— Эта девица! У нас в доме! Ну иди же, открывай, — с отвращением бормочет Матильда.
   Плотно закрыв дверь в “первозданный хаос”, я отворяю входную. Это и в самом деле Катрин, наносящая мне первый визит. Она обещала прийти в четыре часа и теперь извиняется стандартными фразами, отчего певучий голос, детский наклон головы и частое мигание длинных ресниц теряют свою прелесть.
   — Наконец-то мне удалось вырваться. Не без труда. Сенбуа пришли играть в бридж.
   Она исподтишка бросает вокруг любопытствующие взгляды, острые, как булавочные уколы. Но в прихожей больше ничего не увидишь, кроме вешалки в стиле Генриха II (с которой я сняла верхнюю часть — небольшие колонны) и меня, — я стараюсь стоять прямо, не сгибая спины, так же вертикально, как и мои костыли. Впрочем, я спешу распахнуть дверь в свою комнату. Точный расчет. Катрин сразу умолкает.
   — Вы живете в этой…
   Сделаем над собой маленькое усилие. Катрин — женщина, и не очень деликатная.
   — Да, в этой келье. Все, что стоит в комнате, отнимает место у меня. Я очень хорошо понимаю арабов, которые обходятся одной циновкой. Садитесь сюда, на кровать.
   Катрин не испугана, лучше — она потрясена. На нее снизошла благодать. Добиться этого было не так-то легко. Дома, в своей среде, защищенная родными, довольством и изящными безделушками, она, конечно, нe дала бы волю чувствам. Но не позволим ей размышлять и подозревать, что я нищая. Разыграем всемогущество. Я ставлю костыли к стене, хватаюсь за спинку кровати и усаживаюсь рядом с Катрин.
   — Вас по-прежнему интересует кино, Кати? Кажется, я нашла то, о чем вы меня просили.
   — То, о чем я вас просила? — удивленно переспрашивает Кати.
   В самом деле, она меня ни о чем не просила. Она только поделилась со мной своей неопределенной мечтой. Стоит ей проявить активность, и она без всякой протекции, при единственной рекомендации — красивой внешности — за одни сутки, несомненно, заинтересует с полдюжины продюсеров. Но Катрин из тех людей, которые ничего не добиваются, так как никогда не идут дальше мечтаний. Легкий толчок — вот все, чем она будет мне обязана (правда, чтобы всем раздавать такие легкие толчки, нужна мощь Геркулеса). Я запускаю руку под подушку. Небольшая инсценировка. Раз письмо спрятано в такое место, значит, я принимаю судьбу дочери сборщика налогов близко к сердцу. Письмо, под которым расплющилась подпись Нуйи, написано совершенно в духе этого малого:
   “Вчера вечером видел the right man in the right place [11] Видел также Гольдштейна, но он, к сожалению, уезжает в Ниццу. Через месяц, когда он вернется, пошли к нему свою Катрин (VI округ, улица Кребийон, 2). Все это без правительственной гарантии. Жму лапу. Серж.
   P.S. Без длинных рассуждений — я согласен. Я давно уже ищу солидный job [12]. Можешь рассказывать об этом всем вокруг. Но похоже, что ты мало с кем общаешься ”.
   Разумеется, письма я не показываю и ограничиваюсь тем, что читаю начало первого абзаца.
   — Вам повезло. Гольдштейн примет вас сразу по приезде.
   — Гольдштейн? Это продюсер? Поскольку я совершенно не знаю, кто такой Гольдштейн, лучше будет пропустить вопрос мимо ушей.
   — Если будет надо, я пойду с вами.
   — Господи боже! — восклицает Катрин, настолько потрясенная, что забывает обрадоваться. Тем не менее она добавляет сладким голосом:
   — Спасибо, милая Станс. Мы пойдем вместе. Превосходно. Вежливость мешает ей взять эти слова обратно (нет лучшего средства принуждения, чем вежливость). Нечего удивляться тому, что она не пришла в восторг. Несомненно, она, подобно многим другим, отдавалась мечте, как любви, тайком и желая, чтобы ничего не произошло. А вот теперь она попалась. Но это только пролог. Продолжим представление. Я поднимаюсь и тащусь к двери, за которой все еще бушуют радио, пишущая машинка и электрический поезд. Приоткроем ее: достаточно широко, чтобы пропустить кого-нибудь, но не так широко, чтобы позволить Катрин любоваться “первозданным хаосом”.
   — Клод!
   Сцена вторая. Лишь бы все прошло благополучно! Матильда помогает малышу пройти в полуоткрытую дверь. Я принимаю его, схватив за закатанный ворот свитера.
   — У меня не было случая познакомить вас с больным мальчиком, моим питомцем.
   Осторожно — румянец! Я отворачиваю лицо. Я заливаюсь краской, настолько все это отвратительно и отдает мелким тщеславием дамы-патронессы. Я заслуживала бы того, чтобы она бросила мне в лицо: “Другие подбирают паршивых животных. Вы заложили основу своей живодерни!” Но я знала, с кем имею дело. И не ошиблась: Катрин как-то осела. Значит, цель достигнута — она растрогана.
   — Вы… — бормочет девушка, опуская свои ресницы, длинные, как у мадонны.
   К счастью, эпитета не последовало. Не люблю комплиментов: большей частью они созревают на скверной почве — пристыженного недоверия, изумленного бессилия или удовлетворенной властности. Это было бы совершенно невыносимо, судя по лицу Катрин, которая раскачивается, словно кадило. Еще немного — и на меня набросят ореол, как кольцо на бутылку. Она удивлена? Хорошо. Это и требовалось. Довольно. Оставаясь у самой двери для удобства проведения операции, я опираюсь “на четыре точки”. Отставив ноги назад, выбросив крепко зажатые под мышками костыли вперед, я могу располагать своими руками. Одной я поддерживаю Клода, а другой глажу его по голове. Этот акробатический номер высшего класса я не могу показывать бесконечно. Передав ребенка Матильде, я поворачиваюсь к Катрин, чтобы вздохнуть.
   — Я уверена, что вы-то меня поняли.
   Это весьма грубая приманка. Нуйи подавился бы. Но для такой девицы нет необходимости отрезать кусок потоньше — ее открытый рот заглатывает его целиком. У нее, как у всякой грешницы, большой аппетит на заслуги других. Ты проголодался, тюлененок? Лови… Я бросаю тебе свою рыбу.
* * *
   Представление длится час. Сначала в выспреннем стиле. “Вы из тех, кто…”, “Мы из тех, кто…” Те Deum [13] , чтобы ознаменовать нашу встречу. “Потому что я была страшно одинока…” Следующий куплет “И пусть говорят разные дураки, будто я без предрассудков, я прекрасно знаю, как поступать”. Пауза. “Ах, милая Кати, мне очень нужна помощь. Но вы так заняты, что я не решаюсь вас просить…”
   “Напротив!” — поет птичка. Катрин снова и снова бисирует свое “напротив”, о котором забудет час спустя. Дешевое волнение, заставляющее трепетать голос, но не сердце, волнение чуть более высокой пробы, чем то, от которого ревут девчонки в конце сентиментального фильма, мешает ей рассмеяться мне в лицо. Она — да и я тоже — весьма далека от каких-то там материй, возможно, и высоких, о которых мы ведем беседу. Я корю себя за то, что разыграла перед Катрин такое представление. Но что прикажете делать? Бороться можно с сильным характером. А такую рохлю приходится растапливать, как масло.
   Впрочем, тон нашей беседы скоро меняется. Именно выспренний стиль вызывает вполне низменную реакцию — зевоту — уже через четверть часа. Интермедия. Интермедия на дамский манер: “Петелька за петелькой, вяжите, мои спицы”. Катрин машинально вытаскивает из объемистой сумки моток серебристых ниток, пронзенный двумя короткими спицами. Я не последую ее примеру, потому что мои пальцы теперь отказываются от упражнений такого рода. Зато, наклонившись к еще только начатому женскому носку, я оцениваю ее работу, подсказываю, советую, где спускать, признаюсь, что предпочла бы закончить зубчиками. Катрин одобряет:
   — А правда, это было бы мило!.. Как вы сказали? Я опять возвращаюсь к разговору на главную тему:
   — Ну вот, теперь мы с вами обе члены своего рода Общества взаимной помощи. Назовем его ОВП. Нам потребуется… О кинодеятеле я уже не говорю — он в наших руках… Нам потребуется специалист-невропатолог, который согласился бы лечить Клода бесплатно. В данный момент я совсем на мели…
   Не без денег, а “на мели”. Это не одно и то же, это Простительно. Тем не менее, предосторожности ради, поспешим добавить:
   — А один из моих друзей со средствами… Один из Наших друзей ищет такое дело, в которое их можно было бы вложить.
   — Это легко! — говорит Катрин. Я улыбаюсь. Нуйи употребил то же самое слово в разговоре о ней.
   — Я бы не сказала. В наши дни деньги ценятся меньше опыта.
   Не будем заводить разговора на последнюю, самую деликатную тему — о Паскале. Этот разговор будет ей совершенно непонятен. Заниматься господином, которому но профессии положено заниматься другими, — вот услуга, смахивающая на скверную шутку. И все же…
   — Что еще? — спрашивает ненасытная Катрин. На сегодня хватит. Я больше не открою рта — это возьмет на себя Катрин! Время бежит, и мне уже не терпится, чтобы она ушла: Матильде достается — работа, ребенок, стряпня. Но последние минуты будут для меня самыми поучительными.
   После нескольких ничего не значащих фраз, едва задевших мою барабанную перепонку, Катрин снова оседлала своего любимого конька — заговорила о кино. Вот она уже критикует экранизацию известного романа. Внезапно ее голос меняется, пальцы судорожно сжимаются, с лица сходит глуповатое выражение, оно становится выразительным. Она энергично выступает “за”. За страсть. Против розовой водицы, против сюсюканья киношников.
   — Они не имели права упрощать сюжет. Кончится тем, что из коммерческих соображений в кино будут выставлять любовь в смешном свете.
   “Любовь!..” Ее выдает манера произносить это слово. Не с большого “л”, но слог “бовь” она чуть ли не поет, томно и с горячностью кликуши. При этом у нее глаза богомолки, ужаснувшейся кощунству. Как это ни удивительно, Катрин сентиментальна. Так глубоко сентиментальна, что способна впадать в сентиментальность автоматически. Синий цветок (есть три категории дочерей Марии: синий цветок, синий чулок, синий шнурок [14] ), такой синий, что он упорно не желал попадать в букет. Здесь, как и с Нуйи, требуется ремарка: вот он, скрытый уголок души. Но этот случай гораздо более горестный. Она почитает именно то, что в ней самой растрачено попусту.
   — Восемь часов! Я бегу. Когда мы увидимся?
   — Как можно скорей.
   Так будет лучше всего — этот умишко нуждается в подхлестывании. Я ее провожаю. У дверей Кати переходит к излиянию чувств: чмок в. правую щеку, чмок в левую. Боюсь, что это ей не труднее, чем почтовой служащей поставить штемпель, и едва она повертывается ко мне спиной, как я вытираю щеку. Я возвращаюсь в “первозданный хаос” совсем согнувшись. Я уже не стою прямо и совершенно вертикально, как мои костыли. Если говорить откровенно, то кто же из нас двоих… кто кого расшевелил?


13


   Настал черед Паскаля.
   На этот раз у меня не было такой свободы действий, как с Люком, Сержем или Кати. Со времен “Жан-Жака Руссо” он в отличие от многих других товарищей моего брата никогда не бывал у нас в доме. Он был облечен саном, который делал его особу “священной”, окружал барьером обязательств, держал людей на расстоянии. Чтобы подцепить его на крючок, мне пришлось маневрировать три недели и нанести ему четыре визита кряду.
   Когда я в первый раз вырвалась на улицу Пиренеев, — Беллорже жил там неподалеку от церкви Шаронн, — он совещался с десятком молодых людей. Он вышел, оставив дверь приоткрытой, что позволило мне разглядеть письменный стол, какие бывают в конторах дельцов, над ним — простое деревянное распятие, а вокруг — плетеные кресла. Торопящийся и явно смущенный Паскаль извинился, что не может меня сейчас принять, и без обиняков спросил о цели моего визита. Не могла же я ответить ему напрямик, что этой целью в некотором роде является он сам. Излишняя поспешность ни к чему хорошему не приведет. Не располагая достаточным временем и считая, что лучше уж сойти за надоеду, нежели за сумасбродку, я рассказала ему вкратце о Нуйи, Клоде, взаимной помощи, об ОВП… Паскаля, казалось, это позабавило. И, быть может, успокоило. А также несколько разочаровало.
   — Посмотрим, — уклончиво сказал он. — Мы вернемся к этому разговору. Я сталкиваюсь со множеством людей.
   И очень любезно — слишком любезно, не дав мне опомниться, он проводил меня до самой улицы.
   На следующее воскресенье, оставив в виде исключения ребенка на Матильду, — чего я очень не любила делать, — я отправилась прямо в церковь, чтобы застать своего пастора врасплох среди его паствы; меня сопровождала Катрин — ей было любопытно присутствовать на протестантском богослужении. Из щепетильности или, если угодно, из вежливости я постаралась прийти до начала службы, но похоже, что зря — половина верующих явилась с опозданием, намного позже нас.
   — Они приносят с собой в церковь Евангелие! — шептала Катрин.
   Невозможно заставить ее молчать, помешать шептать всякие пустяковые замечания, прикрывая рот ладонью.
   — Скажите пожалуйста! У них это так же, как у нас. Как у нас! Ко мне это отношение не имело; во всяком случае, клятвы моих крестных отца и матери ни к чему меня не обязывали. А что общего с этой церковью было у Кати — католички образца “четыре раза в жизни” (крестины, причащение, бракосочетание, отпевание), твердо решившей использовать пышное великолепие своей церкви для того, чтобы покрасоваться? Кончилось тем, что я с раздражением сказала:
   — Да помолчите же вы, право!
   Я слушала Паскаля и диву давалась. После псалма, читая главу двадцатую Исхода, то есть полный текст десяти заповедей, Беллорже обрел тот голос, каким отвечал мне по телефону, — фальцет чтеца в трапезной. Он говорил этим голосом до самой проповеди. Голос служителя протестантской церкви удивительным образом чередовался у него с другим, голосом Паскаля Беллорже. Стоило ли желать, чтобы он говорил всегда одним и тем же?.. Уже хорошо усвоив искусство проповеди, он использовал все возможности своего голоса, не упуская ни одной модуляции или ударения, преуспевая в быстрых подъемах: “О братья мои!..” Но вот он неожиданно запутался в комментариях, в увязке. Слабый оскал зубов на какую-то долю секунды приоткрыл его острый, как булавка, клык — время, достаточное для того, чтобы наскоро пришить прописную истину к конкретному случаю.
   Широко взмахнув рукой, как мухобойкой, — от этого жеста мне стало не по себе, — он благословил прихожан и, снова превратившись в партикулярное лицо, замешался в медленно расходившейся толпе. Мягко ступая и бросая быстрые внимательные взгляды поверх очков, он переходил от группы к группе. Он пожимал руки с апатичной серьезностью. Я ждала его у входа в церковь. Когда он подошел, я увидела, как его улыбка встала между ним и мной, словно барьер.
   — Вы хотели видеть меня за исполнением моих обязанностей? Ну и что, было не слишком плохо?
   Одобрения, которого он выпрашивал, не последовало.
   — А я все-таки предпочитаю Собор Парижской богоматери! — брякнула Катрин, которая, надув губки, осматривала голые стены церкви.
   — Великолепие внутреннего убранства храмов заслоняет от нас великолепие бога! — сухо ответил Паскаль. — Вы меня извините, я должен принять по меньшей мере пятнадцать человек.
   Он сделал шаг и обернулся ко мне.
   — По поводу Нуйи… Его и в самом деле можно рекомендовать? Это вопрос деликатный. Что касается вашего маленького больного, мне сообщили, что существуют специальные учреждения…
   Я возвращалась домой разъяренная и трясла руку Катрин.
   — Это вопрос деликатный! Подумаешь! Он боится. Боится себя скомпрометировать. И что он посоветовал сделать с Клодом! Если бы мы считали, что его надо поместить в приют для парализованных детей, он был бы уже там. Паскаль меня избегает, это ясно.
   — Он хорошо одевается, — безучастно ответила Катрин. — Только ему следовало бы носить роговые очки.
   В следующий вторник я опять появилась на улице Пиренеев в обществе мадемуазель Кальен, которой надо было съездить на площадь Вольтера. Выходить одной мне становилось все труднее. Я уже дважды хлопалась, и чего мне только стоило подняться без посторонней помощи! На этот раз Паскаль, которого я нарочно не предупредила, чтобы не дать ему подготовить какую-нибудь отговорку, отсутствовал: он только что уехал в церковь Трините [15] на улице Клиши.
   Упорство — мой худший недостаток. Через неделю я опять отправилась к нему, уже одна, предварительно послав письмо по пневматической почте. Это был героический подвиг. Шел снег. Щадя кошелек Матильды, я отказалась от такси и спустилась у ворот Шарантон в метро. Слабость помешала мне вовремя приехать на станцию Домениль, и я проехала пересадку. Чтобы экономией расходовать свои силы, я решила ехать по кольцу — это значительно удлинило мой путь, но зато позволило пересаживаться только раз. И все-таки я здорово трахнулась на лестнице и смогла подняться только с помощью сержантика колониальной пехоты. Когда я добралась до улицы Пиренеев, одна из моих деревянных свай поскользнулась на снегу. Новое падение, при котором я слегка рассекла себе бровь о край тротуара. С десяток прохожих подняли меня и отвели в ближайшую аптеку. Какая удача! Я тотчас воспользовалась ею, чтобы позвонить Беллорже. Тот прибежал и отвел меня к себе, увенчанную повязкой Вельпо и очень довольную тем, что несчастный случай предоставил мне наконец идеальную возможность начать разговор.
* * *
   Приемная была безлюдна. Безлюдна, как и гостиная с плетеной мебелью. Паскаль усадил меня в кресло — пожалуй, чересчур заботливо, потом сел за свой письменный стол. Как и Нуйи, он принялся играть ножом для разрезания бумаги. Только его нож с медной ручкой был почтенным военным сувениром, и сам он держался по-иному. Не наступательно и не оборонительно. Нейтрально. Это был новый Паскаль. Его лицо уже не казалось невозмутимым и не пряталось за очками. Правда, оно было слишком уж улыбающимся, слишком уж сдобренным благосклонностью, но внимательным, даже настороженным за стеклами своих иллюминаторов.
   — Вы ужасно неблагоразумны, Констанция. Что же вы хотите сказать мне столь важное и столь неотложное?
   Поскольку Беллорже назвал меня по имени, я могла ответить ему тем же:
   — Разве все люди, приходящие повидать вас, Паскаль, хотят сказать вам что-либо важное? По-моему, это скорее ваша обязанность, пастор, заставить их думать о важном.
   Лицо Паскаля выразило удивление.
   — Вы правы, — ответил он. — Однако смею думать, вы пришли сюда не для того, чтобы послушать священника.
   — Смотря по тому, что он скажет. Есть разные очаги, но огонь был и есть один. Для меня, Паскаль, важен огонь. Я люблю, чтобы он был ярким и…
   — И вы любите притчи! — пустил стрелу Паскаль. Очко в его пользу. Я одернула себя: “Попроще, девочка! Вычурные фразы — это годится для Катрин; а он и сам в них мастак! Недаром в песне поется:

 
   Встретил пекарь пекаря.
   Говорить-то некогда.
   Постояли, поболтали
   Про погоду, про куму,
   А про булки — ни гугу.

 
   Ни священника, ни депутата наставлять не приходится — они сами наставляют своих верующих и избирателей. Поговорим немного о погоде”.
   Ну что ж! Холодное время года предоставляло богатые возможности для болтовни. Накануне бюро погоды не ошиблось, предсказав, что выпадет снег. “Для половины верующих он явится предлогом не пойти в церковь”, — ответил мне Паскаль. Мы приближались к главному предмету. И я подумала: “Что за жалкий служака тот, кто подходит к своей работе только со стороны второстепенных деталей”. Однако, воспользовавшись таким поворотом разговора, я забросала Паскаля несущественными вопросами. “Собьем его с толку. А заодно пополним нашу картотеку”. Из ответов постепенно выяснилось, что война очень ему помешала. Во время оккупации ему пришлось жить в Монпелье, где он в течение четырех лет изучал теологию на протестантском факультете, который закончил в 1946 году. Сначала он стажировался у пастора в Шаранте, а на следующий год был рукоположен в сан. По семейным обстоятельствам и личным мотивам он пожелал возвратиться в Париж, недавно был избран приходом Шаронн, священником которого теперь состоит, и национальный церковный совет соблаговолил этот выбор утвердить.
   — А теперь вы женитесь, Паскаль?
   Похоже, что этот вопрос поставил его в затруднительное положение. Он снял очки и, прежде чем ответить, протер стекла.
   — Несомненно… В конце концов это естественный порядок вещей. Видите ли, Констанция, брак для нас — довольно трудный вопрос. Мы зарабатываем… нам назначают жалованье… несколько ниже прожиточного минимума. Нашим женам приходится трудиться, как служанкам, и в то же время занимать определенное положение в обществе. Нельзя сказать, чтобы желающих было очень много. Чаще всего это дочери священников…
   Паскаль излагал эти простые истины ровным голосом, который не должен был бы меня раздражать и тем не менее вызывал во мне враждебное чувство. У меня сорвался с языка новый неделикатный вопрос:
   — В конце концов, Паскаль, к чему же вы стремитесь?
   Паскаль засмеялся снисходительным блеющим смешком.
   — Мое будущее? Но, Констанция, у пастора его нет. В протестантской церкви нет епископов. Что мы есть, тем мы и останемся.
   Ирония (ирония дружелюбная), которая только что приподнимала уголки его рта, уступила место беспокойству. Беллорже откинулся на спинку стула, поднял подбородок, вытянул губы.
   — Вы хотели сказать…
   Я ничего не хотела сказать — я воспользовалась удобным случаем. Я не шевелилась и ожидала продолжения фразы, как ждут весеннего дождя после первой упавшей капли.
   — Вы хотели сказать, что мы не можем оставаться тем, что есть, и что надо…
   Здесь были бы уместны все назидательные глаголы, но я ему не подсказываю ни одного. Благодарю покорно! С какой стати я буду ставить себя в смешное положение? Пусть рискует сам. Он не решался. Однако он не решался также и совершенно избежать прямого разговора и выдал мне похвальный лист.
   — Боже мой, — глухо произнес он, — а я-то поначалу решил, что вы просто суетитесь без толку! Да, признаюсь в этом… и признаюсь, что и до сих пор опасаюсь, не творите ли вы добро ради времяпрепровождения. Что вами руководит? Какая выгода…
   — А вы, Паскаль, разве вы извлекаете какую-то выгоду?..
   Паскаль улыбнулся. На этот раз уверенный в себе, он поднял руку прямо вверх.
   — А это? — твердо спросил он, указывая пальцем в потолок, в направлении того места, где пребывают избранные.
   Рука бесшумно упала на письменный стол. И Паскаль, позволивший возобладать в себе священнику Беллорже, пустился в разглагольствования:
   — Видите ли, за моей спиной двадцать веков веры, а за вашей каких-нибудь двадцать лет мужества. Чего я хочу — быть может, недостаточно сильно, — я хорошо знаю. Чего хотите вы — несомненно, гораздо сильнее меня, — вы не знаете.
   Я растерялась. “Что ответить на это, Констанция? Может быть, ты ткнешь пальцем в пол и скажешь: “А земля? А моя жизнь? В другую я не верю…” Может быть, ты добавишь, что за неимением лучшего сама живешь жизнью других… на худой конец, его жизнью… что согласна принять его вознесение на потолок как часть программы и охотно помогла бы ему вскарабкаться туда и сорвать приз… Ого! Ты увидишь, как он в ужасе подскочит и закричит, что благодати у него достаточно, что ты возрождаешь специально для него искушение на горе [16] . Если же ты, наоборот, смолчишь, он подумает, что ты признаешься в немощи, более серьезной, чём та, другая, и достойной его забот. Перед тобой окажется апостол, соблазненный возможностью, которую ты ему предоставила. Он будет играть свою роль, а ты — свою, которая заключается в том, чтобы всегда способствовать его движению вперед (допинг!). Нацелившись очками прямо на меня, поглаживая руками край письменного стрла, словно край кафедры, Паскаль продолжал:
   — Не вы первая ищете пути к мирской святости. И ваше понимание этой святости немногим отличается от нашего. Именно спасая других, легче всего спасаешь себя. Но только вы трудитесь ради конечной цели, а мы — ради бесконечной.
   — Почему же вы в таком случае ухитряетесь делать так мало?
   Паскалю явно не понравилось, что его прервали. Тем не менее я хватаю свои подпорки и продолжаю, подчеркивая каждую фразу легкими ударами костыля по полу:
   — Все вы, здоровые и уверенные в себе, как будто топчетесь на одном месте. Какую пользу приносят вам ваше здоровье и уверенность?
   Несмотря на множественное число, Паскаль должен был почувствовать себя задетым. Подняв руку перед собой, как щит, он пробормотал классическое извинение:
   — Слабость человеческая…
   Его остановила моя улыбка — самая злая из всех, какими я располагаю.
   — Да, конечно, — признал он, — нынешнее поколение относится недоверчиво к советам, не подкрепленным Примерами.
   Ну вот, мы и у цели. Еще одно маленькое усилие. Немного того смирения, именуемого христианским, которое делает смущение эффектным. Нос Паскаля опустился согласно лучшим традициям жанра.
   — Разумеется, — шепчет он, — я таким примером не являюсь.
   И на том же дыхании.
   — Именно это вы хотели сказать мне, не так ли? Я наклонила голову, внезапно почувствовав себя обеспокоенной и сконфуженной. У меня уже не было никакого желания насмехаться над Паскалем. А он не был ни подавлен, ни оскорблен, ни даже пристыжен. Тщетно пыталась я его понять: “Ему произнести mea culра [17] не труднее, чем почесаться. Это зуд благочестия”. И тут же возражала себе: “Вот ты брюзжишь, брюзжишь! Но ты никогда не сумеешь держаться так легко и свободно, с такой елейной скромностью”. Снова овладев собой, Беллорже непринужденно сказал: