Я накинула пальто и вынула свои палки из подставки для зонтов.
   — Мне надо в лицей, и на сей раз я возьму такси, — ответила я ей без дальнейших объяснений.
   Я так торопилась, что на площадке чуть не сшибла седого карлика — сухонького, с плоской головой, черными глазками величиной с пуговки от ботинок, втиснутыми в узкие красные петли век. Мне удалось избежать столкновения, но я не избежала противного скрипучего замечания папаши Роко:
   — Ага, Шалунья отправляется в экспедицию. Береги свои лапки, дочка. Ты сегодня премило выглядишь.


4


   В тот вечер директора я не застала: он получил это назначение недавно и теперь переезжал на свою новую квартиру. Отправиться в лицей на следующее утро я не могла: Матильда выполняла срочный заказ. Мне удалось ускользнуть из дому только около четырех. В лицее директор заставил меня прождать сорок минут, чтобы в конце концов отослать к заведующему учебной частью, а тот, в свою очередь, передал меня старому преподавателю, занимающемуся всем, что касается бывших выпускников. К счастью, этот преподаватель еще помнил Марселя.
   “Мальчик, позволивший себе на выпускном экзамене схватить тридцать шесть по греческому языку!” Из-за этих тридцати шести он, несмотря на всю странность моей просьбы, и не отказался сообщить мне адреса.
   Всего одиннадцать. Одиннадцать из двадцати семи. К тому же это были старые адреса, в большинстве случаев десятилетней давности и, наверное, уже не соответствовавшие действительности. Заехав к Миландру, я сумела раздобыть двенадцатый — адрес Сержа Нуйи. Я знала, что после войны он поселился где-то на берегу Марны. Я смутно припоминала широкоплечего мальчика в зеленых вельветовых брюках, который иногда дергал меня в метро за волосы, а позднее организовал своего рода черный рынок — перепродажу домашних заданий. (Марсель добывал карманные деньги, продавая переводы с иностранного языка по пять франков. А Нуйи перепродавал их по десяти.) Люк не хотел давать мне его адрес.
   — Ну нет, чей угодно, только не его! Он как был подонком, так и остался. Оправдал все возлагавшиеся на него надежды. Это самый беспардонный спекулянт в районе.
   Тем больше оснований его позвать. По крайней мере, этому будет что выложить. Я приставала к Люку до тех пор, пока наконец не вырвала у него трех слов: Жуэнвиль, Канадский проспект.
   От Миландра — на почту… “Тут всего три минуты”, — сказал бы всякий обычный человек. Но представления о времени следует пересмотреть под углом зрения паралитиков и улиток. Когда я добралась туда, телефонная книга, разумеется, была занята — какой-то коммивояжер отмечал галками длиннющий список номеров. Он уступил ее мне не раньше чем выкурил две сигареты. Наведя справки и довольная тем, что нашла пять номеров (неплохая средняя цифра, если считать телефон внешним признаком достатка), я направилась было к дежурной… “Дзинь-дзинь!” Конец рабочего дня. Нечего и думать о том, чтобы уговорить телефонистку, эту трещотку с ярко накрашенными губками, которая уже сбрасывала серый рабочий халат, торопясь на свидание.
   “Тем хуже! Пошли в бистро к угольщику Фирмену напротив нашего дома”. И я помчалась… Если можно так сказать. Но семь часов — время аперитива. А во время аперитива бар переполнен, и телефонную будку берут приступом. Даже в случае крайней необходимости — а это был не тот случай — у Фирмена не было никаких оснований пропустить меня вне очереди, тем более для пяти звонков кряду. В самом деле, никаких оснований: я пью аперитив раз в год, а Матильда покупает свой уголь не у него.
   Прошло четверть часа. Телефон все еще занят. Хотя кафе понемногу пустеет, но механик из соседнего гаража, лучший клиент, оставив из мелкого тщеславия дверь приоткрытой, не перестает изрекать пошлости горничной по номеру Майо 12-12. Полчаса! Наверное, Матильда с ума сходит там, наверху, рисуя себе уличные катастрофы, тело племянницы, превращенное в месиво под тяжелым кочесом грузовика. Наверное, при малейшем шуме она бросается к лестничной клетке, прислушиваясь, не стучат ли по ступенькам палки.
   Наконец с пятью жетонами в кулаке я попадаю в телефонную будку. Приподняв платье, усаживаюсь на комбинацию. Набираю первый номер — Сюффрен 16-30. Не так, как люди небрежные, которые вращают диск указательным пальцем, не доводя его до упора. Не так, как жеманницы, использующие средний палец, а то и мизинец. Я предпочитаю большой палец — он сильнее других и действует медленно, но основательно. Весьма медленно, потому что — странное дело — в последнее время мои большие пальцы утратили гибкость и, быть может, по этой причине я и пользуюсь ими — чтобы наказать их. Но о чем я, собственно, собираюсь говорить? Я ничего заранее не придумала: когда хочешь во что бы то ни стало произнести тираду вместо того, чтобы использовать возможности диалога, всегда начинаешь путаться в словах.
   Номер занят. Удар кулаком по боку автомата, не сразу вернувшего жетон, и я вызываю Центр 85-05. Трубку снимают после первого же гудка.
   — Алло! Мосье Жан Арак?
   Бульканье. Шипенье. Прорезывается сдавленный голос, бросает: “А-ле! А-ле!”, просит повторить имя, наконец, расслышав, сразу становится серьезным, смущенным.
   — Лейтенанта Арака? Бывшего квартиранта?.. Как! Разве вы не знаете? Ведь об этом писали в газетах, мадам. Полгода назад лейтенант Арак уехал в Индокитай и почти сразу же был убит, когда транспортная колонна подверглась нападению между Сайгоном и Дала.
   Встанем. Это самое меньшее, что мы можем сделать. Аккуратно вешаю трубку и мгновение не шевелюсь. Вот кто сказал все. Он уже ничего не добавит. Однако надо еще раз позвонить по номеру Сюффрен 16-30.
   Нас очень удачно соединили. Никакого треска на линии. Опять женский голос, на этот раз кокетливый, поющий “алло”, как “аллилуйя”.
   — Попросите к телефону мосье Гонзага Луэ.
   — Кто его спрашивает?.. По какому вопросу?..
   — Мое имя вам ничего не скажет, мадам. Я сестра бывшего соученика господина Луэ. Я только хочу напомнить ему об обещании, которое он дал десять лет назад и которое сейчас пришло время выполнить.
   Кто угодно, даже глухой, услышал бы реплику в сторону, произнесенную у самой трубки: “Какая-то кретинка”. Сопрано передает трубку басу, очень глубокому, настолько глубокому, что он воображает себя важным. Этому типу, которого телефонный справочник представляет как “аудитора государственного совета”, не стоит говорить ни о значении, ни тем более о романтике юношеских обещаний. Подобные категории не зиждутся на праве. Скажем лучше о пользе живых контактов… Напрасный труд! Не успела я связать и трех слов, как аудитор государственного совета очень невежливо меня прерывает:
   — Кто клялся? В чем клялся? Послушайте, мадам, мне уже не семнадцать лет, а двадцать семь. Я серьезный человек и занимаюсь серьезными делами. Извините, но у меня нет времени на пустяки.
   Клак! В трубке вновь возникает из пустоты мушиное жужжанье. С раздражением бросаю в щелку свой третий жетон, позволяющий мне на краткий миг овладеть вниманием абонента. Рокетт 98-55: Паскаль Беллорже, пастор. На этот раз можно надеяться на успех.
   Опять женский голос. Решительно, женщина — фильтр всякой интимности. Да нет, это голос священника, жесткий фальцет, и произносимые им слова без всякой необходимости сразу звучат как проповедь с амвона. Да, да, Паскаль Беллорже помнит об этом… этом проекте. Проекте премилом, но несколько наивном, который к тому же, само собой разумеется, ни на кого не налагает обязательств. Да, конечно, он пойдет на эту встречу, чтобы повидаться со своими однокашниками… то есть, может быть, пойдет, поскольку в воскресенье у него своя служба — не так ли? — своя проповедь, свои слушатели. Когда, желая растрогать его и уговорить, я решаюсь сообщить ему о смерти Марселя, он импровизирует подходящие к случаю высокопарные утешения и кончает заверением, что сделает все возможное. И я вешаю трубку со вздохом неудачливого рыболова, которому под конец дня все же попадается на удочку… плотвичка весом в сто граммов.
* * *
   Четверть девятого. Наконец покидаю телефонную кабину, расплачиваюсь за минеральную воду “Виши” и, прихрамывая, ретируюсь под недовольным взглядом угольщика. Нуйи ответил: “Нет, я уже абсолютно ничего не помню о вашей затее… И, право, даже смешно… как будто у меня в этот день нет других дел…” Где уж мне понять, как важны эти “другие дела”. Что касается Максима де Рей, то его мать “сожалеет, что он уехал на охоту в Солонь”. От таких скудных результатов могут опуститься руки. Старые обещания — старый хлам. Только такая идиотка, как я, может возмущаться по этому поводу.
   Теперь мне осталось лишь перейти дорогу. Уличный фонарь ярко освещает фасад дома, позволяя даже рассмотреть дату постройки, выведенную па треугольном фронтоне подъезда, — год 1794-й. Пожалуй, моя юность и мои ноги относятся к той же эпохе. Я завидую великолепной стройности колонн в стиле Директории, поддерживающих фронтон, и бросаю враждебный взгляд на свое инвалидное кресло, стоящее под лестницей между двумя детскими колясками. Сегодня вечером я едва тащусь. Ужасная мигрень тисками сжала мою голову. Тупая невралгическая боль, спускаясь, пробралась в правое плечо. Почему именно в плечо? Наверное, это просто мнительность. Кончай ныть, детка! Шагай, шагай! Нечего жалеть хромоногих утят! Карабкайся наверх по лестнице. Сегодня ты набегалась, и поэтому тебе позволяется держаться за перила. Поторопись — Матильда, наверное, уже надулась.
   Так оно и есть! Взмыленная, добираюсь до нашей площадки. Еще не успев войти, говорю тоненьким голоском:
   — Я немножко запоздала, тетечка…
   Матильда не отвечает. Сама она уже поужинала, а мне демонстративно оставила на клеенке две тарелки — с супом и моей долей фасоли. Она старается не смотреть на меня. Под толчками глубоких вздохов “авансцена” перекатывается то вправо, то влево — признак предельного осуждения. Впрочем, очень скоро тетя отправится к себе в комнату, холодно буркнув мне сквозь зубы: “Покойной ночи”.
   Я тоже охотно отправилась бы спать. Но об этом не может быть и речи. Надо считывать отпечатанную Матильдой работу — дело не должно страдать из-за моих безрассудных затей. Надо напечатать письма, чтобы напомнить об условленной встрече бывшим лицеистам, не имеющим телефона или живущим в провинции, и, наконец, надо выполнить поручение мадемуазель Кальен.
   Не отрываясь от еды, я с мучительным усилием начинаю стенографировать. “Дорогой товарищ…” Онемевшее плечо, одеревенелые пальцы. Я трясу рукой. “Напоминаем тебе, что после выпускного экзамена мы дали друг другу обещание встретиться десять лет спустя…” Суп холодный. Должно быть, тетя страшно сердится, если она не стала его разогревать!.. Итак, “мы назначаем встречу на четырнадцатое ноября, в четыре часа дня, на террасе…” Значки, выводимые моим карандашом, — настоящие закорючки, их едва можно расшифровать. В глазах у меня рябит. Что же я за тряпка! Но хотя этот бородач Ренего и предписал мне ежедневно двенадцать часов постельного режима, — посмотрела бы я на него сейчас! — хотя папаша Роко трижды примется стучать в перегородку, хотя меня так тянет отдохнуть, до самой полуночи будет трещать “ундервуд” и вертеться ручка ротатора.


5


   Белесое небо, на котором медленно вились серые облака, опрокинулось над предместьем огромной хризантемой. Ливень, не помешавший нам, Матильде и мне, отправиться вчера на кладбище Шмен Вер, где покоятся останки наших родственников, перевезенные из Нормандии, сегодня превратился в мелкий дождик. Он падал сплошной пеленой, а теплый ветер, как пульверизатор, то и дело обдавал мое лицо мелкими брызгами.
   Я вышла из церкви Сент-Аньес. После первого причастия (которое, впрочем, было уступкой обычаю, способом достойно отметить первые десять лет жизни, предлогом нарядиться и вкусно поесть) я никогда больше не входила в церковь, чтобы молиться. Тем не менее в эту я заглядывала довольно часто. Чтобы побыть наедине с собой. Чтобы передохнуть. Чтобы согреть взор удивительным великолепием витражей этой современной Сент-Шапель. После того как наша семья разорилась, я приобрела порок, иногда свойственный беднякам: оставаясь притязательными даже в бедности, они жадно набрасываются на общественные памятники. Мне нравится обладать красотой, которая мне не принадлежит и не обременяет меня никакими обязанностями собственника.
   Преодолев порог, я добралась до своей заржавелой колясочки и снова покатила вниз по набережной Альфор, к Центру социального обеспечения на площади Франсуа. Съежившись в блестящем от дождя плаще, я медленно работала рычагами. Да, медленно. Официальная причина: я должна беречь свои силы, поскольку теперь в них нуждаются другие. Действительная причина: для моих негибких рук с ватными бицепсами “кофейная мельница” стала теперь мучительным испытанием.
   В виде исключения — наверное, потому, что накануне, на кладбище, мои воспоминания опять пробудились, — я позволила себе повернуть голову, проезжая мимо дома. Нашего дома. Того, который я называю “домом трех с половиной трупов”. Хотите — верьте, хотите — нет, но за многие годы я на него ни разу не взглянула. А увидев опять, вздохнула. Новый хозяин надстроил его. Этот вандал оборудовал на крыше террасу, сменил ограду, осквернил фасад густой розовой краской. Какая удача! Ведь благодаря всем этим кощунствам никто не посягнул на мой чердак, никто после меня не наслаждался запахом перьев и сена, идущим от гнезд, которые птицы упорно вили на балках, пыльными фильтрами паутины, деревянными прищепками, висевшими на веревках, как восьмушки на нотных линейках. До чего глупо было бояться! Несмотря на всю солидность камня, дома моей резвой юности уже нет. Даже дома и те не допускают свиданий через десять лет. Вещи хранят верность не дольше, чем люди. Я прибавила скорость. Но чересчур. Так что, подъехав к Центру, почувствовала себя совсем плохо и, прежде чем взобраться на крыльцо, была вынуждена с минуту отдохнуть.
* * *
   Медицинская сестра и жена сторожа приветствовали меня с небрежностью занятых людей, увидевших коллегу: одна — взглядом, вторая — кивнув носом. За этот месяц в Центре меня начали признавать своей. Больные и даже просители — по крайней мере те, кто получил помощь, — дарили мне заискивающее, назойливое “здравствуйте”, которое они приберегали для распределяющих манну небесную и для их ближайших помощников. Никто уже, кроме самых редкостных недотеп, не бросался мне помогать, предоставляя самой скользить по паркету коридора, на котором мои палки с резиновыми наконечниками оставляли мокрые кружки.
   Я открыла дверь без стука и бросила в комнату краткое “привет” — одно на всех присутствующих. Мадемуазель Кальен, как всегда в шляпке, сидела за своим письменным столом, погруженная в размышление, и ковыряла в ухе указательным пальцем. За спиной у нее стояла ее сослуживица, уполномоченная по району Кретей — мадам Дюга, маленькая женщина с рыжими волосами, которые горели пожаром на ее плечах.
   — Как удачно! Вот и она сама.
   По-видимому, разговор шел обо мне. Какой? Я предусмотрительно явилась без своих подпорок, оставив их за дверью. Держа в одной руке пакет (выполненная работа), второй я оперлась на перегородку и скользнула к письменному столу. Мадам Дюга, полагая, что совершает доброе дело, хотела было пододвинуть мне стул. Но мадемуазель Кальен, более деликатная — или лучше осведомленная, — удержала ее руку. И в самом деле, внимание такого рода мне удовольствия не доставляет.
   — Сегодня народу не слишком много, — заметила я.
   — Да, — согласилась мадемуазель Кальен. — Но одна неразрешимая проблема отнимает больше времени, чем двадцать обычных дел. Здравствуйте, Констанция. О-о! Какая у вас горячая рука!
   — Вот ваши карточки. Я привела их в порядок. Это оказалось делом немудреным.
   — Быть может, сегодня у меня найдется для вас что-нибудь поинтереснее.
   Она повторяла мне это уже и прежде — раз двадцать. Но сейчас обе женщины странно переглянулись. Их молчание было многозначительным. Я успела наклониться и посмотреть на папку, которую мадемуазель Кальен нервно перелистывала, — на плотной розовой обложке стояло только выведенное красным карандашом имя — Аланек Клод. Розовая обложка — ребенок. Красный карандаш — больной.
   — В конце концов. Мари, ну что мы можем поделать? — пробормотала мадам Дюга, вертя вокруг пальца обручальное кольцо.
   — Ничего.
   Создавалось впечатление, что и вопрос и ответ были подготовлены заранее. Мари Кальен отодвинула папку. Я боком присела на краешек письменного стола и постучала пальцем по обложке.
   — Можно узнать, о чем речь?
   — О пятилетнем ребенке, страдающем болезнью Литтла.
   Литтл… Это мне ничего не говорило. Мадемуазель Кальен встала из-за стола.
   — В самом деле, Женевьева, мы не можем так долго держать в приемной мальчика и ею мать. Придется сказать им, как обстоит дело, и отослать домой.
   Спектакль разыгрывался без запинки. Секунды три спустя из-за кулис вышли главные актеры. Первой появилась мать. В шляпе колоколом, из-под которой выбивался наружу редкий пар волос, ее голова, круглая, как у всех бретонок, напоминала суповую миску. На ней был уродливый зеленоватый жакет, надетый поверх блузки из черного сатина в мелких сиреневых цветочках, который так обожают деревенские женщины. По настойчивости ее взгляда и улыбки я сразу поняла, чего она от меня ждет. Мои брови протестующе сдвинулись — не люблю, когда мне навязывают готовое решение. Но вот появился шатающийся на тонких ножках ребенок, которого мадемуазель Кальен поддерживала за плечи. Его коленки были прижаты друг к другу, а изогнутые дугой ноги раздвинулись так, что повернутые внутрь ступни касались пола лишь краем подошвы. Он не мог поднять голову и упирался подбородком в грудь, а поэтому глядел исподлобья и выставлял напоказ очень прямой и очень белый пробор, разделяющий его белесые волосы. В остальном он — чистенький, румяный, в сером полотняном переднике с красной каемкой — ничем не отличался от других детей и в кроватке, вероятно, не привлекал особого внимания. Несомненно, привыкший переходить от врача к врачу, мальчонка не проявлял никакого беспокойства и держал перед собой, как дротик, леденец на палочке, еще не вынутый из целлофановой обертки. Пока я рассматривала его, мадемуазель Кальен вернулась к своему письменному столу и усадила мальчика к себе на колени.
   — Вкратце положение дел таково. Вы, мадам, одна с ребенком…
   “Да”, — признала “шляпа колоколом”, в то время как мадам Дюга кивала головой в знак одобрения такой деликатной формулировки. “Одна с ребенком” на языке благотворительности означает “мать-одиночка”.
   — Вы живете здесь и работаете судомойкой в столовой тринадцатого округа, куда можете брать ребенка с собой. Но эта столовая через две недели закрывается. Мадам Дюга нашла вам аналогичное место в Кретей, где вы должны приступить к работе двадцатого ноября. К несчастью, Клоду находиться там не разрешают. У вас нет ни родных, ни соседей, которые могли бы заботиться о нем в течение рабочего дня. У вас нет средств, чтобы нанять сиделку, и вы не хотите помещать его в приют…
   “Нет”, — головой и рукой подтвердила мать, все время сохраняя молчание. Эстафету приняла мадам Дюга:
   — Короче говоря, вы попросили нас пристроить его в какое-либо благотворительное учреждение района на шесть дней в неделю, с шести утра до девяти вечера. Я сразу же ответила вам, что это будет нелегко. Ведь благотворительное учреждение может принять его только на полное попечение. А найти такого человека, который…
   Мадам Дюга предоставила этой гипотезе повиснуть в воздухе. Несмотря на все тактические ухищрения, проблема была ясна, вызов требовал немедленного ответа. Нескладная, неспособная составить фразу, стоящую того, чтобы быть брошенной в эти прения, в которых решалась ее судьба, Берта Аланек только тупо смотрела на каждого говорящего. Ребенок облизывал свой леденец. Я сидела, насупившись, на краешке стола и не шевелилась. В силу своей порядочности и отчасти по расчету (воззвать к духу Противоречия всегда невредно), мадемуазель Кальен выступила в защиту противоположной точки зрения:
   — О частном лице нечего и думать. Людей, желающих усыновить больного ребенка, сейчас немного, а делающие это компенсируют себя, по крайней мере, тем, что получают взамен безраздельную привязанность. Ну, а в этом случае? Заботиться о мальчике, взвалить на себя все неприятности, связанные с его состоянием… чтобы каждый день возвращать его матери? Это значило бы требовать слишком многого. Тем более что при болезни Литтла прогнозы всегда довольно туманны…
   — Ну, это уже детали.
   Наступила пауза, заполненная поощрительными улыбками, и я залилась краской. Как нещадно я себя распекала! Опять твои штучки, балда ты этакая! Вечно брякаешь, что взбредет в голову. Теперь эта короткая реплика, одна из тех, которые ты так легко бросаешь, не подумав, будет истолкована как изъявление согласия. Черт знает что! У тебя нет ни малейшего желания связывать себя этим больным ребенком. Правда, сама идея тебе льстит. Видимо, за прошедший месяц ты снискала уважение здешних дам. Только это не бог весть какая пища для твоей маленькой гордыни. Право же, какая ей радость, если тебя будут считать способной на героизм? Тем паче на героизм такого рода: для меня самоотверженность не сладкое блюдо, как для некоторых. Для меня она… Право, я не очень-то знаю, что она для меня. Во всей этой истории ясно лишь то, что инициатива исходит не от меня, что мне ее навязывают. И с какими предосторожностями! Ах, вы решили сыграть на моем характере, сударыни! Теперь мой ход.
   — Если я правильно понимаю… — начала я, еще не очень-то представляя себе, к чему веду.
   Улыбки на их лицах стали еще более умильными. Тут я неожиданно перешла к иронии и, указывая им на свои — ноги, воскликнула:
   — Если я правильно понимаю, вы хотите подарить мне то, что у меня уже есть!
   — Но, деточка, ведь мы же вас ни о чем не просили… У мадемуазель Кальен стал такой пришибленный вид, что я почувствовала себя дрянью. И поспешно добавила:
   — Живи я одна, я охотно согласилась бы. Но моя тетка…
   Чудная отговорка! С какой храбростью я укрылась за спиной Матильды! Но совершенно напрасно: обе они хорошо знают, что Матильда покричит-покричит, а под конец сделает все по-моему. Я читала их мысли: “Девочка, девочка! Она высмеивает наши порядки, такой работы ей мало, она готова горы своротить. А стоило нам разок припереть ее к стенке… Пшик — и все! Неужто она считала нас столь наивными, думала, что мы поверим в нее и всерьез предложим ей не канцелярскую работу, а какую-нибудь другую? Мы ее очень переоценили!” Уязвленная, я сдавалась. Я корила себя за худшее из согласий — за запоздалое, постыдное “да”. Мой ангел-хранитель (я хочу сказать, моя гордыня — виртуоз по части ухищрений) тут же предпринял контратаку: “Берегись! Не лезь из кожи вон, чтобы снискать чье-то уважение. Нечего храбриться из трусости. “Подождем” — это хорошее слово”.
   — Все можно уладить, — едва слышно выдавила я.
   — Вас ни к чему не обязывают, Констанция! — ответила мадемуазель Кальен, не поднимая глаз. И тут же очень громко продолжала:
   — Мадам Аланек, остается только один выход — поместить Клода в то детское учреждение, куда вы сами сможете поступить на работу. Такое место найти нелегко. На всякий случай сейчас вы сообщите мне недостающие анкетные данные… Констанция, смотрите-ка! Дождь перестал. Мальчонка вертится у меня на коленях как юла. Ему скучно. Что, если вы немножко погуляете с ним по скверу?..
   Я взглянула на нее с благодарностью за то, что она не добавила: “Я прошу, чтобы вы сделали это в виде пробы. Надо же мне знать, можете ли вы справиться с таким делом”. После трехсекундного размышления я придумала методу, которую впоследствии всегда можно будет усовершенствовать: “Найти опору с левой стороны — будь то стена, стол, стул и палка. Поставить ребенка справа от себя. Взять его за плечо и наклониться влево, чтобы поддерживать его и в то же время использовать как противовес”.
   С ребенком все сошло хорошо. Опыт удался. Разумеется, такая парочка передвигалась без особого изящества, и испугавшаяся было мадам Дюга могла бы и не заявлять с улыбкой: “У нее очень ловко получается!” Что же она воображала? Что я тут же растянусь? Я уходила вне себя от бешенства.
* * *
   Первая фраза малыша отнюдь не улучшила моего настроения.
   — А ты тоже каека, — сказал он в тот момент, когда я отпустила калитку сквера.
   Он произнес “каека” вместо “калека”, но это сути дела не меняло. И все же я была ему признательна: “Этот простачок хотел сказать мне что-нибудь приятное. Ноги из ваты и ноги кривоваты — оба из семейства уродцев. Он чувствует, что это нас как-то сближает”. Я поцеловала его — не без труда, потому что пришлось наклониться, а такое гимнастическое упражнение могло повалить нас наземь. Затем мы поплелись дальше — медленно, с утиной грацией. Я с удовольствием прочитала надпись на обелиске, воздвигнутом в честь сапера Анри-Франсуа, который “вывернул взрыватель из часового механизма, приготовленного для взрыва 1100 тонн боеприпасов, оставленных неприятелем, и тем самым предотвратил угрожавшую коммуне катастрофу”. Этот памятник не портил садика, где я так часто играла девчонкой. Я вновь обретала его скамьи из белого цемента, квадратный фонтан, хитроумные таблички на газонах, на которых вместо “Воспрещается” значилось: “Находится под охраной общественности”. Наедине с этим ребенком, переступавшим только благодаря мне, я вновь обретала также и уверенность. Но один эпизод чуть было не свел на нет всю затею. Когда мы, ковыляя, шли по направлению к набережной Марны, два школьника, бежавшие вприпрыжку по аллеям, остановились прямо за нашей спиной, и младший, толкнув приятеля в бок, крикнул: