Повторяется та же процедура: меня несут в стоячем положении, точно статую. Когда же после долгого ожидания у справочного окошка и длинного пути по обычному лабиринту больничных коридоров Нуйи замечает через стеклянную дверь палаты профиль Паскаля, он вдруг сникает:
— Все-таки я подожду тут. Беллорже — неплохой парень, но, право же, для меня он слишком священник.
— Констанция, вы! И с вашим соучастием, мадемуазель Матильда!
На его лице отражается все — удивление, радость, досада. Все, кроме чего-то, не имеющего названия и что я упорно стараюсь отыскать, пока меня усаживают за неимением лучшего в лечебное кресло с подушкой.
— Я тронут, — повторяет Беллорже. — Глубоко тронут! Но я хотел бы знать, кто тут самый неблагоразумный — племянница или тетя?
У нас есть прекрасное оправдание. Я произношу глухим голосом, подходящим к данным обстоятельствам:
— Я хотела, не откладывая, выразить вам свое сочувствие.
— Наше сочувствие… — поправляет Матильда. С соболезнованиями покончено. Они да поздравления — вот что мне противнее всего. Для меня слова значат то, что они значат, и мне очень трудно подчиняться правилам хорошего тона. К тому же смерть незнакомой мне мадам Беллорже меня почти не трогает. Очень скоро Паскалю это становится ясно. Крылья его носа слегка раздуваются: он испускает два-три вздоха, которые двояко не истолкуешь. Потом, отбросив приторную вежливость, самую фальшивую из всех, он начинает рассказывать о своих планах. К сожалению, он говорит в возвышенном стиле:
— Я продам дом моей матери. В моем положении нежелательно быть связанным собственностью, тем более такой, которая корнями уходит в землю, будит у человека воспоминания и тем самым может предопределить его будущее. Я продаю дом матери именно потому, что чувствую, как он мне дорог, и потому, что там, где он находится, никакой подходящей должности для меня нет.
Тонкие губы Паскаля и зрачки, бегающие за стеклами очков, ищут моего одобрения. Но я им не торгую; я киваю с лицом каменного ангела, поддерживающего ясли, где лежит Христос-младенец. Ободренный, он продолжает, несмотря на присутствие сверхштатного свидетеля в лице Матильды:
— В данный момент я нахожусь в вынужденной отставке, которая мне весьма полезна. Когда на какое-то время оставляешь привычные занятия, они кажутся несерьезными. Мне не хотелось бы пускаться на авантюры, но довольствоваться мурлыканьем я больше не могу. То, что делал я, любой другой мог делать лучше меня. Я ничего не предпринимал нового. По-видимому, я ничего не выиграл, если не проиграл! “Подражание Иисусу Христу” [24] заверяет нас, что “когда идешь следом, шаг тверже, чем когда ведешь за собой”. В нем говорится также: “То, что годится для овцы, не годится для пастыря”.
Словеса! Именно словеса лишают меня удовлетворения. Или тон. Или тревога завоевателя, который оказывается во власти своих завоеваний. Вот что возвращает он мне, вот что услышал он в моих словах! Хорошо, Паскаль. Но не могли бы вы все же говорить в менее трескучем стиле, хотя Матильда, присутствующая при разговоре, и слушает вас с таким почтением?
— Короче… — продолжает Беллорже.
Ах! Наконец-то. “Короче” — обожаю это слово.
— Короче, я хочу проделать опыт. Не так давно я видел на улице агента по продаже предметов домашнего обихода. Он ходил из дома в дом, раскрывая и закрывая чемодан, изливая потоки красноречия, чтобы в конце концов всучить кусок мыла или коробку воска для натирки полов. И я подумал: “Что, если и мне не ждать людей, а идти к ним в дом, туда, где они не смогли бы от нас увильнуть, где они были бы вынуждены нас терпеть?”
