— Эта девица! У нас в доме! Ну иди же, открывай, — с отвращением бормочет Матильда.
Плотно закрыв дверь в “первозданный хаос”, я отворяю входную. Это и в самом деле Катрин, наносящая мне первый визит. Она обещала прийти в четыре часа и теперь извиняется стандартными фразами, отчего певучий голос, детский наклон головы и частое мигание длинных ресниц теряют свою прелесть.
— Наконец-то мне удалось вырваться. Не без труда. Сенбуа пришли играть в бридж.
Она исподтишка бросает вокруг любопытствующие взгляды, острые, как булавочные уколы. Но в прихожей больше ничего не увидишь, кроме вешалки в стиле Генриха II (с которой я сняла верхнюю часть — небольшие колонны) и меня, — я стараюсь стоять прямо, не сгибая спины, так же вертикально, как и мои костыли. Впрочем, я спешу распахнуть дверь в свою комнату. Точный расчет. Катрин сразу умолкает.
— Вы живете в этой…
Сделаем над собой маленькое усилие. Катрин — женщина, и не очень деликатная.
— Да, в этой келье. Все, что стоит в комнате, отнимает место у меня. Я очень хорошо понимаю арабов, которые обходятся одной циновкой. Садитесь сюда, на кровать.
Катрин не испугана, лучше — она потрясена. На нее снизошла благодать. Добиться этого было не так-то легко. Дома, в своей среде, защищенная родными, довольством и изящными безделушками, она, конечно, нe дала бы волю чувствам. Но не позволим ей размышлять и подозревать, что я нищая. Разыграем всемогущество. Я ставлю костыли к стене, хватаюсь за спинку кровати и усаживаюсь рядом с Катрин.
— Вас по-прежнему интересует кино, Кати? Кажется, я нашла то, о чем вы меня просили.
— То, о чем я вас просила? — удивленно переспрашивает Кати.
В самом деле, она меня ни о чем не просила. Она только поделилась со мной своей неопределенной мечтой. Стоит ей проявить активность, и она без всякой протекции, при единственной рекомендации — красивой внешности — за одни сутки, несомненно, заинтересует с полдюжины продюсеров. Но Катрин из тех людей, которые ничего не добиваются, так как никогда не идут дальше мечтаний. Легкий толчок — вот все, чем она будет мне обязана (правда, чтобы всем раздавать такие легкие толчки, нужна мощь Геркулеса). Я запускаю руку под подушку. Небольшая инсценировка. Раз письмо спрятано в такое место, значит, я принимаю судьбу дочери сборщика налогов близко к сердцу. Письмо, под которым расплющилась подпись Нуйи, написано совершенно в духе этого малого:
“Вчера вечером видел the right man in the right place [11] Видел также Гольдштейна, но он, к сожалению, уезжает в Ниццу. Через месяц, когда он вернется, пошли к нему свою Катрин (VI округ, улица Кребийон, 2). Все это без правительственной гарантии. Жму лапу. Серж.
P.S. Без длинных рассуждений — я согласен. Я давно уже ищу солидный job [12]. Можешь рассказывать об этом всем вокруг. Но похоже, что ты мало с кем общаешься ”.
Разумеется, письма я не показываю и ограничиваюсь тем, что читаю начало первого абзаца.
— Вам повезло. Гольдштейн примет вас сразу по приезде.
— Гольдштейн? Это продюсер? Поскольку я совершенно не знаю, кто такой Гольдштейн, лучше будет пропустить вопрос мимо ушей.
— Если будет надо, я пойду с вами.
— Господи боже! — восклицает Катрин, настолько потрясенная, что забывает обрадоваться. Тем не менее она добавляет сладким голосом:
— Спасибо, милая Станс. Мы пойдем вместе. Превосходно. Вежливость мешает ей взять эти слова обратно (нет лучшего средства принуждения, чем вежливость). Нечего удивляться тому, что она не пришла в восторг. Несомненно, она, подобно многим другим, отдавалась мечте, как любви, тайком и желая, чтобы ничего не произошло. А вот теперь она попалась. Но это только пролог. Продолжим представление. Я поднимаюсь и тащусь к двери, за которой все еще бушуют радио, пишущая машинка и электрический поезд. Приоткроем ее: достаточно широко, чтобы пропустить кого-нибудь, но не так широко, чтобы позволить Катрин любоваться “первозданным хаосом”.
— Клод!
Сцена вторая. Лишь бы все прошло благополучно! Матильда помогает малышу пройти в полуоткрытую дверь. Я принимаю его, схватив за закатанный ворот свитера.
— У меня не было случая познакомить вас с больным мальчиком, моим питомцем.
Осторожно — румянец! Я отворачиваю лицо. Я заливаюсь краской, настолько все это отвратительно и отдает мелким тщеславием дамы-патронессы. Я заслуживала бы того, чтобы она бросила мне в лицо: “Другие подбирают паршивых животных. Вы заложили основу своей живодерни!” Но я знала, с кем имею дело. И не ошиблась: Катрин как-то осела. Значит, цель достигнута — она растрогана.
— Вы… — бормочет девушка, опуская свои ресницы, длинные, как у мадонны.
К счастью, эпитета не последовало. Не люблю комплиментов: большей частью они созревают на скверной почве — пристыженного недоверия, изумленного бессилия или удовлетворенной властности. Это было бы совершенно невыносимо, судя по лицу Катрин, которая раскачивается, словно кадило. Еще немного — и на меня набросят ореол, как кольцо на бутылку. Она удивлена? Хорошо. Это и требовалось. Довольно. Оставаясь у самой двери для удобства проведения операции, я опираюсь “на четыре точки”. Отставив ноги назад, выбросив крепко зажатые под мышками костыли вперед, я могу располагать своими руками. Одной я поддерживаю Клода, а другой глажу его по голове. Этот акробатический номер высшего класса я не могу показывать бесконечно. Передав ребенка Матильде, я поворачиваюсь к Катрин, чтобы вздохнуть.
— Я уверена, что вы-то меня поняли.
Это весьма грубая приманка. Нуйи подавился бы. Но для такой девицы нет необходимости отрезать кусок потоньше — ее открытый рот заглатывает его целиком. У нее, как у всякой грешницы, большой аппетит на заслуги других. Ты проголодался, тюлененок? Лови… Я бросаю тебе свою рыбу.
“Напротив!” — поет птичка. Катрин снова и снова бисирует свое “напротив”, о котором забудет час спустя. Дешевое волнение, заставляющее трепетать голос, но не сердце, волнение чуть более высокой пробы, чем то, от которого ревут девчонки в конце сентиментального фильма, мешает ей рассмеяться мне в лицо. Она — да и я тоже — весьма далека от каких-то там материй, возможно, и высоких, о которых мы ведем беседу. Я корю себя за то, что разыграла перед Катрин такое представление. Но что прикажете делать? Бороться можно с сильным характером. А такую рохлю приходится растапливать, как масло.
Впрочем, тон нашей беседы скоро меняется. Именно выспренний стиль вызывает вполне низменную реакцию — зевоту — уже через четверть часа. Интермедия. Интермедия на дамский манер: “Петелька за петелькой, вяжите, мои спицы”. Катрин машинально вытаскивает из объемистой сумки моток серебристых ниток, пронзенный двумя короткими спицами. Я не последую ее примеру, потому что мои пальцы теперь отказываются от упражнений такого рода. Зато, наклонившись к еще только начатому женскому носку, я оцениваю ее работу, подсказываю, советую, где спускать, признаюсь, что предпочла бы закончить зубчиками. Катрин одобряет:
— А правда, это было бы мило!.. Как вы сказали? Я опять возвращаюсь к разговору на главную тему:
— Ну вот, теперь мы с вами обе члены своего рода Общества взаимной помощи. Назовем его ОВП. Нам потребуется… О кинодеятеле я уже не говорю — он в наших руках… Нам потребуется специалист-невропатолог, который согласился бы лечить Клода бесплатно. В данный момент я совсем на мели…
Не без денег, а “на мели”. Это не одно и то же, это Простительно. Тем не менее, предосторожности ради, поспешим добавить:
— А один из моих друзей со средствами… Один из Наших друзей ищет такое дело, в которое их можно было бы вложить.
— Это легко! — говорит Катрин. Я улыбаюсь. Нуйи употребил то же самое слово в разговоре о ней.
— Я бы не сказала. В наши дни деньги ценятся меньше опыта.
Не будем заводить разговора на последнюю, самую деликатную тему — о Паскале. Этот разговор будет ей совершенно непонятен. Заниматься господином, которому но профессии положено заниматься другими, — вот услуга, смахивающая на скверную шутку. И все же…
— Что еще? — спрашивает ненасытная Катрин. На сегодня хватит. Я больше не открою рта — это возьмет на себя Катрин! Время бежит, и мне уже не терпится, чтобы она ушла: Матильде достается — работа, ребенок, стряпня. Но последние минуты будут для меня самыми поучительными.
После нескольких ничего не значащих фраз, едва задевших мою барабанную перепонку, Катрин снова оседлала своего любимого конька — заговорила о кино. Вот она уже критикует экранизацию известного романа. Внезапно ее голос меняется, пальцы судорожно сжимаются, с лица сходит глуповатое выражение, оно становится выразительным. Она энергично выступает “за”. За страсть. Против розовой водицы, против сюсюканья киношников.
— Они не имели права упрощать сюжет. Кончится тем, что из коммерческих соображений в кино будут выставлять любовь в смешном свете.
“Любовь!..” Ее выдает манера произносить это слово. Не с большого “л”, но слог “бовь” она чуть ли не поет, томно и с горячностью кликуши. При этом у нее глаза богомолки, ужаснувшейся кощунству. Как это ни удивительно, Катрин сентиментальна. Так глубоко сентиментальна, что способна впадать в сентиментальность автоматически. Синий цветок (есть три категории дочерей Марии: синий цветок, синий чулок, синий шнурок [14] ), такой синий, что он упорно не желал попадать в букет. Здесь, как и с Нуйи, требуется ремарка: вот он, скрытый уголок души. Но этот случай гораздо более горестный. Она почитает именно то, что в ней самой растрачено попусту.
— Восемь часов! Я бегу. Когда мы увидимся?
— Как можно скорей.
Так будет лучше всего — этот умишко нуждается в подхлестывании. Я ее провожаю. У дверей Кати переходит к излиянию чувств: чмок в. правую щеку, чмок в левую. Боюсь, что это ей не труднее, чем почтовой служащей поставить штемпель, и едва она повертывается ко мне спиной, как я вытираю щеку. Я возвращаюсь в “первозданный хаос” совсем согнувшись. Я уже не стою прямо и совершенно вертикально, как мои костыли. Если говорить откровенно, то кто же из нас двоих… кто кого расшевелил?
Плотно закрыв дверь в “первозданный хаос”, я отворяю входную. Это и в самом деле Катрин, наносящая мне первый визит. Она обещала прийти в четыре часа и теперь извиняется стандартными фразами, отчего певучий голос, детский наклон головы и частое мигание длинных ресниц теряют свою прелесть.
— Наконец-то мне удалось вырваться. Не без труда. Сенбуа пришли играть в бридж.
Она исподтишка бросает вокруг любопытствующие взгляды, острые, как булавочные уколы. Но в прихожей больше ничего не увидишь, кроме вешалки в стиле Генриха II (с которой я сняла верхнюю часть — небольшие колонны) и меня, — я стараюсь стоять прямо, не сгибая спины, так же вертикально, как и мои костыли. Впрочем, я спешу распахнуть дверь в свою комнату. Точный расчет. Катрин сразу умолкает.
— Вы живете в этой…
Сделаем над собой маленькое усилие. Катрин — женщина, и не очень деликатная.
— Да, в этой келье. Все, что стоит в комнате, отнимает место у меня. Я очень хорошо понимаю арабов, которые обходятся одной циновкой. Садитесь сюда, на кровать.
Катрин не испугана, лучше — она потрясена. На нее снизошла благодать. Добиться этого было не так-то легко. Дома, в своей среде, защищенная родными, довольством и изящными безделушками, она, конечно, нe дала бы волю чувствам. Но не позволим ей размышлять и подозревать, что я нищая. Разыграем всемогущество. Я ставлю костыли к стене, хватаюсь за спинку кровати и усаживаюсь рядом с Катрин.
— Вас по-прежнему интересует кино, Кати? Кажется, я нашла то, о чем вы меня просили.
— То, о чем я вас просила? — удивленно переспрашивает Кати.
В самом деле, она меня ни о чем не просила. Она только поделилась со мной своей неопределенной мечтой. Стоит ей проявить активность, и она без всякой протекции, при единственной рекомендации — красивой внешности — за одни сутки, несомненно, заинтересует с полдюжины продюсеров. Но Катрин из тех людей, которые ничего не добиваются, так как никогда не идут дальше мечтаний. Легкий толчок — вот все, чем она будет мне обязана (правда, чтобы всем раздавать такие легкие толчки, нужна мощь Геркулеса). Я запускаю руку под подушку. Небольшая инсценировка. Раз письмо спрятано в такое место, значит, я принимаю судьбу дочери сборщика налогов близко к сердцу. Письмо, под которым расплющилась подпись Нуйи, написано совершенно в духе этого малого:
“Вчера вечером видел the right man in the right place [11] Видел также Гольдштейна, но он, к сожалению, уезжает в Ниццу. Через месяц, когда он вернется, пошли к нему свою Катрин (VI округ, улица Кребийон, 2). Все это без правительственной гарантии. Жму лапу. Серж.
P.S. Без длинных рассуждений — я согласен. Я давно уже ищу солидный job [12]. Можешь рассказывать об этом всем вокруг. Но похоже, что ты мало с кем общаешься ”.
Разумеется, письма я не показываю и ограничиваюсь тем, что читаю начало первого абзаца.
— Вам повезло. Гольдштейн примет вас сразу по приезде.
— Гольдштейн? Это продюсер? Поскольку я совершенно не знаю, кто такой Гольдштейн, лучше будет пропустить вопрос мимо ушей.
— Если будет надо, я пойду с вами.
— Господи боже! — восклицает Катрин, настолько потрясенная, что забывает обрадоваться. Тем не менее она добавляет сладким голосом:
— Спасибо, милая Станс. Мы пойдем вместе. Превосходно. Вежливость мешает ей взять эти слова обратно (нет лучшего средства принуждения, чем вежливость). Нечего удивляться тому, что она не пришла в восторг. Несомненно, она, подобно многим другим, отдавалась мечте, как любви, тайком и желая, чтобы ничего не произошло. А вот теперь она попалась. Но это только пролог. Продолжим представление. Я поднимаюсь и тащусь к двери, за которой все еще бушуют радио, пишущая машинка и электрический поезд. Приоткроем ее: достаточно широко, чтобы пропустить кого-нибудь, но не так широко, чтобы позволить Катрин любоваться “первозданным хаосом”.
— Клод!
Сцена вторая. Лишь бы все прошло благополучно! Матильда помогает малышу пройти в полуоткрытую дверь. Я принимаю его, схватив за закатанный ворот свитера.
— У меня не было случая познакомить вас с больным мальчиком, моим питомцем.
Осторожно — румянец! Я отворачиваю лицо. Я заливаюсь краской, настолько все это отвратительно и отдает мелким тщеславием дамы-патронессы. Я заслуживала бы того, чтобы она бросила мне в лицо: “Другие подбирают паршивых животных. Вы заложили основу своей живодерни!” Но я знала, с кем имею дело. И не ошиблась: Катрин как-то осела. Значит, цель достигнута — она растрогана.
— Вы… — бормочет девушка, опуская свои ресницы, длинные, как у мадонны.
К счастью, эпитета не последовало. Не люблю комплиментов: большей частью они созревают на скверной почве — пристыженного недоверия, изумленного бессилия или удовлетворенной властности. Это было бы совершенно невыносимо, судя по лицу Катрин, которая раскачивается, словно кадило. Еще немного — и на меня набросят ореол, как кольцо на бутылку. Она удивлена? Хорошо. Это и требовалось. Довольно. Оставаясь у самой двери для удобства проведения операции, я опираюсь “на четыре точки”. Отставив ноги назад, выбросив крепко зажатые под мышками костыли вперед, я могу располагать своими руками. Одной я поддерживаю Клода, а другой глажу его по голове. Этот акробатический номер высшего класса я не могу показывать бесконечно. Передав ребенка Матильде, я поворачиваюсь к Катрин, чтобы вздохнуть.
— Я уверена, что вы-то меня поняли.
Это весьма грубая приманка. Нуйи подавился бы. Но для такой девицы нет необходимости отрезать кусок потоньше — ее открытый рот заглатывает его целиком. У нее, как у всякой грешницы, большой аппетит на заслуги других. Ты проголодался, тюлененок? Лови… Я бросаю тебе свою рыбу.
* * *
Представление длится час. Сначала в выспреннем стиле. “Вы из тех, кто…”, “Мы из тех, кто…” Те Deum [13] , чтобы ознаменовать нашу встречу. “Потому что я была страшно одинока…” Следующий куплет “И пусть говорят разные дураки, будто я без предрассудков, я прекрасно знаю, как поступать”. Пауза. “Ах, милая Кати, мне очень нужна помощь. Но вы так заняты, что я не решаюсь вас просить…”“Напротив!” — поет птичка. Катрин снова и снова бисирует свое “напротив”, о котором забудет час спустя. Дешевое волнение, заставляющее трепетать голос, но не сердце, волнение чуть более высокой пробы, чем то, от которого ревут девчонки в конце сентиментального фильма, мешает ей рассмеяться мне в лицо. Она — да и я тоже — весьма далека от каких-то там материй, возможно, и высоких, о которых мы ведем беседу. Я корю себя за то, что разыграла перед Катрин такое представление. Но что прикажете делать? Бороться можно с сильным характером. А такую рохлю приходится растапливать, как масло.
Впрочем, тон нашей беседы скоро меняется. Именно выспренний стиль вызывает вполне низменную реакцию — зевоту — уже через четверть часа. Интермедия. Интермедия на дамский манер: “Петелька за петелькой, вяжите, мои спицы”. Катрин машинально вытаскивает из объемистой сумки моток серебристых ниток, пронзенный двумя короткими спицами. Я не последую ее примеру, потому что мои пальцы теперь отказываются от упражнений такого рода. Зато, наклонившись к еще только начатому женскому носку, я оцениваю ее работу, подсказываю, советую, где спускать, признаюсь, что предпочла бы закончить зубчиками. Катрин одобряет:
— А правда, это было бы мило!.. Как вы сказали? Я опять возвращаюсь к разговору на главную тему:
— Ну вот, теперь мы с вами обе члены своего рода Общества взаимной помощи. Назовем его ОВП. Нам потребуется… О кинодеятеле я уже не говорю — он в наших руках… Нам потребуется специалист-невропатолог, который согласился бы лечить Клода бесплатно. В данный момент я совсем на мели…
Не без денег, а “на мели”. Это не одно и то же, это Простительно. Тем не менее, предосторожности ради, поспешим добавить:
— А один из моих друзей со средствами… Один из Наших друзей ищет такое дело, в которое их можно было бы вложить.
— Это легко! — говорит Катрин. Я улыбаюсь. Нуйи употребил то же самое слово в разговоре о ней.
— Я бы не сказала. В наши дни деньги ценятся меньше опыта.
Не будем заводить разговора на последнюю, самую деликатную тему — о Паскале. Этот разговор будет ей совершенно непонятен. Заниматься господином, которому но профессии положено заниматься другими, — вот услуга, смахивающая на скверную шутку. И все же…
— Что еще? — спрашивает ненасытная Катрин. На сегодня хватит. Я больше не открою рта — это возьмет на себя Катрин! Время бежит, и мне уже не терпится, чтобы она ушла: Матильде достается — работа, ребенок, стряпня. Но последние минуты будут для меня самыми поучительными.
После нескольких ничего не значащих фраз, едва задевших мою барабанную перепонку, Катрин снова оседлала своего любимого конька — заговорила о кино. Вот она уже критикует экранизацию известного романа. Внезапно ее голос меняется, пальцы судорожно сжимаются, с лица сходит глуповатое выражение, оно становится выразительным. Она энергично выступает “за”. За страсть. Против розовой водицы, против сюсюканья киношников.
— Они не имели права упрощать сюжет. Кончится тем, что из коммерческих соображений в кино будут выставлять любовь в смешном свете.
“Любовь!..” Ее выдает манера произносить это слово. Не с большого “л”, но слог “бовь” она чуть ли не поет, томно и с горячностью кликуши. При этом у нее глаза богомолки, ужаснувшейся кощунству. Как это ни удивительно, Катрин сентиментальна. Так глубоко сентиментальна, что способна впадать в сентиментальность автоматически. Синий цветок (есть три категории дочерей Марии: синий цветок, синий чулок, синий шнурок [14] ), такой синий, что он упорно не желал попадать в букет. Здесь, как и с Нуйи, требуется ремарка: вот он, скрытый уголок души. Но этот случай гораздо более горестный. Она почитает именно то, что в ней самой растрачено попусту.
— Восемь часов! Я бегу. Когда мы увидимся?
— Как можно скорей.
Так будет лучше всего — этот умишко нуждается в подхлестывании. Я ее провожаю. У дверей Кати переходит к излиянию чувств: чмок в. правую щеку, чмок в левую. Боюсь, что это ей не труднее, чем почтовой служащей поставить штемпель, и едва она повертывается ко мне спиной, как я вытираю щеку. Я возвращаюсь в “первозданный хаос” совсем согнувшись. Я уже не стою прямо и совершенно вертикально, как мои костыли. Если говорить откровенно, то кто же из нас двоих… кто кого расшевелил?
13
Настал черед Паскаля.
На этот раз у меня не было такой свободы действий, как с Люком, Сержем или Кати. Со времен “Жан-Жака Руссо” он в отличие от многих других товарищей моего брата никогда не бывал у нас в доме. Он был облечен саном, который делал его особу “священной”, окружал барьером обязательств, держал людей на расстоянии. Чтобы подцепить его на крючок, мне пришлось маневрировать три недели и нанести ему четыре визита кряду.
Когда я в первый раз вырвалась на улицу Пиренеев, — Беллорже жил там неподалеку от церкви Шаронн, — он совещался с десятком молодых людей. Он вышел, оставив дверь приоткрытой, что позволило мне разглядеть письменный стол, какие бывают в конторах дельцов, над ним — простое деревянное распятие, а вокруг — плетеные кресла. Торопящийся и явно смущенный Паскаль извинился, что не может меня сейчас принять, и без обиняков спросил о цели моего визита. Не могла же я ответить ему напрямик, что этой целью в некотором роде является он сам. Излишняя поспешность ни к чему хорошему не приведет. Не располагая достаточным временем и считая, что лучше уж сойти за надоеду, нежели за сумасбродку, я рассказала ему вкратце о Нуйи, Клоде, взаимной помощи, об ОВП… Паскаля, казалось, это позабавило. И, быть может, успокоило. А также несколько разочаровало.
— Посмотрим, — уклончиво сказал он. — Мы вернемся к этому разговору. Я сталкиваюсь со множеством людей.
И очень любезно — слишком любезно, не дав мне опомниться, он проводил меня до самой улицы.
На следующее воскресенье, оставив в виде исключения ребенка на Матильду, — чего я очень не любила делать, — я отправилась прямо в церковь, чтобы застать своего пастора врасплох среди его паствы; меня сопровождала Катрин — ей было любопытно присутствовать на протестантском богослужении. Из щепетильности или, если угодно, из вежливости я постаралась прийти до начала службы, но похоже, что зря — половина верующих явилась с опозданием, намного позже нас.
— Они приносят с собой в церковь Евангелие! — шептала Катрин.
Невозможно заставить ее молчать, помешать шептать всякие пустяковые замечания, прикрывая рот ладонью.
— Скажите пожалуйста! У них это так же, как у нас. Как у нас! Ко мне это отношение не имело; во всяком случае, клятвы моих крестных отца и матери ни к чему меня не обязывали. А что общего с этой церковью было у Кати — католички образца “четыре раза в жизни” (крестины, причащение, бракосочетание, отпевание), твердо решившей использовать пышное великолепие своей церкви для того, чтобы покрасоваться? Кончилось тем, что я с раздражением сказала:
— Да помолчите же вы, право!
Я слушала Паскаля и диву давалась. После псалма, читая главу двадцатую Исхода, то есть полный текст десяти заповедей, Беллорже обрел тот голос, каким отвечал мне по телефону, — фальцет чтеца в трапезной. Он говорил этим голосом до самой проповеди. Голос служителя протестантской церкви удивительным образом чередовался у него с другим, голосом Паскаля Беллорже. Стоило ли желать, чтобы он говорил всегда одним и тем же?.. Уже хорошо усвоив искусство проповеди, он использовал все возможности своего голоса, не упуская ни одной модуляции или ударения, преуспевая в быстрых подъемах: “О братья мои!..” Но вот он неожиданно запутался в комментариях, в увязке. Слабый оскал зубов на какую-то долю секунды приоткрыл его острый, как булавка, клык — время, достаточное для того, чтобы наскоро пришить прописную истину к конкретному случаю.
Широко взмахнув рукой, как мухобойкой, — от этого жеста мне стало не по себе, — он благословил прихожан и, снова превратившись в партикулярное лицо, замешался в медленно расходившейся толпе. Мягко ступая и бросая быстрые внимательные взгляды поверх очков, он переходил от группы к группе. Он пожимал руки с апатичной серьезностью. Я ждала его у входа в церковь. Когда он подошел, я увидела, как его улыбка встала между ним и мной, словно барьер.
— Вы хотели видеть меня за исполнением моих обязанностей? Ну и что, было не слишком плохо?
Одобрения, которого он выпрашивал, не последовало.
— А я все-таки предпочитаю Собор Парижской богоматери! — брякнула Катрин, которая, надув губки, осматривала голые стены церкви.
— Великолепие внутреннего убранства храмов заслоняет от нас великолепие бога! — сухо ответил Паскаль. — Вы меня извините, я должен принять по меньшей мере пятнадцать человек.
Он сделал шаг и обернулся ко мне.
— По поводу Нуйи… Его и в самом деле можно рекомендовать? Это вопрос деликатный. Что касается вашего маленького больного, мне сообщили, что существуют специальные учреждения…
Я возвращалась домой разъяренная и трясла руку Катрин.
— Это вопрос деликатный! Подумаешь! Он боится. Боится себя скомпрометировать. И что он посоветовал сделать с Клодом! Если бы мы считали, что его надо поместить в приют для парализованных детей, он был бы уже там. Паскаль меня избегает, это ясно.
— Он хорошо одевается, — безучастно ответила Катрин. — Только ему следовало бы носить роговые очки.
В следующий вторник я опять появилась на улице Пиренеев в обществе мадемуазель Кальен, которой надо было съездить на площадь Вольтера. Выходить одной мне становилось все труднее. Я уже дважды хлопалась, и чего мне только стоило подняться без посторонней помощи! На этот раз Паскаль, которого я нарочно не предупредила, чтобы не дать ему подготовить какую-нибудь отговорку, отсутствовал: он только что уехал в церковь Трините [15] на улице Клиши.
Упорство — мой худший недостаток. Через неделю я опять отправилась к нему, уже одна, предварительно послав письмо по пневматической почте. Это был героический подвиг. Шел снег. Щадя кошелек Матильды, я отказалась от такси и спустилась у ворот Шарантон в метро. Слабость помешала мне вовремя приехать на станцию Домениль, и я проехала пересадку. Чтобы экономией расходовать свои силы, я решила ехать по кольцу — это значительно удлинило мой путь, но зато позволило пересаживаться только раз. И все-таки я здорово трахнулась на лестнице и смогла подняться только с помощью сержантика колониальной пехоты. Когда я добралась до улицы Пиренеев, одна из моих деревянных свай поскользнулась на снегу. Новое падение, при котором я слегка рассекла себе бровь о край тротуара. С десяток прохожих подняли меня и отвели в ближайшую аптеку. Какая удача! Я тотчас воспользовалась ею, чтобы позвонить Беллорже. Тот прибежал и отвел меня к себе, увенчанную повязкой Вельпо и очень довольную тем, что несчастный случай предоставил мне наконец идеальную возможность начать разговор.
— Вы ужасно неблагоразумны, Констанция. Что же вы хотите сказать мне столь важное и столь неотложное?
Поскольку Беллорже назвал меня по имени, я могла ответить ему тем же:
— Разве все люди, приходящие повидать вас, Паскаль, хотят сказать вам что-либо важное? По-моему, это скорее ваша обязанность, пастор, заставить их думать о важном.
Лицо Паскаля выразило удивление.
— Вы правы, — ответил он. — Однако смею думать, вы пришли сюда не для того, чтобы послушать священника.
— Смотря по тому, что он скажет. Есть разные очаги, но огонь был и есть один. Для меня, Паскаль, важен огонь. Я люблю, чтобы он был ярким и…
— И вы любите притчи! — пустил стрелу Паскаль. Очко в его пользу. Я одернула себя: “Попроще, девочка! Вычурные фразы — это годится для Катрин; а он и сам в них мастак! Недаром в песне поется:
Встретил пекарь пекаря.
Говорить-то некогда.
Постояли, поболтали
Про погоду, про куму,
А про булки — ни гугу.
Ни священника, ни депутата наставлять не приходится — они сами наставляют своих верующих и избирателей. Поговорим немного о погоде”.
Ну что ж! Холодное время года предоставляло богатые возможности для болтовни. Накануне бюро погоды не ошиблось, предсказав, что выпадет снег. “Для половины верующих он явится предлогом не пойти в церковь”, — ответил мне Паскаль. Мы приближались к главному предмету. И я подумала: “Что за жалкий служака тот, кто подходит к своей работе только со стороны второстепенных деталей”. Однако, воспользовавшись таким поворотом разговора, я забросала Паскаля несущественными вопросами. “Собьем его с толку. А заодно пополним нашу картотеку”. Из ответов постепенно выяснилось, что война очень ему помешала. Во время оккупации ему пришлось жить в Монпелье, где он в течение четырех лет изучал теологию на протестантском факультете, который закончил в 1946 году. Сначала он стажировался у пастора в Шаранте, а на следующий год был рукоположен в сан. По семейным обстоятельствам и личным мотивам он пожелал возвратиться в Париж, недавно был избран приходом Шаронн, священником которого теперь состоит, и национальный церковный совет соблаговолил этот выбор утвердить.
— А теперь вы женитесь, Паскаль?
Похоже, что этот вопрос поставил его в затруднительное положение. Он снял очки и, прежде чем ответить, протер стекла.
— Несомненно… В конце концов это естественный порядок вещей. Видите ли, Констанция, брак для нас — довольно трудный вопрос. Мы зарабатываем… нам назначают жалованье… несколько ниже прожиточного минимума. Нашим женам приходится трудиться, как служанкам, и в то же время занимать определенное положение в обществе. Нельзя сказать, чтобы желающих было очень много. Чаще всего это дочери священников…
Паскаль излагал эти простые истины ровным голосом, который не должен был бы меня раздражать и тем не менее вызывал во мне враждебное чувство. У меня сорвался с языка новый неделикатный вопрос:
— В конце концов, Паскаль, к чему же вы стремитесь?
Паскаль засмеялся снисходительным блеющим смешком.
— Мое будущее? Но, Констанция, у пастора его нет. В протестантской церкви нет епископов. Что мы есть, тем мы и останемся.
Ирония (ирония дружелюбная), которая только что приподнимала уголки его рта, уступила место беспокойству. Беллорже откинулся на спинку стула, поднял подбородок, вытянул губы.
— Вы хотели сказать…
Я ничего не хотела сказать — я воспользовалась удобным случаем. Я не шевелилась и ожидала продолжения фразы, как ждут весеннего дождя после первой упавшей капли.
— Вы хотели сказать, что мы не можем оставаться тем, что есть, и что надо…
Здесь были бы уместны все назидательные глаголы, но я ему не подсказываю ни одного. Благодарю покорно! С какой стати я буду ставить себя в смешное положение? Пусть рискует сам. Он не решался. Однако он не решался также и совершенно избежать прямого разговора и выдал мне похвальный лист.
— Боже мой, — глухо произнес он, — а я-то поначалу решил, что вы просто суетитесь без толку! Да, признаюсь в этом… и признаюсь, что и до сих пор опасаюсь, не творите ли вы добро ради времяпрепровождения. Что вами руководит? Какая выгода…
— А вы, Паскаль, разве вы извлекаете какую-то выгоду?..
Паскаль улыбнулся. На этот раз уверенный в себе, он поднял руку прямо вверх.
— А это? — твердо спросил он, указывая пальцем в потолок, в направлении того места, где пребывают избранные.
Рука бесшумно упала на письменный стол. И Паскаль, позволивший возобладать в себе священнику Беллорже, пустился в разглагольствования:
— Видите ли, за моей спиной двадцать веков веры, а за вашей каких-нибудь двадцать лет мужества. Чего я хочу — быть может, недостаточно сильно, — я хорошо знаю. Чего хотите вы — несомненно, гораздо сильнее меня, — вы не знаете.
Я растерялась. “Что ответить на это, Констанция? Может быть, ты ткнешь пальцем в пол и скажешь: “А земля? А моя жизнь? В другую я не верю…” Может быть, ты добавишь, что за неимением лучшего сама живешь жизнью других… на худой конец, его жизнью… что согласна принять его вознесение на потолок как часть программы и охотно помогла бы ему вскарабкаться туда и сорвать приз… Ого! Ты увидишь, как он в ужасе подскочит и закричит, что благодати у него достаточно, что ты возрождаешь специально для него искушение на горе [16] . Если же ты, наоборот, смолчишь, он подумает, что ты признаешься в немощи, более серьезной, чём та, другая, и достойной его забот. Перед тобой окажется апостол, соблазненный возможностью, которую ты ему предоставила. Он будет играть свою роль, а ты — свою, которая заключается в том, чтобы всегда способствовать его движению вперед (допинг!). Нацелившись очками прямо на меня, поглаживая руками край письменного стрла, словно край кафедры, Паскаль продолжал:
— Не вы первая ищете пути к мирской святости. И ваше понимание этой святости немногим отличается от нашего. Именно спасая других, легче всего спасаешь себя. Но только вы трудитесь ради конечной цели, а мы — ради бесконечной.
— Почему же вы в таком случае ухитряетесь делать так мало?
Паскалю явно не понравилось, что его прервали. Тем не менее я хватаю свои подпорки и продолжаю, подчеркивая каждую фразу легкими ударами костыля по полу:
— Все вы, здоровые и уверенные в себе, как будто топчетесь на одном месте. Какую пользу приносят вам ваше здоровье и уверенность?
Несмотря на множественное число, Паскаль должен был почувствовать себя задетым. Подняв руку перед собой, как щит, он пробормотал классическое извинение:
— Слабость человеческая…
Его остановила моя улыбка — самая злая из всех, какими я располагаю.
— Да, конечно, — признал он, — нынешнее поколение относится недоверчиво к советам, не подкрепленным Примерами.
Ну вот, мы и у цели. Еще одно маленькое усилие. Немного того смирения, именуемого христианским, которое делает смущение эффектным. Нос Паскаля опустился согласно лучшим традициям жанра.
— Разумеется, — шепчет он, — я таким примером не являюсь.
И на том же дыхании.
— Именно это вы хотели сказать мне, не так ли? Я наклонила голову, внезапно почувствовав себя обеспокоенной и сконфуженной. У меня уже не было никакого желания насмехаться над Паскалем. А он не был ни подавлен, ни оскорблен, ни даже пристыжен. Тщетно пыталась я его понять: “Ему произнести mea culра [17] не труднее, чем почесаться. Это зуд благочестия”. И тут же возражала себе: “Вот ты брюзжишь, брюзжишь! Но ты никогда не сумеешь держаться так легко и свободно, с такой елейной скромностью”. Снова овладев собой, Беллорже непринужденно сказал:
На этот раз у меня не было такой свободы действий, как с Люком, Сержем или Кати. Со времен “Жан-Жака Руссо” он в отличие от многих других товарищей моего брата никогда не бывал у нас в доме. Он был облечен саном, который делал его особу “священной”, окружал барьером обязательств, держал людей на расстоянии. Чтобы подцепить его на крючок, мне пришлось маневрировать три недели и нанести ему четыре визита кряду.
Когда я в первый раз вырвалась на улицу Пиренеев, — Беллорже жил там неподалеку от церкви Шаронн, — он совещался с десятком молодых людей. Он вышел, оставив дверь приоткрытой, что позволило мне разглядеть письменный стол, какие бывают в конторах дельцов, над ним — простое деревянное распятие, а вокруг — плетеные кресла. Торопящийся и явно смущенный Паскаль извинился, что не может меня сейчас принять, и без обиняков спросил о цели моего визита. Не могла же я ответить ему напрямик, что этой целью в некотором роде является он сам. Излишняя поспешность ни к чему хорошему не приведет. Не располагая достаточным временем и считая, что лучше уж сойти за надоеду, нежели за сумасбродку, я рассказала ему вкратце о Нуйи, Клоде, взаимной помощи, об ОВП… Паскаля, казалось, это позабавило. И, быть может, успокоило. А также несколько разочаровало.
— Посмотрим, — уклончиво сказал он. — Мы вернемся к этому разговору. Я сталкиваюсь со множеством людей.
И очень любезно — слишком любезно, не дав мне опомниться, он проводил меня до самой улицы.
На следующее воскресенье, оставив в виде исключения ребенка на Матильду, — чего я очень не любила делать, — я отправилась прямо в церковь, чтобы застать своего пастора врасплох среди его паствы; меня сопровождала Катрин — ей было любопытно присутствовать на протестантском богослужении. Из щепетильности или, если угодно, из вежливости я постаралась прийти до начала службы, но похоже, что зря — половина верующих явилась с опозданием, намного позже нас.
— Они приносят с собой в церковь Евангелие! — шептала Катрин.
Невозможно заставить ее молчать, помешать шептать всякие пустяковые замечания, прикрывая рот ладонью.
— Скажите пожалуйста! У них это так же, как у нас. Как у нас! Ко мне это отношение не имело; во всяком случае, клятвы моих крестных отца и матери ни к чему меня не обязывали. А что общего с этой церковью было у Кати — католички образца “четыре раза в жизни” (крестины, причащение, бракосочетание, отпевание), твердо решившей использовать пышное великолепие своей церкви для того, чтобы покрасоваться? Кончилось тем, что я с раздражением сказала:
— Да помолчите же вы, право!
Я слушала Паскаля и диву давалась. После псалма, читая главу двадцатую Исхода, то есть полный текст десяти заповедей, Беллорже обрел тот голос, каким отвечал мне по телефону, — фальцет чтеца в трапезной. Он говорил этим голосом до самой проповеди. Голос служителя протестантской церкви удивительным образом чередовался у него с другим, голосом Паскаля Беллорже. Стоило ли желать, чтобы он говорил всегда одним и тем же?.. Уже хорошо усвоив искусство проповеди, он использовал все возможности своего голоса, не упуская ни одной модуляции или ударения, преуспевая в быстрых подъемах: “О братья мои!..” Но вот он неожиданно запутался в комментариях, в увязке. Слабый оскал зубов на какую-то долю секунды приоткрыл его острый, как булавка, клык — время, достаточное для того, чтобы наскоро пришить прописную истину к конкретному случаю.
Широко взмахнув рукой, как мухобойкой, — от этого жеста мне стало не по себе, — он благословил прихожан и, снова превратившись в партикулярное лицо, замешался в медленно расходившейся толпе. Мягко ступая и бросая быстрые внимательные взгляды поверх очков, он переходил от группы к группе. Он пожимал руки с апатичной серьезностью. Я ждала его у входа в церковь. Когда он подошел, я увидела, как его улыбка встала между ним и мной, словно барьер.
— Вы хотели видеть меня за исполнением моих обязанностей? Ну и что, было не слишком плохо?
Одобрения, которого он выпрашивал, не последовало.
— А я все-таки предпочитаю Собор Парижской богоматери! — брякнула Катрин, которая, надув губки, осматривала голые стены церкви.
— Великолепие внутреннего убранства храмов заслоняет от нас великолепие бога! — сухо ответил Паскаль. — Вы меня извините, я должен принять по меньшей мере пятнадцать человек.
Он сделал шаг и обернулся ко мне.
— По поводу Нуйи… Его и в самом деле можно рекомендовать? Это вопрос деликатный. Что касается вашего маленького больного, мне сообщили, что существуют специальные учреждения…
Я возвращалась домой разъяренная и трясла руку Катрин.
— Это вопрос деликатный! Подумаешь! Он боится. Боится себя скомпрометировать. И что он посоветовал сделать с Клодом! Если бы мы считали, что его надо поместить в приют для парализованных детей, он был бы уже там. Паскаль меня избегает, это ясно.
— Он хорошо одевается, — безучастно ответила Катрин. — Только ему следовало бы носить роговые очки.
В следующий вторник я опять появилась на улице Пиренеев в обществе мадемуазель Кальен, которой надо было съездить на площадь Вольтера. Выходить одной мне становилось все труднее. Я уже дважды хлопалась, и чего мне только стоило подняться без посторонней помощи! На этот раз Паскаль, которого я нарочно не предупредила, чтобы не дать ему подготовить какую-нибудь отговорку, отсутствовал: он только что уехал в церковь Трините [15] на улице Клиши.
Упорство — мой худший недостаток. Через неделю я опять отправилась к нему, уже одна, предварительно послав письмо по пневматической почте. Это был героический подвиг. Шел снег. Щадя кошелек Матильды, я отказалась от такси и спустилась у ворот Шарантон в метро. Слабость помешала мне вовремя приехать на станцию Домениль, и я проехала пересадку. Чтобы экономией расходовать свои силы, я решила ехать по кольцу — это значительно удлинило мой путь, но зато позволило пересаживаться только раз. И все-таки я здорово трахнулась на лестнице и смогла подняться только с помощью сержантика колониальной пехоты. Когда я добралась до улицы Пиренеев, одна из моих деревянных свай поскользнулась на снегу. Новое падение, при котором я слегка рассекла себе бровь о край тротуара. С десяток прохожих подняли меня и отвели в ближайшую аптеку. Какая удача! Я тотчас воспользовалась ею, чтобы позвонить Беллорже. Тот прибежал и отвел меня к себе, увенчанную повязкой Вельпо и очень довольную тем, что несчастный случай предоставил мне наконец идеальную возможность начать разговор.
* * *
Приемная была безлюдна. Безлюдна, как и гостиная с плетеной мебелью. Паскаль усадил меня в кресло — пожалуй, чересчур заботливо, потом сел за свой письменный стол. Как и Нуйи, он принялся играть ножом для разрезания бумаги. Только его нож с медной ручкой был почтенным военным сувениром, и сам он держался по-иному. Не наступательно и не оборонительно. Нейтрально. Это был новый Паскаль. Его лицо уже не казалось невозмутимым и не пряталось за очками. Правда, оно было слишком уж улыбающимся, слишком уж сдобренным благосклонностью, но внимательным, даже настороженным за стеклами своих иллюминаторов.— Вы ужасно неблагоразумны, Констанция. Что же вы хотите сказать мне столь важное и столь неотложное?
Поскольку Беллорже назвал меня по имени, я могла ответить ему тем же:
— Разве все люди, приходящие повидать вас, Паскаль, хотят сказать вам что-либо важное? По-моему, это скорее ваша обязанность, пастор, заставить их думать о важном.
Лицо Паскаля выразило удивление.
— Вы правы, — ответил он. — Однако смею думать, вы пришли сюда не для того, чтобы послушать священника.
— Смотря по тому, что он скажет. Есть разные очаги, но огонь был и есть один. Для меня, Паскаль, важен огонь. Я люблю, чтобы он был ярким и…
— И вы любите притчи! — пустил стрелу Паскаль. Очко в его пользу. Я одернула себя: “Попроще, девочка! Вычурные фразы — это годится для Катрин; а он и сам в них мастак! Недаром в песне поется:
Встретил пекарь пекаря.
Говорить-то некогда.
Постояли, поболтали
Про погоду, про куму,
А про булки — ни гугу.
Ни священника, ни депутата наставлять не приходится — они сами наставляют своих верующих и избирателей. Поговорим немного о погоде”.
Ну что ж! Холодное время года предоставляло богатые возможности для болтовни. Накануне бюро погоды не ошиблось, предсказав, что выпадет снег. “Для половины верующих он явится предлогом не пойти в церковь”, — ответил мне Паскаль. Мы приближались к главному предмету. И я подумала: “Что за жалкий служака тот, кто подходит к своей работе только со стороны второстепенных деталей”. Однако, воспользовавшись таким поворотом разговора, я забросала Паскаля несущественными вопросами. “Собьем его с толку. А заодно пополним нашу картотеку”. Из ответов постепенно выяснилось, что война очень ему помешала. Во время оккупации ему пришлось жить в Монпелье, где он в течение четырех лет изучал теологию на протестантском факультете, который закончил в 1946 году. Сначала он стажировался у пастора в Шаранте, а на следующий год был рукоположен в сан. По семейным обстоятельствам и личным мотивам он пожелал возвратиться в Париж, недавно был избран приходом Шаронн, священником которого теперь состоит, и национальный церковный совет соблаговолил этот выбор утвердить.
— А теперь вы женитесь, Паскаль?
Похоже, что этот вопрос поставил его в затруднительное положение. Он снял очки и, прежде чем ответить, протер стекла.
— Несомненно… В конце концов это естественный порядок вещей. Видите ли, Констанция, брак для нас — довольно трудный вопрос. Мы зарабатываем… нам назначают жалованье… несколько ниже прожиточного минимума. Нашим женам приходится трудиться, как служанкам, и в то же время занимать определенное положение в обществе. Нельзя сказать, чтобы желающих было очень много. Чаще всего это дочери священников…
Паскаль излагал эти простые истины ровным голосом, который не должен был бы меня раздражать и тем не менее вызывал во мне враждебное чувство. У меня сорвался с языка новый неделикатный вопрос:
— В конце концов, Паскаль, к чему же вы стремитесь?
Паскаль засмеялся снисходительным блеющим смешком.
— Мое будущее? Но, Констанция, у пастора его нет. В протестантской церкви нет епископов. Что мы есть, тем мы и останемся.
Ирония (ирония дружелюбная), которая только что приподнимала уголки его рта, уступила место беспокойству. Беллорже откинулся на спинку стула, поднял подбородок, вытянул губы.
— Вы хотели сказать…
Я ничего не хотела сказать — я воспользовалась удобным случаем. Я не шевелилась и ожидала продолжения фразы, как ждут весеннего дождя после первой упавшей капли.
— Вы хотели сказать, что мы не можем оставаться тем, что есть, и что надо…
Здесь были бы уместны все назидательные глаголы, но я ему не подсказываю ни одного. Благодарю покорно! С какой стати я буду ставить себя в смешное положение? Пусть рискует сам. Он не решался. Однако он не решался также и совершенно избежать прямого разговора и выдал мне похвальный лист.
— Боже мой, — глухо произнес он, — а я-то поначалу решил, что вы просто суетитесь без толку! Да, признаюсь в этом… и признаюсь, что и до сих пор опасаюсь, не творите ли вы добро ради времяпрепровождения. Что вами руководит? Какая выгода…
— А вы, Паскаль, разве вы извлекаете какую-то выгоду?..
Паскаль улыбнулся. На этот раз уверенный в себе, он поднял руку прямо вверх.
— А это? — твердо спросил он, указывая пальцем в потолок, в направлении того места, где пребывают избранные.
Рука бесшумно упала на письменный стол. И Паскаль, позволивший возобладать в себе священнику Беллорже, пустился в разглагольствования:
— Видите ли, за моей спиной двадцать веков веры, а за вашей каких-нибудь двадцать лет мужества. Чего я хочу — быть может, недостаточно сильно, — я хорошо знаю. Чего хотите вы — несомненно, гораздо сильнее меня, — вы не знаете.
Я растерялась. “Что ответить на это, Констанция? Может быть, ты ткнешь пальцем в пол и скажешь: “А земля? А моя жизнь? В другую я не верю…” Может быть, ты добавишь, что за неимением лучшего сама живешь жизнью других… на худой конец, его жизнью… что согласна принять его вознесение на потолок как часть программы и охотно помогла бы ему вскарабкаться туда и сорвать приз… Ого! Ты увидишь, как он в ужасе подскочит и закричит, что благодати у него достаточно, что ты возрождаешь специально для него искушение на горе [16] . Если же ты, наоборот, смолчишь, он подумает, что ты признаешься в немощи, более серьезной, чём та, другая, и достойной его забот. Перед тобой окажется апостол, соблазненный возможностью, которую ты ему предоставила. Он будет играть свою роль, а ты — свою, которая заключается в том, чтобы всегда способствовать его движению вперед (допинг!). Нацелившись очками прямо на меня, поглаживая руками край письменного стрла, словно край кафедры, Паскаль продолжал:
— Не вы первая ищете пути к мирской святости. И ваше понимание этой святости немногим отличается от нашего. Именно спасая других, легче всего спасаешь себя. Но только вы трудитесь ради конечной цели, а мы — ради бесконечной.
— Почему же вы в таком случае ухитряетесь делать так мало?
Паскалю явно не понравилось, что его прервали. Тем не менее я хватаю свои подпорки и продолжаю, подчеркивая каждую фразу легкими ударами костыля по полу:
— Все вы, здоровые и уверенные в себе, как будто топчетесь на одном месте. Какую пользу приносят вам ваше здоровье и уверенность?
Несмотря на множественное число, Паскаль должен был почувствовать себя задетым. Подняв руку перед собой, как щит, он пробормотал классическое извинение:
— Слабость человеческая…
Его остановила моя улыбка — самая злая из всех, какими я располагаю.
— Да, конечно, — признал он, — нынешнее поколение относится недоверчиво к советам, не подкрепленным Примерами.
Ну вот, мы и у цели. Еще одно маленькое усилие. Немного того смирения, именуемого христианским, которое делает смущение эффектным. Нос Паскаля опустился согласно лучшим традициям жанра.
— Разумеется, — шепчет он, — я таким примером не являюсь.
И на том же дыхании.
— Именно это вы хотели сказать мне, не так ли? Я наклонила голову, внезапно почувствовав себя обеспокоенной и сконфуженной. У меня уже не было никакого желания насмехаться над Паскалем. А он не был ни подавлен, ни оскорблен, ни даже пристыжен. Тщетно пыталась я его понять: “Ему произнести mea culра [17] не труднее, чем почесаться. Это зуд благочестия”. И тут же возражала себе: “Вот ты брюзжишь, брюзжишь! Но ты никогда не сумеешь держаться так легко и свободно, с такой елейной скромностью”. Снова овладев собой, Беллорже непринужденно сказал: