Словом, все они были очень милы. Отчаянно милы — просто сахар и мед. Сплошные “да, да, конечно”, знаки внимания и цветы. Букет что надо! Теперь они знали — или воображали, что знают, — с какой чокнутой имеют дело. И принялись меня ублажать. Принялись разыгрывать передо мной ангелочков. Разумеется, это было уже что-то: в такое время, когда принято чернить себя, хвастаться своими подлостями, они приходили в мою келью, чтобы пройти небольшой курс очищения, поупражняться во взаимном уважении. Усилия никогда не пропадают даром. Но я предпочла бы, чтобы свои усилия они прилагали где-нибудь еще.
Запишем все-таки одно очко в нашу пользу! После того как я тайком позанималась шахматами (и снова — в который раз! — поборола антипатию Матильды), мне удалось пригласить в гости “мосье Роша”, который тут же с восторгом покарал меня, трижды сделав мне мат.
Запишем все-таки одно очко в нашу пользу! После того как я тайком позанималась шахматами (и снова — в который раз! — поборола антипатию Матильды), мне удалось пригласить в гости “мосье Роша”, который тут же с восторгом покарал меня, трижды сделав мне мат.
20
По случаю первого апреля на спине у Беллорже висит белая бумажная рыбка, наверное прицепленная каким-нибудь сорванцом. Но у меня нет никакого желания смеяться. Воздев руки и держа их на весу (поза, вопреки моей воле навязанная мне болезнью), я не испытываю также никакого желания и благословлять. Я сижу в кресле на колесиках, недавно раздобытом для меня мадемуазель Кальен; благодаря ему мне легче передвигаться по квартире. Сижу, но не сгибаюсь — “стою” насколько могу.
— Последствия не заставили себя ждать, — говорит Паскаль.
Он буквально раздавлен. Он даже не думает приводить в порядок серый галстук, съехавший набок и выбившийся из-под синего пиджака, который два месяца назад сменил светло-серый костюм, слишком броский для священника. Его очки в железной оправе, сменившие золотые (противоположная крайность!), давят ему на переносицу, где по случаю предельного неудовольствия собрались морщинки.
— Я попал в очень неприятное положение. Представьте себе! Данен — один из моих прихожан; у него шестеро детей, он познакомился с Сержем при моем посредничестве и, несомненно, знает, что Нуйи — мой однокашник по лицею. Ничего не стоит сделать отсюда вывод — и ему, и его семье, и церковному совету, и синоду, — что я ответствен за происходящее, возможно, даже являюсь соучастником…
Моя левая рука опускается медленно, словно ее поддерживает невидимый парашют. Она ложится на колено, растопырив пальцы, не в силах собрать их вместе.
— Не понимаю. Как это Нуйи сумел оттереть его за такой короткий срок?
— О, очень просто! Данен не такой ловкач, как Серж, и он доверял своему компаньону. Когда Серж внес свой пай и капитал предприятия увеличился, доля Нуйи составила сорок пять процентов от общей суммы. Благодаря собственному паю и паю невестки, вдовы покойного старшего брата, составлявшему всего несколько процентов, Данен сохранил в своих руках больше пятидесяти процентов капитала и удерживал бразды правления. Нуйи стал успешно ухаживать за дамой, добился ее расположения и, говорят, даже предложил ей брак. Словом, она продала ему свой пай, и в руках Нуйи оказалось больше половины капитала. Поскольку полномочия Данена истекали в начале месяца, Серж преспокойненько назначил себя управляющим вместо него, не оставив за ним даже подчиненного поста. Разумеется, вдову он тут же бросил.
Возмутись, Констанция! Почему ты возмутилась только наполовину? Как это скучно! Одна половина твоего “я” кричит: “Хорошо сыграно!” Вторая говорит: “Гадость”. История с вдовой — вот что задевает тебя больше всего. И еще — молчание Сержа; раз он тебе ничего не сказал, значит, совесть его не совсем чиста. Что касается всего остального, господи, конечно, это некрасиво, но борьба за власть никогда не обходится без грязи.
— Понятно! Серж хотел завладеть браздами правления.
Паскаль медленно покачивает рассудительной, хорошо причесанной головой.
— И даже не это. Сомневаюсь, чтобы Нуйи был настолько одержим жаждой власти. У него просто жажда — и все. Он обеспечивает себе прибыли и свободу проделывать всякие махинации. Он уже принял решение использовать изображения некоторых натурщиц, на что Данен никогда не шел. Что касается творческих поисков, то он собирается выпускать горчичницы в форме унитаза. Он старается расширять производство, но сокращает рабочих и поговаривает о том, чтобы лишить их некоторых льгот, которые не обязан предоставлять им по закону. И все это за несколько недель. Теперь он показал, на что способен.
Конечно, все обстояло гораздо сложней. “И потом, есть еще привычка”, — сказал тогда Серж. Вопрос в том, сколько времени потребуется ему, чтобы от нее избавиться. Но незачем волноваться, впадать в панику и восклицать, как это делает Паскаль: “Ах! Мы упустили прекрасный случай предоставить ему вариться в собственном соку”.
Святой отец, друг мой, мне сдается, что вы не страдаете гипертрофией апостольского рвения. “Мы упустили…” Нет. Еще нет. Тем не менее спасибо за множественное число, которым вы благоволите сделать меня соучастницей ваших угрызений совести… Мое кресло на колесиках направляется к келье. Паскаль бросается мне помогать, подкатывает его к телефону. Он понял, что я хочу позвонить Сержу, в его контору на улице Рокетт. Но почему у него такой смущенный вид, когда он смотрит, как я набираю номер? Веки за стеклами очков мигают. Он отворачивается… Ага! Понятно! Он наблюдает за моим большим пальцем, который так медленно поворачивает диск, что на каждой цифре спрашиваешь себя, деберется ли он до упора?
— Алло! Попросите, пожалуйста, господина директора. Иногда привычное обращение звучит как фанфара, как веселое восклицание, близкое к “привет!”. У меня это бывает чаще всего, когда я звоню Сержу. Сегодня оно — тусклое слово, не решающееся сойти с уст, застрявшее во рту, точно кролик в норе.
