— Эй! Гляди-ка, мать колченогая, а сын кривоногий. Ну и потеха!
   Дрожь пробежала по моему телу, я устремилась к ближайшей скамейке и перевела дух лишь тогда, когда замаскировалась в сидячей позе, в которой мы оба, и Клод и я, казались такими же, как другие люди. Теперь мне все стало понятно: “Так вот в чем дело! Вот почему я колебалась. Я боялась, что этот малыш будет еще больше привлекать ко мне внимание”. И тут же я возмутилась: “Я его стыжусь. Значит, я стыжусь себя”. Пять минут спустя я уже смеялась: “Неужто, Констанция, ты стала страдать излишней чувствительностью? Чтобы излечиться от этого недуга, лучше всего переболеть им. Трепещи, старушка, потому что я сыграю с тобой еще одну из моих шуток”.
   Потом я прижала Клода к себе и принялась напевать:
   “Ты не плачь, Мари…” Но я отчаянно гундосила и чихала на каждом припеве. Как только я вернулась домой, Матильда принялась стряхивать термометр. В самом деле, я вся дрожала. У меня начался жар.


6


   Застегивая ночную рубашку, я наблюдаю за Козлом, сиречь за доктором Ренего. С тех времен, когда он, бывало, каждую неделю усаживался за ломберный столик перед папиной лысиной, Ренего изрядно поседел. Все такой же ворчливый, такой же сквернослов, он насвистывает в бородку, укладывая инструменты, царапает рецепт, проклинает свою самописку и вдруг, призвав в свидетели Матильду, разражается тирадой:
   — На ее грипп мне плевать! Ментол, банки — и делу конец. Но я спрашиваю вас, как может человек с таким наслаждением пакостить самому себе? Вот уже третий или четвертый раз я встречаю эту девицу на улице, под дождем, с палочкой в руке. Ковыляет, храбрый портняжка! А когда она едет в коляске, то чуть ли не обгоняет такси. Бьюсь об заклад, что она даже не носит корсета. А уж о том, чтобы дрыхнуть по двенадцать часов в сутки, конечно, и речи быть не может. Не доведи бог, талия пострадает!
   Матильда трясет пучком, бурно с ним соглашаясь.
   — А вы знаете, доктор, что она еще придумала?.. Похоже, скоро мы будем присматривать за больным ребенком.
   — Гм? — буркнул Ренего.
   — Да, да, — продолжает Матильда, хватая его за пуговицу пиджака. — Мы теперь занимаемся важными делами. Вот уже с месяц. После визита мадемуазель Кальен… Между прочим, кому-кому, а ей-то я выскажу все, что о ней думаю. Просишь ее помочь девочке и чем-нибудь занять от скуки…
   — …а она заставляет ее надрываться!
   Ренего посмеивается, но, спохватившись, бормочет себе под нос: “В некотором отношении…”, потом с разъяренным видом выбрасывает вперед козлиную бородку, потому что я подмигиваю ему как сообщнику.
   — Побольше глупостей, моя цыпочка, и мы посмотрим, как пропадет зазря славная работенка, которую удалось проделать моим коллегам над твоим девятым позвонком. Ты-то ничегошеньки в этом не смыслишь, но тебе чертовски повезло, что ты не только выкарабкалась, но даже опять заковыляла на своих лапках.
   Ренего запускает палец в нос, потом тычет им в мою сторону. Простодушная, невозмутимая пай-девочка, я ужасно убедительно натягиваю на себя простыню.
   — Надеяться на лучшее тебе не приходится. Но ты должна опасаться худшего. Веди себя со своим спинным мозгом очень дипломатично. Спинной мозг, перенесший такие манипуляции, как твой, остается крайне чувствительным. Мне совсем не нравятся ни твои головные боли, ни скованность, которую ты ощущаешь последнее время в руках.
   — Никаких ротаторов, — постановляет Матильда. — Никаких пишущих машинок.
   Ренего осматривается и продолжает ворчать:
   — Невеселая у тебя комната! И как только ты можешь тут жить?
   А сам, наверно, припоминает детскую на набережной Альфор. Та комната была побогаче, но тоже пустая, куклы туда не допускались. Он пришел тогда лечить от воспаления среднего уха девчонку, которая сочла вопросом чести перенести прокол, не издав ни малейшего “ой”, а потом имела нахальство сказать ему “спасибо, доктор!”, произнеся эти слова с важностью инфанты.
   — Я ухожу, — закончил он. — Постарайся доставлять нам поменьше тревог. У меня нет ни малейшего желания видеть тебя опять на надувном матраце и ежедневно являться к тебе, чтобы вставлять зонд в мочевой пузырь.
   Ступай себе мекать подальше, противный козел! Тебе не удалось меня запугать, так ты застыдил. Я опускаю глаза. И на краткий миг опять вспоминаю — к счастью, не очень отчетливо — то страшное время, когда чувствовала себя разрезанной на две части и жила лишь половиной своего тела, ничего не зная о второй, отвратительно и скверно пахнувшей. Вооружившись губками и коробочками с тальком, сиделки брезгливо склонялись над нею. Снова стать такой… нет, нет!
   Но доктор уже ушел, его шаги на лестнице становились все тише. Матильда сменила пластинку:
   — Ну и медведь! Не волнуйся, деточка, вот увидишь, не пройдет и недели, как ты выздоровеешь.
   Я снова открываю глаза. Матильда старается прочесть рецепт, держа его в вытянутой руке, так как становится дальнозоркой. Я перебираю пальцами по простыне. Восемь и четыре — будет двенадцать. Встреча состоится четырнадцатого. Клод придет двадцатого. Все хорошо.


7


   Хотя мое правое плечо без всяких видимых причин начало распухать, восьмого я уже поднялась с постели. А еще через день я впервые вышла на улицу, поддерживаемая ворчащей Матильдой с одной стороны и сияющим Миландром — с другой. Одиннадцатого я снова уселась на табурет перед пишущей машинкой. Матильда не могла мне помешать: она заразилась от меня гриппом и, лежа в кровати, тщетно пыталась протестовать.
   Впрочем, я не могла считаться с мнением моей тети потому, что меня ждали неотложные дела. В это самое утро пришло письмо от некоего Андре Кармели, бывшего ученика лицея Жан-Жака Руссо. В списке приглашенных он не числился, и Миландр его совершенно не помнил. По-видимому, его известил кто-нибудь из других соучеников, с которыми он поддерживал знакомство. Так или иначе, его письмо было весьма деловым. Он указывал на то обстоятельство, что встреча, проходящая в таком кафе, где нет банкетного зала, сопряжена со множеством неудобств; что по воскресеньям терраса переполнена посетителями, что говорить будет невозможно, вероятно, даже трудно будет узнать друг друга в толпе. Он предлагал собраться в задней комнате его книжного магазина на бульваре Сен-Жермен, где мы сможем удобно расположиться и спокойно поговорить. “Двое товарищей, — добавлял он, не указывая имен, — дали свое согласие”. Эта инициатива, неожиданно проявленная другим, на несколько минут сильно меня обеспокоила. Но в конечном счете они правы — я не обладала никакими полномочиями, чтобы решить иначе: это была их встреча, а не моя. Кроме того, хотя я интересовалась ею, еще не зная толком почему, но я вовсе не задумывалась над ее последствиями — в тот момент главной моей заботой было “осаждать” тетю, чтобы она согласилась принять Клода. Я послала Люка на бульвар Сен-Жермен в разведку. Отправившись без особого воодушевления, он вернулся в полном восторге. В магазине и примыкающей к нему комнате Кармели развесил картины. Люк, работы которого отвергали все картинные галереи, уже заговорил о выставке. За два часа он стал самым фанатичным сторонником “сближения бывших соучеников”. Разумеется, и самым своекорыстным, но кто этим не грешит? И многого ли добьешься от людей, которые относятся к делу по-другому? Разве и я не преследовала свою цель, пусть сама еще не понимая какую? Ручейки, слившись воедино, заставляют работать большие мельницы. Я предоставила Филину петь его новую песню и самому составить оповещение, уточняющее место встречи.
   Того же Люка я делегировала четырнадцатого ноября на завтрак, устроенный директором лицея Жан-Жака Руссо его выпускникам, — на нем не могла присутствовать женщина. Ему было поручено зазвать как можно больше народу, потом поймать такси и заехать за мной, чтобы отвезти к Кармели. В самом деле, о том, чтобы ехать на бульвар Сен-Жермен в моей коляске, не могло быть и речи! Как и о том, чтобы брать палки! Опираясь на руку Милаидра, я смогу войти в магазин, выпрямившись во весь рост. Высокий человек с громким голосом всегда производит более убедительное впечатление, чем пискливый коротышка. Инвалид же, пока ты с ним не знаком, кажется существом неполноценным, и все, что он говорит, тоже кажется неполноценным, как будто у калеки могут быть лишь мысли с дефектом, как будто его мозг так же немощен, как и тело. Подобная реакция незнакомых людей слишком часто приводила меня в бешенство. Но можно вызвать и противоположную реакцию — сюсюканье. Добрые олухи, у которых вы первоначально заручились уважением — “Молодец девушка!”, — готовы восхищенно глядеть на вас, стоит им обнаружить, что вы безногий калека и не скрываете своих мелких изъянов. По правде говоря, мне плевать на восхищение (такого рода) — это чувство столь же низменного происхождения, что и ревность, но оно все-таки не так тягостно.
* * *
   Три часа дня. Вот и Миландр, на сей раз сменивший выпачканную в краске куртку художника на один из тех зеленых костюмов массового пошива, какими рынок Темпль [6] наводняет пригороды. А я надела свое шерстяное платье, которое меня полнит. Ни губной помады, ни пудры, ни драгоценностей, ни мишуры, ни бараньих завитушек на голове. Слава богу, я никогда не садилась под эти отвратительные аппараты, похожие на электрические доилки. Виси, мое сено, едва приглаженное гребешком. Туфли без каблуков на босу ногу. На правой руке сложенный вдвое плащ. Левую я тут же предлагаю Миландру, который скороговоркой начинает мне докладывать:
   — Знаешь, народу очень мало — большей частью выпускники последних четырех-пяти лет. Те, что учились до войны, словно переселились на другую планету. С нашего курса было семь человек, считая и меня: Беллорже, Нуйи, Моаль, Гарлемон, Кармели и Тируан… Тируан… — еще один из тех, кого мы не приглашали.
   Это “мы” заставляет меня улыбнуться. Прекрасно! Еще немного — и Люк всю затею припишет себе. Пока мы влезаем в старое желтое такси, он продолжает:
   — По словам директора, из выпуска тридцать восьмого года нет в живых только троих: твоего брата, Жоржа Гийона, который болел туберкулезом, и Жана Арака, недавно убитого в Индокитае. В нашем классе все были парижанами. Кроме Рея, никто не соизволил даже прислать извинения. У Кармели народу будет еще меньше. Моаль и Гарлемон не придут. Моаль — депутат алжирского парламента, он улетает из Орли пятичасовым самолетом. А Гарлемон сказал мне, что пришел только затем, чтобы снова увидеть старушку-школу, а на старичков и малявок ему плевать в равной мере: он поддерживает отношения только с теми, с кем подружился позднее в училище гражданских инженеров. Он не посмел сказать — с теми, кто полезней, но все так его и поняли. Этот тип демобилизовался в звании майора, стал уже директором Химического общества Франции, и можешь себе вообразить, как он пыжится!
   Милаидр болтает, болтает. Он дает оценки, рубит сплеча, критикует своих однокашников. В его словах нет ни грана злости. Непохоже, что он не может признать за ними достоинств, так как при этом выявилось бы его собственное ничтожество. Отказавшись от своих занятий живописью, он мог бы сделать карьеру в качестве критика и прослыть гениальным, разрушая то, что не сумел создать сам. Внезапно он меняет тему и изрекает без всякой связи с предыдущим:
   — Слышала радио? Принцесса Елизавета рожает. Держу пари, что девочку.
   Пари тоже одна из его слабостей. Минуту спустя он говорит о предстоящих шестидневных велогонках в Брюсселе и ставит на Кинт-Ван Стенбергена. Я уже не слушаю его монолога, не произношу ни слова и, только когда машина останавливается, открываю рот, чтобы ответить на последнее замечание Люка “мы опаздываем, остальные отправились прямо к Кармели”.
   — Тем лучше, нас не примут за тех, кто все это затеял.
   Миландр смотрит на меня, не понимая, почему это меня заботит. Выбираясь из такси, я добавляю:
   — Представишь меня, а потом оставь сидеть в уголке. Главное — никакого намека на мои ноги.
   Ставни магазина закрыты, но дверь широко распахнута. Я вхожу, выпрямившись, положив руку Миландру на плечо. По-приятельски, не как невеста. Пройдя несколько шагов, я даже пытаюсь отпустить его плечо и опереться на полки с книгами, но они слишком далеко. Я вынуждена снова вцепиться в зеленый костюм как раз в тот момент, когда ко мне, покачивая бедрами, подходит молодая особа — смуглая брюнетка в стиле Сен-Жермен-де-Пре: на высоких каблуках — принадлежность женского туалета, никак не гармонирующая с ее блузой, черными брюками и лошадиным хвостом на затылке.
   — Бертиль Кармели.
   По-видимому, ее зовут Берта. Я трясу протянутые мне два пальца. Потом, сделав шесть-семь шагов, ныряю в смесь тени, голосов и дыма. Эта плохо освещенная задняя комната магазина представляет собой помещение, которое нуждающийся книгопродавец, безнадежно ищущий побочных доходов, использует на все сто: как платный зал для художественных выставок, как салон для литературных вечеров, где читаются стихи, ходящие в списках, как дополнительную спальню (в углу стоит диван), как типографию молодежного журнала (печатный станок расположился в другом углу), как комнату, где всякий желающий может посмотреть телевизор. Пересчитаем-ка мужчин. Я вижу шестерых, разместившихся на разностильных стульях. Шестерых, включая Люка. И трех женщин. Трех, включая меня. Никто не встал. Поскольку мне не очень-то хочется, волоча ногу, обходить всю комнату, я ограничиваюсь тем, что, не двигаясь с места, пожимаю руку ближайшему соседу. Потом поворачиваюсь вокруг собственной оси, и, глядя сверху вниз, приподняв, руку, повторяю свое имя. “Беллорже! Кармели! Нуйи! Тируан”, — отвечают мне. Последний — Ренего, сын врача; он окончил лицей в 1936 году, но Миландр был вынужден затащить и его, чтобы собрать побольше народу. Наконец здесь присутствует мадам Тируан — пышная, жеманная, утопающая в мехах и духах. Ее ручка, на которой полыхают тридцать шесть фальшивых каратов, беспрестанно одергивает плиссированную юбку цвета красного дерева. Я здороваюсь с нею кивком головы, но ответа не удостоена. Мне удалось ухватиться за стул, и я стою, опираясь на его спинку. Похоже, что на меня никто не обращает внимания. Это удобно для наблюдений, но и обидно.
   Присутствующие разбились на три группы, соответственно интересам каждого. Вопросы коммерции объединяют Нуйи, Тируана и Кармели, которые из-за своих маленьких проблем поднимают большой шум. Священник Беллорже спокойно беседует с Ренего-младшим, врачом, как и его папаша; Беллорже, не столько застенчивый, сколько сдержанный, спрятавшись за своими очками, разговаривает не тем голосом, что по телефону, а другим, с присвистом. Бертиль Кармели, гораздо более ограниченная, чем можно было предположить по ее стилю Сен-Жермен, обменивается кулинарными рецептами с женой Тируана и разливает красноватую бурду в десять разрозненных бокалов, надписи на которых уличают, что они были изящно свистнуты в соседних пивных. Люк порхает от одной группы к другой. Как мне выйти на сцену, как войти в круг этих людей, для которых я всего лишь безыменная сестра их погибшего товарища — единственного товарища (обстоятельство, еще более затрудняющее дело), который дал себя убить на войне?
   — Послушайте, мадемуазель Орглез!
   Наверное, Кармели заметил, что я скучаю одна. Окликать меня таким манером несколько бесцеремонно, но это явно подсказано желанием прийти на помощь. Я скольжу к нему, опираясь на свой стул, как на палку, в достаточной степени непринужденно, чтобы можно было подумать, будто я просто хочу придвинуть его к Кармели.
   — У вас хорошая память, мадемуазель Орглез. Я уже совершенно позабыл об этой идее, но теперь она меня очень занимает. В нашем квартале любят затевать всякого рода встречи, и именно я их организую. Чем больше людей бывает в книжном магазине, тем оживленней идет торговля.
   Рот его полон корысти. Маленький, курносый, юркий, он юлит между Нуйи и Тируаном, словно шавка между двумя догами. Так вот оно что! Значит, он пригласил нас сюда, рассчитывая пополнить свою клиентуру. Но это еще не все! После досады меня заставляют испытать отвращение. Тируан (как известно, в прошлом он был тупицей и лентяем с пальцами в чернилах, а ныне гордо выставляет напоказ свою морду человекообразной обезьяны, получившей разум вместе с миллионами) пренебрежительно вытягивает губы, с которых свисает сигарета английской марки, и говорит:
   — В самом деле, пренебрегать не следует ничем. Хотя надо признать, что с точки зрения связей наш выпуск предоставляет весьма жалкие возможности. Я надеялся на большее.
   Парочка хоть куда! Со снисходительностью, отдающей хамством, Тируан удостаивает меня трех фраз и отходит, считая, что такой собеседницей можно пренебречь. Кармели, которого извиняют хотя бы его обязанности хозяина дома, уплывает в его кильватере. Но Нуйи остается и удивляет меня. Прикрыв один глаз, он смотрит на меня вторым, который на его лице кажется червоточиной в круглом и румяном яблоке. Почему у меня вдруг появляется желание уязвить его?
   — Вы по-прежнему торгуете домашними уроками, господин Нуйи?
   Нуйи остается невозмутимым. Улыбка, как взмах ножа, разрезает яблоко на две части:
   — Нынче уроки стоят очень дорого.
   Пауза. Потом он добавляет заученным тоном:
   — А богатые их не покупают.
   Вторая пауза. Наконец он снова открывает рот и говорит в своей обычной манере:
   — Садись же, Констанция. Да, я не вижу причины прибавлять к твоему имени “мадемуазель” только потому, что десять лет не имел случая дергать тебя за волосы. Я знаю тебя лучше, чем ты думаешь. Мы почти соседи, и мне случается встречать тебя, когда ты двигаешь рычаги своей колясочки.
   Скотина, он все видит и умеет уколоты Я продолжаю стоять и парирую:
   — Должно быть, ты разъезжаешь в машине, потому г что я тебя ни разу не видала. Правда, мне рассказывали о тебе.
   Нуйи ухмыляется и покачивает носком, закинув одну ногу на другую.
   — Вряд ли что-либо хорошее: “Этот мерзавец! Этот спекулянт, наживающийся на всяких махинациях!” Послушай, Констанция, верно только одно: я родился в бедности, знаю, что она собой представляет, и не желаю оставаться бедняком. Люди бывают бедны потому, что сами этого хотят.
   — Или потому, что умеют.
   Сбитый с толку моим замечанием, Нуйи умолкает, потом продолжает в некотором замешательстве:
   — Пожалуй, я понимаю, что ты хочешь сказать… Я тоже думаю, что настоящие люди бывают двух сортов: у одних нет денег, и они умеют обходиться без них; у других — есть, и они умеют ими пользоваться. Все-таки я предпочитаю относиться ко вторым.
   У Сержа нет привычки напряженно думать. Его лоб покрылся испариной, и он медленно стирает с него своей сильной рукой бусинки пота. Не очень-то просто дать оценку этому молодчику! Кармели и Тируан… Да, вот два человека, чьи жизни — одна и та же проторенная дорожка, на которой они вязнут, один — в богатстве, другой — в бедности. А Нуйи — нет, он, пожалуй, не такой. Славная морда у этого молодца, денежки которого так скверно пахнут. Нуйи? Это тележка с навозом, ожидающим, когда его разбросают. Не хватает также вил, и я хотела бы ссудить его ими. Как я хотела бы ссудить его ими!.. Вот именно! К черту предрассудки чистых, сгорающих от стыда перед девизом нечистых: “Цель оправдывает средства”. Ведь и в Священном писании полно милых историй о том, как боженька собирает негодяев, чтобы сделать из них святых! Ах, Нуйи!.. Он не вызывает во мне отвращения. Странно! Почему я сразу стала относиться к нему с этакой воинственной симпатией? Мне решительно нравится эта сильная неторопливая рука.
   Эта рука протягивается и хватает мою кисть.
   — Вот чертова статуя! — говорит Серж. — Ты похожа на Жанну д'Арк с площади Пирамид, только лошади не хватает. На какие мрачные мысли навожу я тебя в данный момент?
   Меня вдруг начинает разбирать смех.
   — Рядовой, под моими знаменами вы сможете стать капитаном.
   — Чего, чего?
   Мой стул делает прыжок вперед. Я оборачиваюсь и свирепо уточняю:
   — Промышленности, старик, промышленности.
* * *
   Женщины нас не интересуют. Направимся к группе Беллорже — Ренего, хотя в принципе я оставила ее на закуску. Короче говоря, перейдем от тех, кто печется о материальных благах и оспаривает их у других, к тем, кто печется о других и оспаривает их у материальных благ. Не побоимся прервать беседу, наверное, очень серьезную.
   — Поскольку мне приходится ездить на метро шесть-семь раз на дню…
   Оказывается, эти господа говорят вовсе не о значительных вещах. Кажется, они обеспокоены повышением тарифа на городском транспорте. Особенно пастор… Ну, конечно! В этом нет ничего удивительного. Всем известно, что люди, для которых альтруизм — профессия, остерегаются праздных разговоров на возвышенные темы и предпочитают беседовать между собой о тех неприятных мелочах повседневной жизни, с которыми они сталкиваются на каждом шагу. Я кладу руку на плечо Луи Ренего — в моей памяти он остался худощавым, скрытным мальчиком, который ни с кем не играл.
   — Твоего отца я видела неделю назад. А вот с тобой не виделась по меньшей мере сто лет.
   — Я практикую в Бордо. Сюда попал совершенно случайно, — отвечает Ренего, не ставший ни полнее, ни разговорчивее.
   На очереди Беллорже. Он одет не в традиционный черный сюртук с белым стоячим воротничком, а в серый костюм хорошего покроя — слишком хорошего, — оживленный галстуком гранатового цвета.
   — Спасибо, что пришли. Я боялась, что вы не сможете освободиться.
   — Признаюсь, мне пришлось выставить одну святошу. Тон не имеет особого значения. Как и еле заметная улыбка на лице с заученным выражением. Без золотых очков, придающих Паскалю Беллорже серьезность, его, можно было бы принять за метрдотеля из крупного ресторана, чья чопорность тем больше, чем важнее его хозяин. Неприязненность, пути которой неисповедимы, подсказывает мне такой вопрос:
   — Если я не ошибаюсь, ваш отец тоже был пастором?
   Скажите! Маска Паскаля оказалась всего лишь слоем воска, а упоминание об отце для него как источник тепла. Воск плавится. Рот кривится. В желтых зрачках под стеклами очков на мгновение мелькает огонек.
   — Да. Именно поэтому я тоже стал пастором, — признается он с озадачивающей легкостью. — Отец всегда этого желал. Однако поначалу я готовился в Сен-Сир [7] .
   Непростительная слабохарактерность, испортившая всю его жизнь! К счастью, Паскаль добавляет:
   — Он так и не испытал радости увидеть меня на факультете теологии. Поступить туда я решился лишь через два года после того, как он умер.
   Это уже лучше. Разумеется, с моей точки зрения. Разве преданность не является пробным камнем? Однако мне придется довольствоваться лишь этим кратким мигом удовлетворения. В дальнейшем мы все трое будем произносить только общие фразы. Мы друг друга настораживаем. Я этого и ждала. Со мной всегда так. Должно быть, от меня попахивает ханжеством. Стоит даже самому непосредственному человеку учуять мой дух, как он тут же перестает быть искренним и впадает в наставительный тон. Ненавидя пустопорожние разговоры, я словно притягиваю их и вынуждена их терпеть, как дикая природа притягивает и вынуждена терпеть роскошные отели.
   Я зеваю, досадуя на этот молчаливый сговор. Маленькая голова Паскаля мягко и сдержанно покачивается. Рот изрекает закругленные фразы. Ты, благочестивая змея в очках, шипящая свое назидание! Хотя тебе и не удается зачаровать меня взглядом, тем не менее ты возбуждаешь во мне определенный интерес. Я тебя не знаю; десять — двенадцать фраз, первые — сдержанные, остальные — высокопарные, не позволяют мне вынести окончательное суждение на твой счет. Но и я чую тебя нюхом. Я завидую твоей жизни, так же как жизни Люка, Сержа, Клода (почему бы и нет?) и многих других. Скажем яснее: я завидую не вашей жизни, а вашим возможностям. Признаюсь, это трудно объяснить, и я сама себя еще не до конца понимаю. Я только угадываю. При должной самокритичности. Я вижу, как за всеми моими фантазиями возникает нечто огромное…
   — Коктейль?
   — Нет, благодарю.
   Констанция Орглез, детка, уноси-ка отсюда ноги. Тебе тут больше нечего делать. Разговоры в густеющих облаках табачного дыма становятся все более бессодержательными. Тируан расхваливает преимущества своего олдсмобиля, “купленного в Марокко, понятно! Рассрочка на год, и таможня осталась с носом”. В другом углу говорят о спорте: “Я так и ожидал, что Вена побьет Париж”. Никакой попытки завязать общую беседу. Никто даже и не попробовал придать этой встрече хоть толику значимости, напомнить об ее цели. Не мне же делать это. Никто и словом не обмолвился о своем жизненном опыте или о событиях, приведших двоих к смерти и исковеркавших жизнь остальных. Серьезные темы под запретом. Может быть, Тируан прав? Может быть, выпуск тридцать восьмого года действительно никчемный, хотя и не в том смысле, какой он придавал этому слову? Кармели дважды выражает его сущность. Люку, ведущему разговор о бесплатной выставке, он кричит: