза. В тишине, прерываемой судорожными вздохами, которые старательно повторяет Трошиха, фыркая при этом словно кошка, мы теперь занимаемся только стопкой белоснежного свежего белья с кроваво-красными буквами К.-Т. — инициалами Колю-Торфу, — вышитыми крестом. Большая стрелка стенных электрических часов пробегает полкруга и, едва заметными толчками двигаясь вперед, приближается к перпендикулярной линии.
* * *
   Звонит шесть часов — басовито на больших стенных часах, резко — на часах с маятником, что висят в моей комнате. Какофонию обрывает дверной звонок. Это не может быть папа — у него есть ключи. Мы накидываем блузки и, приняв более благопристойный вид, идем с мамой отпирать дверь, за которой обнаруживаем Раленга с его медалью и мосье Каливеля с его академическими лаврами.
   — Бертран дома? — спрашивают они разом.
   Мама не дает мне ответить. Поскольку я никогда не сообщаю ей ничего из того, что поверяет мне папа, — даже если речь идет о самых пустяках, — она не знает, что из-под колоннады мы вышли вместе.
   — Колю в мэрии, — отвечает она.
   — Уже больше часа, как он ушел оттуда, — говорит Раленг. — Я только что был там. Совет как раз в это время заседал и принял решение, которое мы должны ему срочно сообщить…
   — Так подождите его. Едва ли он задержится! — заключает матушка, указывая пальцем в нужном направлении.
   День клонится к вечеру. Мама зажигает свет и отступает, пропуская обоих мужчин, которым давно уже все тут известно. Без колебаний они идут по коридору, разделяющему дом — как и семью — на две равных половины: мамины владения, куда входит большая комната и наша спальня, и папины владения, куда тоже входит спальня и нечто вроде кабинета, расположенного в самой глубине дома. Раленг отворяет дверь, нажимает на выключатель, находящийся возле наличника, и затворяет ее за собой. После минутного колебания я, сочтя, что мама могла бы быть и полюбезнее, оставила ее и пошла развлекать гостей. Проведя гребенкой по волосам, я подхожу к неплотно прикрытой двери.
   — Приветливая, как всегда, — замечает Раленг.
   — Ее можно понять, — возражает ему Каливель. — Если бы с наших жен снять скальп, да обрезать им уши, да еще если бы у них была такая же отвратительная внешность, интересно, сколько времени мы бы возле них вытерпели. Так что у мадам Колю не слишком сладкая жизнь.
   — А вы думаете, Бертрану сладко?
   Один — ноль в пользу Раленга. Подождем минутку, чтобы они не заподозрили, что я их слышала: это бы их смутило. Вот теперь входим. Раленг, клюя носом, развалился на стуле. Каливель разглядывает комнату. Он был здесь уже раз пять или шесть, но она все еще удивляет его, и, надо признать, есть чем — «логовище», как я ее называю, не походит ни на какую другую комнату. Ни плинтусов, ни деревянных панелей, ни паркета, ни обоев, ни ковра, ни занавесок. Ничего, кроме плиточного пола да некрашеных стен. На одной из них — телефон, провода которого нигде не соприкасаются с первоклассной электрической проводкой, целиком спрятанной в стене. Письменный стол, шкаф для бумаг и четыре металлических стула. Единственное, что тут может загореться, — это книги, стоящие на полках, сделанных из сен-гобенских плит. Каливель, из профессионального интереса к любым печатным изданиям, подходит, разглядывает названия — все книги связаны с тем, чему посвятил себя их владелец. «Борьба с огнем», «Учебник по печному делу», «Учебник по пожарному делу», «Горючие материалы», «Краткое руководство по пиротехнике», «Зажигательные стрелы», «Теория Плутона», «Греческий огонь в фосфорной бомбе», «Испытание огнем», «Искусство огня», «Боги огня» (Вулкан, Сварог, Агни, Чжу Жун, Нина), «Огнеупорные тела», «Калории и охлаждение», «Безопасные лампы» и рядом — «Легенды о саламандре», «Il Fuoco»[3] Габриэля д'Аннунцио, «Огонь» Барбюса, «Харчевня королевы Педок», формуляры, расчетные таблицы, журналы страховых компаний, ежегодники, каталоги фирм, специализирующихся на продаже огнеупорных и огнестойких материалов. На полу, возле этажерки, валяются два проспекта «Сикли», сумка для инструментов, соединительные трубки, наконечники к шлангам разного сечения, образцы стекловаты, горного льна, огнеупорного холста, стопка складных проспектов, выпущенных «Крестовым походом за осторожность». В борьбе с огнем папа совмещает разные должности: он и сержант пожарной команды, и местный агент «Секанез»; кроме того, он представляет фирму, в чьих интересах старается распространить маленький, простой в употреблении красный огнетушитель, который должен стоять в каждом гумне; кроме того, он работает на общество по продаже химикалиев, выпускающее чудодейственную жидкость, которой нужно пропитать деревянные балки, чтобы они не загорались. И наконец, папа — секретарь Лиги осторожных (в Сен-Ле насчитывается три ее члена — Раленг, Трош и Бессон), в обязанности которого входит бороться с палаточниками, целлулоидными игрушками, самодельной проводкой электричества, запрещенной Французской электрической компанией.