— Это ты, Серж?
— Это ты, Констанция?
Ничего не скажешь, хорошее начало. Дадим — без особой охоты — вторую трубку Паскалю, поскольку мы с ним действуем заодно. Тем самым я получаю маленькую передышку, чтобы сосредоточиться. Но, услышав свой новый титул — “директор”, Нуйи, должно быть, уже все понял. Он опережает меня. Те же самые слова, которые Паскаль произносил так горестно, в его устах звучат победно:
— А-а, старушка! Видишь, последствия не заставили себя ждать! Получай своего капитана.
И там, в своем кабинете, в присутствии машинистки, чья машинка создает шумовой фон, он имеет наглость спеть первые такты припева:
— “Я капитан на борту…”
Последняя нота сопровождается хрипом. Откашливание страхует переход:
— Нет, кроме шуток, я спрашивал себя, как ты это примешь.
— Плохо!
В трубке молчание. Теперь слышен лишь стук пишущей машинки, каждые три секунды перебиваемый глухим ударом каретки об ограничитель. В этом я разбираюсь. Я соображаю: это не машинистка, а служащая, выписывающая счета. Раз, два, три, четыре, пять… По меньшей мере десять тысяч франков. Никаких сантимов… Собственно говоря, я подыскиваю слова. Что сказать? Нуйи скроен из такого же материала, что и я. Но, по-видимому, с изнанки у него другой цвет. Он принадлежит к другой расе. Между им и мной, как между черными и белыми, лежит целая Сахара. Отправим ему небольшой караван слов:
— Послушай, Серж…
— Я весь — внимание!
— Некрасиво, старик, некрасиво! Не результат. Средства…
Вот я уже и пошла разглагольствовать. Нет, честное слово, я не создана для того, чтобы быть судьей. Я совершенно не чувствую себя вправе продолжать вот так — в шапочке и мантии. И потом какая-то часть моего “я” не соглашается, она верит, что медведи и созданы быть медведями, а такие люди, как Нуйи, — такими людьми, как Нуйи. Я довольна лишь своим голосом — это единственное, что осталось у меня гибкого. Однако в самый ответственный момент он тоже подводит. Я нерешительно заикаюсь:
— Я… я ждала от тебя большего!
Снова молчание. Но теперь уже без шумового оформления. Служащая, выписывающая счета, пудрится, если только она не обломала о клавишу ноготь и не подпиливает его. Я рассматриваю свой ноготь — ноготь среднего пальца правой руки, который уже ни на что не похож.
— Послушай, Констанция…
— Я вся — внимание!
— Прежде всего ты слишком много занимаешься тем, что тебя не касается. Потом…
Мало-помалу Нуйи свирепеет:
— Большего, большего… Мадемуазель ждет большего! Разумеется, от приятелей. А в глубине души, скажу я тебе еще, ты на это плюешь! Ты ожидала не большего, мышка, а великого. А по мне, великое — это трепотня, и все.. Алло! Не сердись, я говорю тебе то, что думаю… Алло! Что?
Ничего. Я ничего не отвечаю. Я плачу Нуйи той же монетой. Я пою:
— “Ступай, маленький юнга…”
Среди массы людей всегда найдутся такие, которые не подведут. И потом — знакомая песня — люди могут ошибаться, а принципы непогрешимы… Я зеваю. Я в ярости. Самое неприятное то, что я не очень-то знаю, на кого злюсь. Матильда, водившая Клода гулять, только что пришла, и малыш тут же устроился на низеньком стуле, предназначенном специально для него. Его подбородок уже не упирается в грудь, но глаза все такие же бесцветные, а ноги все такие же ватные. Колченогий карлик — вот что выйдет из него с годами, это ясно. Вот нам другой аспект проблемы, мой милый Паскаль! К чему давать цель тем, у кого нет средств?
— Ну и веселый вид у вас обоих! — говорит Матильда, направляясь к своему рабочему стулу и надевая на руку резиновый напульсник.
— У нас небольшие неприятности, — негромко отвечает Паскаль и, так как Матильда сразу бросает на мое лицо испытующий взгляд, благоразумно добавляет: — Нуйи обманул наше доверие.
Матильда поднимает левое плечо, усаживается на свое место и начинает стучать по клавишам со скоростью, которая кажется невероятной при ее пальцах-сардельках. Такое поведение не очень-то любезно. Однако, с ее стороны это проявление вежливости. Тем самым она как бы дает Паскалю понять: “Вы свой человек в доме, как и Люк. Я уже с вами не церемонюсь”. Довольно падкая на респектабельность, Матильда питает слабость к столь респектабельному Паскалю. А я нет. Мой излюбленный подопечный — Серж. Да, знаю. Он… то, что он есть. Паскаль сто раз — и еще сто раз — прав, дурно отзываясь о нем. Но пусть он злится! Пусть кричит! Пусть не говорит своим тихим, степенным голосом такие слова:
— Я сожалею, что мне приходится так выразиться. Но иначе не скажешь: Серж негодяй.
Да, он негодяй. Он откровенный негодяй. Тем хуже! Я не хочу за это на него сердиться. Скорее я готова сердиться на тех, кто пытается вырыть пропасть между ним и мною. Да, я несправедлива. Вот уже десять лет я несправедлива к этому бедняге Люку, который, как это ни смешно, неравнодушен к моим останкам и хранит верность — слишком трогательную, слишком недвусмысленную. Вот уж десять лет я стесняю Матильду, этот ватный монумент самоотречения. Не моя вина, если тому, что тает во рту, я предпочитаю то, что трудно разгрызть! Возможно, что мы, Нуйи и я, не одной породы, но в отличие от вялых душ, от этих вегетарианцев, мы с ним всеядные. Паскаль толкует мое молчание превратно:
— Не надо так огорчаться. Вы согрешили только по неведению. В дальнейшем вы будете осмотрительней. И поймите же наконец…
На этот раз он уже не говорит “мы”, отмежевываясь от меня. Но еще больше отделяет его от меня патока, которая начинает литься из его уст: “Поймите же наконец, чего вы хотите, откуда исходит сила, которая вас ведет”. Конечно, подразумевается: “Она того же происхождения, что и наша! Там, где нет света, бог познается по отсветам его…” Схоластика! Вечный припев! Ты мне осточертел со своими проповедями. Тем не менее придется их терпеть, потому что они дают тебе возможность выступать в своей роли. Надо только хорошо наладить вентиляцию между правым и левым ухом, слушать не слыша, но все время делать вид, что тебя убедили, — такое бывает у прихожан на воскресной проповеди (они думают: “Он говорит неплохо… Между прочим, а выключила ли я, уходя из дому, газовый счетчик?”).
Итак, я слушаю и с беспокойством смотрю на Клода. Доктор Кралль хочет на будущей неделе делать ему операцию. Меня это не слишком радует… Смотрите-ка, Клод поднимает голову! Это уже достижение! Ведь поднять голову ему стоит таких трудов, и вот уже на эту головенку, лишенную изящества, с белобрысыми волосами, становится приятно смотреть — Клод улыбается. Он улыбается мне. Пусть это все, что он умеет делать, но зато это он делает хорошо. Улыбка украшает его лицо, заставляет блестеть тусклые глаза. Бедняжечка! Но что это со мной? Впервые в жизни я ударяюсь в сентиментальность. И что случилось с ним? Он встал со стула сам, не дожидаясь, чтобы его целый час упрашивали. Его желтая голова раскачивается, как у гусенка. Он делает три шага, шатается и валится ко мне в колени.
— Ага, я сам! Я сам. Станс! — хвастливо шепчет он. Вот чертенок! Нет, вы посмотрите на эту Констанцию, которая протягивает свою восковую руку, пытаясь ерошить ему волосы. Которая стискивает губы. И мигает. Которая борется с дрожанием подбородка. Которая повторяет хриплым голосом: “Бедняжечка!” Которая — это уже предел! — глупейшим образом внезапно разражается слезами. Паскаль покашливает, снимает очки, Протирает их галстуком, продолжает ничего не понимать и заключает:
— Вы принимаете все это слишком близко к сердцу, мой дорогой друг!
Тетя уже возле меня, охаживает, укутывает, роняя пряди волос и слова. Да нет же, нет, она не несчастна, ваша племянница, смахивающая слезы, целующая Клода и Матильду, всех подряд, до кого может дотянуться губами. Конечно, она немного раздосадована тем, что распустила себя, что вся эта трогательная сцена разыгралась в присутствии господина священника. Но зато она ожила и, главное, согрелась душой. И думает: “Кто бы поверил? Какой хороший день!” Понимаете, та, чья кожа уже не ощущает тепла, познала иное тепло. Вот так и делаешь открытия, уже давным-давно сделанные другими. Например, вами, тетечка, у которой левое плечо, то, что ближе к сердцу, всегда выше правого. Или Люком, этим кутенком Люком, который всю жизнь будет носить траур по несбывшимся мечтам на своем лице, усеянном черными точками. Или даже Катрин, которой ничего не стоит растрогаться… Да, сегодня хороший день. Как бы это объяснить? Я упрятала мою непреклонную гордыню, моего ангела-хранителя, в голове, а он взял и удрал, негодный, чтобы поселиться у меня в груди. И теперь меня распирает. Вот почему я всхлипываю…
— Ну, ну! — успокаивает меня Матильда. Да, пора успокоиться. Господин Паскаль, этот серьезный человек, чувствует себя очень неловко.
— Что же нам теперь делать? — горестно вопрошает он.
Я овладеваю собой. В трудное положение попал он. Не я.
— Да ничего! Нуйи страдает тем, что мой папа называл “болезнью загребущих рук”. У него нечестные привычки, как у других изуродованные ревматизмом суставы. И для полного излечения ему требуется грязевая ванна.
Паскаль подымает глаза к небу. Его голос становится строгим.
— Вы слишком легко раздаете ваши симпатии, — говорит он.
— Последствия не заставили себя ждать, — говорит Паскаль.
Он буквально раздавлен. Он даже не думает приводить в порядок серый галстук, съехавший набок и выбившийся из-под синего пиджака, который два месяца назад сменил светло-серый костюм, слишком броский для священника. Его очки в железной оправе, сменившие золотые (противоположная крайность!), давят ему на переносицу, где по случаю предельного неудовольствия собрались морщинки.
— Я попал в очень неприятное положение. Представьте себе! Данен — один из моих прихожан; у него шестеро детей, он познакомился с Сержем при моем посредничестве и, несомненно, знает, что Нуйи — мой однокашник по лицею. Ничего не стоит сделать отсюда вывод — и ему, и его семье, и церковному совету, и синоду, — что я ответствен за происходящее, возможно, даже являюсь соучастником…
Моя левая рука опускается медленно, словно ее поддерживает невидимый парашют. Она ложится на колено, растопырив пальцы, не в силах собрать их вместе.
— Не понимаю. Как это Нуйи сумел оттереть его за такой короткий срок?
— О, очень просто! Данен не такой ловкач, как Серж, и он доверял своему компаньону. Когда Серж внес свой пай и капитал предприятия увеличился, доля Нуйи составила сорок пять процентов от общей суммы. Благодаря собственному паю и паю невестки, вдовы покойного старшего брата, составлявшему всего несколько процентов, Данен сохранил в своих руках больше пятидесяти процентов капитала и удерживал бразды правления. Нуйи стал успешно ухаживать за дамой, добился ее расположения и, говорят, даже предложил ей брак. Словом, она продала ему свой пай, и в руках Нуйи оказалось больше половины капитала. Поскольку полномочия Данена истекали в начале месяца, Серж преспокойненько назначил себя управляющим вместо него, не оставив за ним даже подчиненного поста. Разумеется, вдову он тут же бросил.
Возмутись, Констанция! Почему ты возмутилась только наполовину? Как это скучно! Одна половина твоего “я” кричит: “Хорошо сыграно!” Вторая говорит: “Гадость”. История с вдовой — вот что задевает тебя больше всего. И еще — молчание Сержа; раз он тебе ничего не сказал, значит, совесть его не совсем чиста. Что касается всего остального, господи, конечно, это некрасиво, но борьба за власть никогда не обходится без грязи.
— Понятно! Серж хотел завладеть браздами правления.
Паскаль медленно покачивает рассудительной, хорошо причесанной головой.
— И даже не это. Сомневаюсь, чтобы Нуйи был настолько одержим жаждой власти. У него просто жажда — и все. Он обеспечивает себе прибыли и свободу проделывать всякие махинации. Он уже принял решение использовать изображения некоторых натурщиц, на что Данен никогда не шел. Что касается творческих поисков, то он собирается выпускать горчичницы в форме унитаза. Он старается расширять производство, но сокращает рабочих и поговаривает о том, чтобы лишить их некоторых льгот, которые не обязан предоставлять им по закону. И все это за несколько недель. Теперь он показал, на что способен.
Конечно, все обстояло гораздо сложней. “И потом, есть еще привычка”, — сказал тогда Серж. Вопрос в том, сколько времени потребуется ему, чтобы от нее избавиться. Но незачем волноваться, впадать в панику и восклицать, как это делает Паскаль: “Ах! Мы упустили прекрасный случай предоставить ему вариться в собственном соку”.
Святой отец, друг мой, мне сдается, что вы не страдаете гипертрофией апостольского рвения. “Мы упустили…” Нет. Еще нет. Тем не менее спасибо за множественное число, которым вы благоволите сделать меня соучастницей ваших угрызений совести… Мое кресло на колесиках направляется к келье. Паскаль бросается мне помогать, подкатывает его к телефону. Он понял, что я хочу позвонить Сержу, в его контору на улице Рокетт. Но почему у него такой смущенный вид, когда он смотрит, как я набираю номер? Веки за стеклами очков мигают. Он отворачивается… Ага! Понятно! Он наблюдает за моим большим пальцем, который так медленно поворачивает диск, что на каждой цифре спрашиваешь себя, деберется ли он до упора?
— Алло! Попросите, пожалуйста, господина директора. Иногда привычное обращение звучит как фанфара, как веселое восклицание, близкое к “привет!”. У меня это бывает чаще всего, когда я звоню Сержу. Сегодня оно — тусклое слово, не решающееся сойти с уст, застрявшее во рту, точно кролик в норе.
— Это ты, Серж?
— Это ты, Констанция?
Ничего не скажешь, хорошее начало. Дадим — без особой охоты — вторую трубку Паскалю, поскольку мы с ним действуем заодно. Тем самым я получаю маленькую передышку, чтобы сосредоточиться. Но, услышав свой новый титул — “директор”, Нуйи, должно быть, уже все понял. Он опережает меня. Те же самые слова, которые Паскаль произносил так горестно, в его устах звучат победно:
— А-а, старушка! Видишь, последствия не заставили себя ждать! Получай своего капитана.
И там, в своем кабинете, в присутствии машинистки, чья машинка создает шумовой фон, он имеет наглость спеть первые такты припева:
— “Я капитан на борту…”
Последняя нота сопровождается хрипом. Откашливание страхует переход:
— Нет, кроме шуток, я спрашивал себя, как ты это примешь.
— Плохо!
В трубке молчание. Теперь слышен лишь стук пишущей машинки, каждые три секунды перебиваемый глухим ударом каретки об ограничитель. В этом я разбираюсь. Я соображаю: это не машинистка, а служащая, выписывающая счета. Раз, два, три, четыре, пять… По меньшей мере десять тысяч франков. Никаких сантимов… Собственно говоря, я подыскиваю слова. Что сказать? Нуйи скроен из такого же материала, что и я. Но, по-видимому, с изнанки у него другой цвет. Он принадлежит к другой расе. Между им и мной, как между черными и белыми, лежит целая Сахара. Отправим ему небольшой караван слов:
— Послушай, Серж…
— Я весь — внимание!
— Некрасиво, старик, некрасиво! Не результат. Средства…
Вот я уже и пошла разглагольствовать. Нет, честное слово, я не создана для того, чтобы быть судьей. Я совершенно не чувствую себя вправе продолжать вот так — в шапочке и мантии. И потом какая-то часть моего “я” не соглашается, она верит, что медведи и созданы быть медведями, а такие люди, как Нуйи, — такими людьми, как Нуйи. Я довольна лишь своим голосом — это единственное, что осталось у меня гибкого. Однако в самый ответственный момент он тоже подводит. Я нерешительно заикаюсь:
— Я… я ждала от тебя большего!
Снова молчание. Но теперь уже без шумового оформления. Служащая, выписывающая счета, пудрится, если только она не обломала о клавишу ноготь и не подпиливает его. Я рассматриваю свой ноготь — ноготь среднего пальца правой руки, который уже ни на что не похож.
— Послушай, Констанция…
— Я вся — внимание!
— Прежде всего ты слишком много занимаешься тем, что тебя не касается. Потом…
Мало-помалу Нуйи свирепеет:
— Большего, большего… Мадемуазель ждет большего! Разумеется, от приятелей. А в глубине души, скажу я тебе еще, ты на это плюешь! Ты ожидала не большего, мышка, а великого. А по мне, великое — это трепотня, и все.. Алло! Не сердись, я говорю тебе то, что думаю… Алло! Что?
Ничего. Я ничего не отвечаю. Я плачу Нуйи той же монетой. Я пою:
— “Ступай, маленький юнга…”
* * *
И вот мы Опять в общей комнате. Говорит один Паскаль, и, поскольку в данный момент мой авторитет пошатнулся, он принимается меня оправдывать. Я узнаю, что нехорошо поставлять средства человеку, не имеющему цели; во всяком случае, такому человеку, для которого единственная цель — он сам или (несчастный Нуйи!) то, за что он себя принимает. Другой урок, извлекаемый из этого случая: надо стараться не ради людей, а и ради принципов; надо помогать всем вместе и никому в отдельности. Тогда меньше рискуешь обмануться.Среди массы людей всегда найдутся такие, которые не подведут. И потом — знакомая песня — люди могут ошибаться, а принципы непогрешимы… Я зеваю. Я в ярости. Самое неприятное то, что я не очень-то знаю, на кого злюсь. Матильда, водившая Клода гулять, только что пришла, и малыш тут же устроился на низеньком стуле, предназначенном специально для него. Его подбородок уже не упирается в грудь, но глаза все такие же бесцветные, а ноги все такие же ватные. Колченогий карлик — вот что выйдет из него с годами, это ясно. Вот нам другой аспект проблемы, мой милый Паскаль! К чему давать цель тем, у кого нет средств?
— Ну и веселый вид у вас обоих! — говорит Матильда, направляясь к своему рабочему стулу и надевая на руку резиновый напульсник.
— У нас небольшие неприятности, — негромко отвечает Паскаль и, так как Матильда сразу бросает на мое лицо испытующий взгляд, благоразумно добавляет: — Нуйи обманул наше доверие.
Матильда поднимает левое плечо, усаживается на свое место и начинает стучать по клавишам со скоростью, которая кажется невероятной при ее пальцах-сардельках. Такое поведение не очень-то любезно. Однако, с ее стороны это проявление вежливости. Тем самым она как бы дает Паскалю понять: “Вы свой человек в доме, как и Люк. Я уже с вами не церемонюсь”. Довольно падкая на респектабельность, Матильда питает слабость к столь респектабельному Паскалю. А я нет. Мой излюбленный подопечный — Серж. Да, знаю. Он… то, что он есть. Паскаль сто раз — и еще сто раз — прав, дурно отзываясь о нем. Но пусть он злится! Пусть кричит! Пусть не говорит своим тихим, степенным голосом такие слова:
— Я сожалею, что мне приходится так выразиться. Но иначе не скажешь: Серж негодяй.
Да, он негодяй. Он откровенный негодяй. Тем хуже! Я не хочу за это на него сердиться. Скорее я готова сердиться на тех, кто пытается вырыть пропасть между ним и мною. Да, я несправедлива. Вот уже десять лет я несправедлива к этому бедняге Люку, который, как это ни смешно, неравнодушен к моим останкам и хранит верность — слишком трогательную, слишком недвусмысленную. Вот уж десять лет я стесняю Матильду, этот ватный монумент самоотречения. Не моя вина, если тому, что тает во рту, я предпочитаю то, что трудно разгрызть! Возможно, что мы, Нуйи и я, не одной породы, но в отличие от вялых душ, от этих вегетарианцев, мы с ним всеядные. Паскаль толкует мое молчание превратно:
— Не надо так огорчаться. Вы согрешили только по неведению. В дальнейшем вы будете осмотрительней. И поймите же наконец…
На этот раз он уже не говорит “мы”, отмежевываясь от меня. Но еще больше отделяет его от меня патока, которая начинает литься из его уст: “Поймите же наконец, чего вы хотите, откуда исходит сила, которая вас ведет”. Конечно, подразумевается: “Она того же происхождения, что и наша! Там, где нет света, бог познается по отсветам его…” Схоластика! Вечный припев! Ты мне осточертел со своими проповедями. Тем не менее придется их терпеть, потому что они дают тебе возможность выступать в своей роли. Надо только хорошо наладить вентиляцию между правым и левым ухом, слушать не слыша, но все время делать вид, что тебя убедили, — такое бывает у прихожан на воскресной проповеди (они думают: “Он говорит неплохо… Между прочим, а выключила ли я, уходя из дому, газовый счетчик?”).
Итак, я слушаю и с беспокойством смотрю на Клода. Доктор Кралль хочет на будущей неделе делать ему операцию. Меня это не слишком радует… Смотрите-ка, Клод поднимает голову! Это уже достижение! Ведь поднять голову ему стоит таких трудов, и вот уже на эту головенку, лишенную изящества, с белобрысыми волосами, становится приятно смотреть — Клод улыбается. Он улыбается мне. Пусть это все, что он умеет делать, но зато это он делает хорошо. Улыбка украшает его лицо, заставляет блестеть тусклые глаза. Бедняжечка! Но что это со мной? Впервые в жизни я ударяюсь в сентиментальность. И что случилось с ним? Он встал со стула сам, не дожидаясь, чтобы его целый час упрашивали. Его желтая голова раскачивается, как у гусенка. Он делает три шага, шатается и валится ко мне в колени.
— Ага, я сам! Я сам. Станс! — хвастливо шепчет он. Вот чертенок! Нет, вы посмотрите на эту Констанцию, которая протягивает свою восковую руку, пытаясь ерошить ему волосы. Которая стискивает губы. И мигает. Которая борется с дрожанием подбородка. Которая повторяет хриплым голосом: “Бедняжечка!” Которая — это уже предел! — глупейшим образом внезапно разражается слезами. Паскаль покашливает, снимает очки, Протирает их галстуком, продолжает ничего не понимать и заключает:
— Вы принимаете все это слишком близко к сердцу, мой дорогой друг!
Тетя уже возле меня, охаживает, укутывает, роняя пряди волос и слова. Да нет же, нет, она не несчастна, ваша племянница, смахивающая слезы, целующая Клода и Матильду, всех подряд, до кого может дотянуться губами. Конечно, она немного раздосадована тем, что распустила себя, что вся эта трогательная сцена разыгралась в присутствии господина священника. Но зато она ожила и, главное, согрелась душой. И думает: “Кто бы поверил? Какой хороший день!” Понимаете, та, чья кожа уже не ощущает тепла, познала иное тепло. Вот так и делаешь открытия, уже давным-давно сделанные другими. Например, вами, тетечка, у которой левое плечо, то, что ближе к сердцу, всегда выше правого. Или Люком, этим кутенком Люком, который всю жизнь будет носить траур по несбывшимся мечтам на своем лице, усеянном черными точками. Или даже Катрин, которой ничего не стоит растрогаться… Да, сегодня хороший день. Как бы это объяснить? Я упрятала мою непреклонную гордыню, моего ангела-хранителя, в голове, а он взял и удрал, негодный, чтобы поселиться у меня в груди. И теперь меня распирает. Вот почему я всхлипываю…
— Ну, ну! — успокаивает меня Матильда. Да, пора успокоиться. Господин Паскаль, этот серьезный человек, чувствует себя очень неловко.
— Что же нам теперь делать? — горестно вопрошает он.
Я овладеваю собой. В трудное положение попал он. Не я.
— Да ничего! Нуйи страдает тем, что мой папа называл “болезнью загребущих рук”. У него нечестные привычки, как у других изуродованные ревматизмом суставы. И для полного излечения ему требуется грязевая ванна.
Паскаль подымает глаза к небу. Его голос становится строгим.
— Вы слишком легко раздаете ваши симпатии, — говорит он.
21
День Квазимодо, праздник инвалидов, уродцев и калек (согласно моему личному календарю). Второе происшествие.
Оно назревало уже несколько недель, но всегда лучше, не отрицая очевидности, сомневаться до последнего. Сомнение помогло людям избежать многих ошибок, позволяя вовремя остеречься; оно не раз помогало освободиться от презрительного чувства тем, кто не склонен презирать ближних, — освободиться, выслушав и другую сторону. По моему мнению, это тот единственный случай, когда сомнение приносит какую-то пользу.
Теперь не замечать очевидное было уже невозможно. Услуга, оказанная мной Катрин, причинила ей только вред. Правильнее было бы сказать: плохо использовав маленькую услугу, которую я ей оказала, Катрин нанесла себе большой вред. Но в вопросе об ответственности я не приемлю distinguo [22].
И еще меньше — отпирательства. Скорее я готова впасть в другую крайность: песчинка, я приняла бы на себя честь убийства Кромвеля.
Разумеется, эту новость проухал мне в воскресенье все тот же Миландр. Хороший парень, но, как всегда, плохой репортер. Когда он говорит, у него шевелится нос и он качает головой, как филин, раздирающий внутренности крота.
— Ну и ну! Твоя Кати! Нечего сказать — дитя Марии! Марии Египетской… которая отдалась лодочнику, чтобы переправиться на другой берег. Бьюсь об заклад…
— Бьюсь об заклад, что у тебя нет и тени доказательства.
Ухмыльнувшись, Миландр пускается в высоконравственные рассуждения:
— Невелика трагедия. Ей это не впервой! А ты все-таки не очень-то прислушиваешься! Тебе же говорили. Нельзя проталкивать неизвестно кого неизвестно куда!
Сентенция, отдающая Паскалем! Какими сложными Путями оказалась она в устах у Люка? Со своего ли голоса он ухает? Но Люк уже поясняет:
— Я только что видел Беллорже. Я шучу, шучу… В сущности, мне это неприятно. Я все думал, следует ли тебя предупредить. Паскаль тоже колебался. В конце концов он мне сказал, что так будет лучше — во избежание каких-либо промахов. Родители ничего не знают, а поскольку вы соседи…
— Я уже звонила ей сегодня утром. Мадам Рюма сказала мне, что ее дочь уезжает на Балеарские острова — там будут проходить натурные съемки нового фильма, где она снимается чуть ли не в главной роли.
Миландр продолжает не сразу. Он смотрит на мой страшный средний палец. Лучше спрятать правую руку Под левую. Но Люк поднимает глаза на мое раздувшееся плечо, часто мигает и отводит глаза. Экая досада, вид моих болячек начинает приводить людей в замешательство. Люк продолжает без всякого удовольствия:
— Она действительно уехала на юг, на остров Менорку.
Он поворачивает голову чуть-чуть влево, словно секретничая со стенкой:
— С Раймоном Перламутром, постановщиком фильма. Потом его подбородок опускается, и уточняет паркету:
— Вдвоем.
Проходит секунда. Я изображаю жест, который выглядит безразличным, потому что болезнь затрудняет все мои движения и они стали замедленными, как движения рыбы, плавающей в стеклянном шаре. Люк скороговоркой заканчивает свои конфиденциальные сообщения:
— Понимаешь, у меня была самая удобная позиция для наблюдения. Я приехал на вокзал со всеми друзьями Кати. Поскольку присутствовала ее мать, это выглядело как проводы кинозвезды и вводило родственников в заблуждение. В последний момент явился Нуйи. Такой Нуйи, каким я его никогда не видел, — страшно галантный, страшно вежливый, ни одного блатного словечка. Какой-то сам не свой! Я знаю Сержа. Он становится таким, когда злится. Бьюсь об заклад, что он влюблен в Катрин и что он думал: “Надо же было мне оказаться таким олухом, чтобы сунуть ее в лапы Перламутра!” Что касается Кати, то она просто расцвела, стала прелесть как хороша и все время сюсюкала со своим типом, который ей холодно улыбался. Девчонка — материалистка. Но мне кажется, что при всем этом и она влюблена. Карьера и увлечение, одно подогревает другое. К несчастью, она не знает своего Перламутра. Такие путешествия, как это, он совершает два-три раза в год.
— Она тоже… неоднократно выезжала.
— Каким тоном ты это говоришь! Бьюсь об заклад, что тебе от этого ни тепло, ни холодно.
Он ошибся, но я выискиваю утешения. Иронические утешения. Катрин продолжает следовать своему призванию червонной дамы без брачных уз. “Великая любовь” по образцу Санд — Сандо, Санд — Шопен, Санд — Мюссе! Какой прогресс в жанре романов на тему о свободной любви!
Люк не любит, когда я умолкаю, и пытается направить мои мысли по другому руслу:
— Клода нет дома?
Нашел тоже о чем спросить! Сейчас Клод является предметом моих самых больших тревог. Катрин всегда поднимется на ноги. А вот он…
— Клод в Труссо. Кралль хотел прибегнуть к хирургическому вмешательству. Я не соглашалась. Но все говорили мне, что я не вправе лишить ребенка возможности попытать счастья. Ведь я же ему не мать.
Я с сожалением повторяю: “Я ему не мать”. Передо мной на столе тюльпан распустился в горшочке, который Матильда с ее убийственным вкусом обернула серебряной бумагой. Она, эта серебряная бумага, осталась от плитки шоколада, от которой Клод каждый вечер отламывал по квадратику. Но мой взгляд скользит к окну, на улицу, и останавливается на верхней части оконных рам семейства Рюма. И я думаю: “Сейчас их обоих делают еще хуже, чем они были”.
Оно назревало уже несколько недель, но всегда лучше, не отрицая очевидности, сомневаться до последнего. Сомнение помогло людям избежать многих ошибок, позволяя вовремя остеречься; оно не раз помогало освободиться от презрительного чувства тем, кто не склонен презирать ближних, — освободиться, выслушав и другую сторону. По моему мнению, это тот единственный случай, когда сомнение приносит какую-то пользу.
Теперь не замечать очевидное было уже невозможно. Услуга, оказанная мной Катрин, причинила ей только вред. Правильнее было бы сказать: плохо использовав маленькую услугу, которую я ей оказала, Катрин нанесла себе большой вред. Но в вопросе об ответственности я не приемлю distinguo [22].
И еще меньше — отпирательства. Скорее я готова впасть в другую крайность: песчинка, я приняла бы на себя честь убийства Кромвеля.
Разумеется, эту новость проухал мне в воскресенье все тот же Миландр. Хороший парень, но, как всегда, плохой репортер. Когда он говорит, у него шевелится нос и он качает головой, как филин, раздирающий внутренности крота.
— Ну и ну! Твоя Кати! Нечего сказать — дитя Марии! Марии Египетской… которая отдалась лодочнику, чтобы переправиться на другой берег. Бьюсь об заклад…
— Бьюсь об заклад, что у тебя нет и тени доказательства.
Ухмыльнувшись, Миландр пускается в высоконравственные рассуждения:
— Невелика трагедия. Ей это не впервой! А ты все-таки не очень-то прислушиваешься! Тебе же говорили. Нельзя проталкивать неизвестно кого неизвестно куда!
Сентенция, отдающая Паскалем! Какими сложными Путями оказалась она в устах у Люка? Со своего ли голоса он ухает? Но Люк уже поясняет:
— Я только что видел Беллорже. Я шучу, шучу… В сущности, мне это неприятно. Я все думал, следует ли тебя предупредить. Паскаль тоже колебался. В конце концов он мне сказал, что так будет лучше — во избежание каких-либо промахов. Родители ничего не знают, а поскольку вы соседи…
— Я уже звонила ей сегодня утром. Мадам Рюма сказала мне, что ее дочь уезжает на Балеарские острова — там будут проходить натурные съемки нового фильма, где она снимается чуть ли не в главной роли.
Миландр продолжает не сразу. Он смотрит на мой страшный средний палец. Лучше спрятать правую руку Под левую. Но Люк поднимает глаза на мое раздувшееся плечо, часто мигает и отводит глаза. Экая досада, вид моих болячек начинает приводить людей в замешательство. Люк продолжает без всякого удовольствия:
— Она действительно уехала на юг, на остров Менорку.
Он поворачивает голову чуть-чуть влево, словно секретничая со стенкой:
— С Раймоном Перламутром, постановщиком фильма. Потом его подбородок опускается, и уточняет паркету:
— Вдвоем.
Проходит секунда. Я изображаю жест, который выглядит безразличным, потому что болезнь затрудняет все мои движения и они стали замедленными, как движения рыбы, плавающей в стеклянном шаре. Люк скороговоркой заканчивает свои конфиденциальные сообщения:
— Понимаешь, у меня была самая удобная позиция для наблюдения. Я приехал на вокзал со всеми друзьями Кати. Поскольку присутствовала ее мать, это выглядело как проводы кинозвезды и вводило родственников в заблуждение. В последний момент явился Нуйи. Такой Нуйи, каким я его никогда не видел, — страшно галантный, страшно вежливый, ни одного блатного словечка. Какой-то сам не свой! Я знаю Сержа. Он становится таким, когда злится. Бьюсь об заклад, что он влюблен в Катрин и что он думал: “Надо же было мне оказаться таким олухом, чтобы сунуть ее в лапы Перламутра!” Что касается Кати, то она просто расцвела, стала прелесть как хороша и все время сюсюкала со своим типом, который ей холодно улыбался. Девчонка — материалистка. Но мне кажется, что при всем этом и она влюблена. Карьера и увлечение, одно подогревает другое. К несчастью, она не знает своего Перламутра. Такие путешествия, как это, он совершает два-три раза в год.
— Она тоже… неоднократно выезжала.
— Каким тоном ты это говоришь! Бьюсь об заклад, что тебе от этого ни тепло, ни холодно.
Он ошибся, но я выискиваю утешения. Иронические утешения. Катрин продолжает следовать своему призванию червонной дамы без брачных уз. “Великая любовь” по образцу Санд — Сандо, Санд — Шопен, Санд — Мюссе! Какой прогресс в жанре романов на тему о свободной любви!
Люк не любит, когда я умолкаю, и пытается направить мои мысли по другому руслу:
— Клода нет дома?
Нашел тоже о чем спросить! Сейчас Клод является предметом моих самых больших тревог. Катрин всегда поднимется на ноги. А вот он…
— Клод в Труссо. Кралль хотел прибегнуть к хирургическому вмешательству. Я не соглашалась. Но все говорили мне, что я не вправе лишить ребенка возможности попытать счастья. Ведь я же ему не мать.
Я с сожалением повторяю: “Я ему не мать”. Передо мной на столе тюльпан распустился в горшочке, который Матильда с ее убийственным вкусом обернула серебряной бумагой. Она, эта серебряная бумага, осталась от плитки шоколада, от которой Клод каждый вечер отламывал по квадратику. Но мой взгляд скользит к окну, на улицу, и останавливается на верхней части оконных рам семейства Рюма. И я думаю: “Сейчас их обоих делают еще хуже, чем они были”.
22
Чем дальше, тем безрадостней. Третий провал. Операция не удалась, точнее — операции, так как доктор Кралль трижды предпринимал попытку “исправить” бедные ноги Клода хирургическим путем. Этот мясник утверждал, что надо было оперировать мальчика раньше. Во всяком случае, малыш уже почти два месяца лежал в больнице, а никакого улучшения не было. Не находя выхода, а возможно и для того, чтобы сбыть его с рук, Кралль перевел Клода в другую клинику, где применялись новые методы лечения. Но и к ним я относилась скептически. Чего недоставало малышу, так это воли в самом простом ее проявлении — воли к выздоровлению. Он совершенно “не завидовал другим детям, весело злоупотреблявшим своими ногами; ему вовсе не хотелось ходить.
А мне — мне хотелось адски! Но мое положение было не лучше. Я постепенно становилась полной развалиной. За сорок восемь дней (потому что я их считала, эти дни: и как только мог ребенок, занимавший так мало места, оставить после себя такую большую пустоту?)… да сорок восемь дней я смогла навестить Клода всего один раз — и с такими трудностями, что отказывалась взвалить их на Матильду вторично. После некоторого затишья у меня началось новое обострение той болезни, название которой врачи не решались (или не могли) произнести и которая давала им такой прекрасный повод вести у моего изголовья ученые споры.
— Она развивается быстрее, чем… — говорил Ренего, задумчиво обхватив бородку всей пятерней сразу.
— Тем самым ваша гипотеза… — отвечал Кралль такими же незаконченными предложениями, понятными к только для посвященных.
Я очень хорошо знала, что этот спор особого значения не имел: так двое судей, согласных по существу дела, расходятся в формулировке приговора. Уколы, лекарства, облучение — все бесполезно! Вслед за плечом у меня начал распухать локоть, а панариций, съедавший средний палец, распространился уже на другие. Правая рука, пораженная в трех местах и вдобавок совсем утратившая подвижность, теперь совершенно отказалась мне служить. Я пользовалась только левой рукой, тоже затронутой болезнью и тонкой, как у маленькой девочки. В довершение ко всему время от времени меня мучили приступы сердцебиения.
Худшим оставалось растущее чувство все возрастающей бесполезности. Какая насмешка: конец, при котором мне уготовано то, что я презирала больше всего, — бездеятельность! Можно принять медленную смерть — смерть ученого, изнуряемого рентгеновским дерматитом, смерть врача, лечащего прокаженных и в конце концов пожираемого бациллой Гансена. Тот, кто выбирает свою судьбу, часто выбирает и свое мученичество. Он по крайней мере знает, на что идет! Но такое! Такое! Напрасно Паскаль вещал своим спокойным голосом: “Многие годы жизни Бодлера были отмечены потерей речи, а Ницше — умопомешательством; лишаясь того единственного, что вам дорого, вы обретаете величие; это повод для проявления самого большого мужества…” В добрый час! Ну и остряки эти пышущие здоровьем апостолы, возносящие провидению благодарность за мучения других!
Недели проходили одна. за другой. И месяцы! Все рассыпалось в прах. У меня ничего не ладилось. Никаких новостей о Серже. Никаких известий о Кати. Клод ходить не стал. Берте Аланек мало было произвести на свет одного незаконнорожденного, и теперь она связалась с продавцом из бакалейной лавки. Миландр остался Миландром. ОВП кричит SOS! Его прелестная основательница пережевывает жвачку на своей трехкомнатной мансарде, а еще немного — и ей придется просить тетеньку Матильду кормить ее картофельным пюре и водить делать пипи!
А мне — мне хотелось адски! Но мое положение было не лучше. Я постепенно становилась полной развалиной. За сорок восемь дней (потому что я их считала, эти дни: и как только мог ребенок, занимавший так мало места, оставить после себя такую большую пустоту?)… да сорок восемь дней я смогла навестить Клода всего один раз — и с такими трудностями, что отказывалась взвалить их на Матильду вторично. После некоторого затишья у меня началось новое обострение той болезни, название которой врачи не решались (или не могли) произнести и которая давала им такой прекрасный повод вести у моего изголовья ученые споры.
— Она развивается быстрее, чем… — говорил Ренего, задумчиво обхватив бородку всей пятерней сразу.
— Тем самым ваша гипотеза… — отвечал Кралль такими же незаконченными предложениями, понятными к только для посвященных.
Я очень хорошо знала, что этот спор особого значения не имел: так двое судей, согласных по существу дела, расходятся в формулировке приговора. Уколы, лекарства, облучение — все бесполезно! Вслед за плечом у меня начал распухать локоть, а панариций, съедавший средний палец, распространился уже на другие. Правая рука, пораженная в трех местах и вдобавок совсем утратившая подвижность, теперь совершенно отказалась мне служить. Я пользовалась только левой рукой, тоже затронутой болезнью и тонкой, как у маленькой девочки. В довершение ко всему время от времени меня мучили приступы сердцебиения.
Худшим оставалось растущее чувство все возрастающей бесполезности. Какая насмешка: конец, при котором мне уготовано то, что я презирала больше всего, — бездеятельность! Можно принять медленную смерть — смерть ученого, изнуряемого рентгеновским дерматитом, смерть врача, лечащего прокаженных и в конце концов пожираемого бациллой Гансена. Тот, кто выбирает свою судьбу, часто выбирает и свое мученичество. Он по крайней мере знает, на что идет! Но такое! Такое! Напрасно Паскаль вещал своим спокойным голосом: “Многие годы жизни Бодлера были отмечены потерей речи, а Ницше — умопомешательством; лишаясь того единственного, что вам дорого, вы обретаете величие; это повод для проявления самого большого мужества…” В добрый час! Ну и остряки эти пышущие здоровьем апостолы, возносящие провидению благодарность за мучения других!
Недели проходили одна. за другой. И месяцы! Все рассыпалось в прах. У меня ничего не ладилось. Никаких новостей о Серже. Никаких известий о Кати. Клод ходить не стал. Берте Аланек мало было произвести на свет одного незаконнорожденного, и теперь она связалась с продавцом из бакалейной лавки. Миландр остался Миландром. ОВП кричит SOS! Его прелестная основательница пережевывает жвачку на своей трехкомнатной мансарде, а еще немного — и ей придется просить тетеньку Матильду кормить ее картофельным пюре и водить делать пипи!