Это лучше. Гораздо лучше. Вступление было ни к чему. Пускай бы он сразу так мне и сказал: “Они были бы вынуждены нас терпеть”. Эта фраза приводит меня в восторг. Какая скучища, что Паскаль, развивая свою идею, опять завелся:
— Ходить из дома в дом, представляя огромную фабрику прощения, выйти за пределы храма, мрачного, как магазин без покупателей, стать коммивояжером бога…
Да, да, конечно. Лучше бы он приберег эти слюни для консьержек, вооруженных щетками, или мещан в ватных халатах, которые примут его с надменным видом. Святое писание с доставкой на дом… “Армия спасения”, куда там! “Подохнешь со смеху”, — сказал бы Серж, который в этот момент, уступая любопытству или нетерпению, прижал нос к стеклянной двери. В конце концов, почему бы и нет? Не знаю, стоит ли игра свеч. В сущности, результат меня мало волнует. Пускай он получит его себе в придачу! Мне же интересно наблюдать, как Паскаль, отказавшись от своего прогулочного шага, отправился по выбранному им пути, прижав локти к бокам. Отметим с чувством некоторой досады: похоже, что он пришел к этому сам, в тот момент, когда мы с ним утратили контакт.
— Да это же Нуйи! Что он тут делает? Неужели вы приехали вместе с ним?
Голос Паскаля, заметившего Сержа за стеклом, внезапно стал сухим, твердым, далеко не апостольским. Он краснеет, и его нос морщится у переносицы, приподнимая очки. Руки мнут одеяло. Я дружески машу рукой — жест, который может быть адресован и к тому и к другому и означать как “Успокойся!”, так и “Подожди меня еще минутку!”. Потом я невозмутимо объясняю:
— Серж привез нас на машине. Он не решился войти. Возможно, так оно и лучше: от людей, которые сами себя винят, толку не добьешься.
— Но в конце концов, — возмущенно восклицает пастор, — я вас не понимаю, Констанция! После того как Нуйи поступил с нами подобным образом, неужели вы продолжаете с ним видеться, неужели вы поддерживаете… его? Не можете же вы одновременно интересоваться и им и…
Он не решается закончить: “…и мной”. Но его взгляд стал жестким. Это, однако, не мешает мне чувствовать себя очень спокойно. На моей стороне закон и пророки, мой священничек!
— Я не поддерживаю Нуйи. Я его сдерживаю. Стараюсь сдерживать. В другом плане, но в какой-то мере я делаю ваше дело. Вы меня понимаете?
— Нет, — отвечает Паскаль.
Выдадим ему эффектную сцену. Другого пути нет. Отплатим ему его же монетой.
— Нет, понимаете, только вы человек злопамятный. По крайней мере злопамятен Паскаль Беллорже. Потому что пастор прихода Шаронн в силу своей профессии не может быть таким, пастор прихода Шаронн солидарен со мной. Возможно, следовало немножко обождать, согласна. Но я ждать не могу. Чтобы ничего от вас не скрывать: по-видимому, я в последний раз выхожу из дома… Да, да, вам это хорошо известно. Поэтому я стараюсь проглотить двойную порцию, исправить некоторые промахи… О, я не творила чудес! Чудеса никогда не получаются. И я была до смешного самонадеянна. Но самое потрясающее в этом мире то, что здесь ничто и никогда не бывает окончательным — ни успех, ни провал. И все же, уверяю вас, мне будет очень неприятно покинуть его ради мира иного, который называют лучшим и где мне уже не останется ничего другого, как глазеть на неподвижные совершенства. На месте ангелов я завидовала бы людям… их, ангелов, слово “лучше” не согревает!
Все еще настроенный враждебно, Паскаль внимательно за мной наблюдает.
— Есть псалом, — говорит он, — отчасти выражающий ту же мысль. Но он только остроумный выпад в благочестивом духе.
Его едва заметная улыбка становится чуть шире. Однако за ней по-прежнему торчат клыки.
— А я не думаю, — продолжает он, — что над такими вещами можно шутить.
— Дамы, господа, свидание окончено! — объявляет медсестра с галуном на лбу, которая важно проходит, сунув руки в карманы, но выставив мизинцы с ногтями, покрашенными в цвет крови.
— До свидания, — шепчет Паскаль со сдержанной мягкостью в голосе.
— Теперь домой! — закричала я точно так, как должен кричать актер: “Теперь к Нельской башне!” Жалкая потуга на веселье. Но, по правде говоря, я в порядочной растерянности. Закутанная в одеяла, я думаю.
— Тебе не холодно? — бросает Серж, который, наблюдая за мной в зеркало, все время ведет себя очень предупредительно. Похоже, что его взгляд говорит:
“Вот кто уже недолго будет нас пилить”. Тем не менее сегодня я ему спуску не дам.
— Скажи-ка, Серж…
Такое вступление ничего хорошего ему не сулит. Он прибавляет скорость, дает продолжительный сигнал.
— А ты не был чуть-чуть влюблен в Катрин?
— Нашла когда говорить об этом!.. Ты смеешься надо мной?
Матильда оборачивается и сдвигает брови!.. До чего же я бестактна, не так ли?
— После того свинства, которое она только что учинила!.. — продолжает Серж, подчеркивая грубое слово.
— Ты предпочел бы принимать в нем участие сам? Знаю! Впрочем, и она тоже.
Красный светофор. Стоп!
Эта передышка позволяет Сержу вслед за Матильдой обернуться ко мне. У него взбешенный вид. Но то, чего я сейчас искала на лице Паскаля, написано на лице Сержа. Значит, я не ошибаюсь. Полушлюшка и полумошенник — идеальное сочетание.
Грязно-белый цвет в смеси с бело-черным дают густой серый. Вполне нравственная история. Я знаю, если бы Паскаль меня теперь услышал, он возопил бы: “Несчастная! Для вас важна не нравственность, а ваши причуды”. Очень может быть. Ну и пусть! Я не моралист. Меня слова не смущают.
— Она посмела тебе это сказать?
— Нет, конечно. Но…
Зеленый свет. Свет надежды, которая еще не перестала маячить ему впереди. Серж вынужден повернуться к рулю и ехать дальше. Это меня выручает. Уф! Я уже не находила слов. Значит, ему хотелось услышать эту ложь, чтобы не признаваться себе в том, до какой степени он оплошал! Он ее проглотил, не поперхнувшись, тогда как у меня она застряла в горле. С каким удовольствием я надавала бы пощечин этой доброй, цветущей морде, которую вижу в зеркале. Но молчок, молчок! Все остальные глупости оставим при себе. Смотри на улицы, Констанция. Смотри на прохожих, витрины, деревья, машины. В последний раз. С душераздирающим чувством прощания навсегда.
— Все-таки я подожду тут. Беллорже — неплохой парень, но, право же, для меня он слишком священник.
* * *
Учтем его слабость и не станем возражать. В сущности, это меня устраивает. Столкновение Беллорже с Нуйи многого не даст, а мне хочется побыть с Паскалем наедине. Я едва ли не сожалею о присутствии Матильды. Я передвигаюсь с трудом, потому что теперь меня поддерживают только с одной стороны. Паскаль сидит на кровати и неторопливо перелистывает “Ле тан модерн”. Его далеко не украшает казенная рубашка — помятая, в густых чернильных пятнах, она к тому же не сходится на груди, объем которой увеличился из-за повязок. Но это все тот же Паскаль, не имеющий возраста, тот, кого невозможно принять за “молодого человека, пострадавшего от несчастного случая”. Вовсе не стараясь выделиться, он, однако, не дает себя поглотить этой больничной обстановке, которая делает пациентов такими же одинаковыми, как простыни, и превращает их в людей безыменных, скверно пахнущих, жалующихся, скучающих. Поручи незнакомому с ним человеку найти Паскаля, и тот безошибочно пойдет прямо к его постели, настолько выдают священника посадка головы и сдержанные движения.— Констанция, вы! И с вашим соучастием, мадемуазель Матильда!
На его лице отражается все — удивление, радость, досада. Все, кроме чего-то, не имеющего названия и что я упорно стараюсь отыскать, пока меня усаживают за неимением лучшего в лечебное кресло с подушкой.
— Я тронут, — повторяет Беллорже. — Глубоко тронут! Но я хотел бы знать, кто тут самый неблагоразумный — племянница или тетя?
У нас есть прекрасное оправдание. Я произношу глухим голосом, подходящим к данным обстоятельствам:
— Я хотела, не откладывая, выразить вам свое сочувствие.
— Наше сочувствие… — поправляет Матильда. С соболезнованиями покончено. Они да поздравления — вот что мне противнее всего. Для меня слова значат то, что они значат, и мне очень трудно подчиняться правилам хорошего тона. К тому же смерть незнакомой мне мадам Беллорже меня почти не трогает. Очень скоро Паскалю это становится ясно. Крылья его носа слегка раздуваются: он испускает два-три вздоха, которые двояко не истолкуешь. Потом, отбросив приторную вежливость, самую фальшивую из всех, он начинает рассказывать о своих планах. К сожалению, он говорит в возвышенном стиле:
— Я продам дом моей матери. В моем положении нежелательно быть связанным собственностью, тем более такой, которая корнями уходит в землю, будит у человека воспоминания и тем самым может предопределить его будущее. Я продаю дом матери именно потому, что чувствую, как он мне дорог, и потому, что там, где он находится, никакой подходящей должности для меня нет.
Тонкие губы Паскаля и зрачки, бегающие за стеклами очков, ищут моего одобрения. Но я им не торгую; я киваю с лицом каменного ангела, поддерживающего ясли, где лежит Христос-младенец. Ободренный, он продолжает, несмотря на присутствие сверхштатного свидетеля в лице Матильды:
— В данный момент я нахожусь в вынужденной отставке, которая мне весьма полезна. Когда на какое-то время оставляешь привычные занятия, они кажутся несерьезными. Мне не хотелось бы пускаться на авантюры, но довольствоваться мурлыканьем я больше не могу. То, что делал я, любой другой мог делать лучше меня. Я ничего не предпринимал нового. По-видимому, я ничего не выиграл, если не проиграл! “Подражание Иисусу Христу” [24] заверяет нас, что “когда идешь следом, шаг тверже, чем когда ведешь за собой”. В нем говорится также: “То, что годится для овцы, не годится для пастыря”.
Словеса! Именно словеса лишают меня удовлетворения. Или тон. Или тревога завоевателя, который оказывается во власти своих завоеваний. Вот что возвращает он мне, вот что услышал он в моих словах! Хорошо, Паскаль. Но не могли бы вы все же говорить в менее трескучем стиле, хотя Матильда, присутствующая при разговоре, и слушает вас с таким почтением?
— Короче… — продолжает Беллорже.
Ах! Наконец-то. “Короче” — обожаю это слово.
— Короче, я хочу проделать опыт. Не так давно я видел на улице агента по продаже предметов домашнего обихода. Он ходил из дома в дом, раскрывая и закрывая чемодан, изливая потоки красноречия, чтобы в конце концов всучить кусок мыла или коробку воска для натирки полов. И я подумал: “Что, если и мне не ждать людей, а идти к ним в дом, туда, где они не смогли бы от нас увильнуть, где они были бы вынуждены нас терпеть?”
Это лучше. Гораздо лучше. Вступление было ни к чему. Пускай бы он сразу так мне и сказал: “Они были бы вынуждены нас терпеть”. Эта фраза приводит меня в восторг. Какая скучища, что Паскаль, развивая свою идею, опять завелся:
— Ходить из дома в дом, представляя огромную фабрику прощения, выйти за пределы храма, мрачного, как магазин без покупателей, стать коммивояжером бога…
Да, да, конечно. Лучше бы он приберег эти слюни для консьержек, вооруженных щетками, или мещан в ватных халатах, которые примут его с надменным видом. Святое писание с доставкой на дом… “Армия спасения”, куда там! “Подохнешь со смеху”, — сказал бы Серж, который в этот момент, уступая любопытству или нетерпению, прижал нос к стеклянной двери. В конце концов, почему бы и нет? Не знаю, стоит ли игра свеч. В сущности, результат меня мало волнует. Пускай он получит его себе в придачу! Мне же интересно наблюдать, как Паскаль, отказавшись от своего прогулочного шага, отправился по выбранному им пути, прижав локти к бокам. Отметим с чувством некоторой досады: похоже, что он пришел к этому сам, в тот момент, когда мы с ним утратили контакт.
— Да это же Нуйи! Что он тут делает? Неужели вы приехали вместе с ним?
Голос Паскаля, заметившего Сержа за стеклом, внезапно стал сухим, твердым, далеко не апостольским. Он краснеет, и его нос морщится у переносицы, приподнимая очки. Руки мнут одеяло. Я дружески машу рукой — жест, который может быть адресован и к тому и к другому и означать как “Успокойся!”, так и “Подожди меня еще минутку!”. Потом я невозмутимо объясняю:
— Серж привез нас на машине. Он не решился войти. Возможно, так оно и лучше: от людей, которые сами себя винят, толку не добьешься.
— Но в конце концов, — возмущенно восклицает пастор, — я вас не понимаю, Констанция! После того как Нуйи поступил с нами подобным образом, неужели вы продолжаете с ним видеться, неужели вы поддерживаете… его? Не можете же вы одновременно интересоваться и им и…
Он не решается закончить: “…и мной”. Но его взгляд стал жестким. Это, однако, не мешает мне чувствовать себя очень спокойно. На моей стороне закон и пророки, мой священничек!
— Я не поддерживаю Нуйи. Я его сдерживаю. Стараюсь сдерживать. В другом плане, но в какой-то мере я делаю ваше дело. Вы меня понимаете?
— Нет, — отвечает Паскаль.
Выдадим ему эффектную сцену. Другого пути нет. Отплатим ему его же монетой.
— Нет, понимаете, только вы человек злопамятный. По крайней мере злопамятен Паскаль Беллорже. Потому что пастор прихода Шаронн в силу своей профессии не может быть таким, пастор прихода Шаронн солидарен со мной. Возможно, следовало немножко обождать, согласна. Но я ждать не могу. Чтобы ничего от вас не скрывать: по-видимому, я в последний раз выхожу из дома… Да, да, вам это хорошо известно. Поэтому я стараюсь проглотить двойную порцию, исправить некоторые промахи… О, я не творила чудес! Чудеса никогда не получаются. И я была до смешного самонадеянна. Но самое потрясающее в этом мире то, что здесь ничто и никогда не бывает окончательным — ни успех, ни провал. И все же, уверяю вас, мне будет очень неприятно покинуть его ради мира иного, который называют лучшим и где мне уже не останется ничего другого, как глазеть на неподвижные совершенства. На месте ангелов я завидовала бы людям… их, ангелов, слово “лучше” не согревает!
Все еще настроенный враждебно, Паскаль внимательно за мной наблюдает.
— Есть псалом, — говорит он, — отчасти выражающий ту же мысль. Но он только остроумный выпад в благочестивом духе.
Его едва заметная улыбка становится чуть шире. Однако за ней по-прежнему торчат клыки.
— А я не думаю, — продолжает он, — что над такими вещами можно шутить.
— Дамы, господа, свидание окончено! — объявляет медсестра с галуном на лбу, которая важно проходит, сунув руки в карманы, но выставив мизинцы с ногтями, покрашенными в цвет крови.
— До свидания, — шепчет Паскаль со сдержанной мягкостью в голосе.
* * *
Третий этап. Третий запуск мотора. Слово за “бьюиком”.— Теперь домой! — закричала я точно так, как должен кричать актер: “Теперь к Нельской башне!” Жалкая потуга на веселье. Но, по правде говоря, я в порядочной растерянности. Закутанная в одеяла, я думаю.
— Тебе не холодно? — бросает Серж, который, наблюдая за мной в зеркало, все время ведет себя очень предупредительно. Похоже, что его взгляд говорит:
“Вот кто уже недолго будет нас пилить”. Тем не менее сегодня я ему спуску не дам.
— Скажи-ка, Серж…
Такое вступление ничего хорошего ему не сулит. Он прибавляет скорость, дает продолжительный сигнал.
— А ты не был чуть-чуть влюблен в Катрин?
— Нашла когда говорить об этом!.. Ты смеешься надо мной?
Матильда оборачивается и сдвигает брови!.. До чего же я бестактна, не так ли?
— После того свинства, которое она только что учинила!.. — продолжает Серж, подчеркивая грубое слово.
— Ты предпочел бы принимать в нем участие сам? Знаю! Впрочем, и она тоже.
Красный светофор. Стоп!
Эта передышка позволяет Сержу вслед за Матильдой обернуться ко мне. У него взбешенный вид. Но то, чего я сейчас искала на лице Паскаля, написано на лице Сержа. Значит, я не ошибаюсь. Полушлюшка и полумошенник — идеальное сочетание.
Грязно-белый цвет в смеси с бело-черным дают густой серый. Вполне нравственная история. Я знаю, если бы Паскаль меня теперь услышал, он возопил бы: “Несчастная! Для вас важна не нравственность, а ваши причуды”. Очень может быть. Ну и пусть! Я не моралист. Меня слова не смущают.
— Она посмела тебе это сказать?
— Нет, конечно. Но…
Зеленый свет. Свет надежды, которая еще не перестала маячить ему впереди. Серж вынужден повернуться к рулю и ехать дальше. Это меня выручает. Уф! Я уже не находила слов. Значит, ему хотелось услышать эту ложь, чтобы не признаваться себе в том, до какой степени он оплошал! Он ее проглотил, не поперхнувшись, тогда как у меня она застряла в горле. С каким удовольствием я надавала бы пощечин этой доброй, цветущей морде, которую вижу в зеркале. Но молчок, молчок! Все остальные глупости оставим при себе. Смотри на улицы, Констанция. Смотри на прохожих, витрины, деревья, машины. В последний раз. С душераздирающим чувством прощания навсегда.
26
— Она вернулась, твоя шлюшка Кати.
— Вы уверены?
Растопырив дюжину пальцев, вытянув тощую шею и подняв еще желтое лицо, папаша Роко выплевывает мне секреты. Вот уже несколько дней он встает с постели и часами простаивает возле занавески. Время от времени, чаще всего когда он слышит, что Матильда скатывается по лестнице, он трижды стучит кулаком в перегородку, что означает: “Почему ты ко мне не заходишь?” На этот раз он сам пробрался ко мне.
— От меня ничего не скроется. Знаешь, я видел с моего наблюдательного пункта, как кто-то в голубой пижаме прошел мимо окна. Это наверняка была Катрин. Ее сестра носит ночные рубашки, и у нее нет… — Движения двумя руками, чтобы поддержать кое-что на высоте грудных мышц. — Что же мы будем делать? — спрашивает он.
Ну и чудак этот папаша Роко, второй секретарь ОВП! Не хватало еще, чтобы я ждала его помощи. Я притворяюсь, будто все это для меня новость, не желая лишать его горькой радости думать, что он принес ее мне первый, и чтобы поддержать в нем интерес к делу. Но надо. быть осторожней. Проклятый старикашка начинает совать нос в мои дела точно так же, как я сую свой в дела других. Никто его не просит, а он во все вмешивается, разнюхивает, комментирует, высказывается. Пусть он подсказывает мне ход при игре в шашки, это еще куда ни шло! Но не в других случаях! Потому что для него и это игра, развлечение. А я, я уже не играю. И он очень хорошо знает, что я выхожу из игры! Он сам сказал мне об этом. В конце-то концов, возможно, он мне нужен, хотя я это еще не совсем прочувствовала. Возможно, он послан мне в последний час, чтобы не позволить впасть в трагический пафос, чтобы вернуть мне привычку устраивать винегрет из серьезных вещей. Но как он действует на нервы! Только послушайте его!
— Надо бы ее утешить! Я заметил, что когда она приехала… “Трала-ла-ла, чувствительная дева лила, лила потоки горьких слез…” Официально она оплакивает свой фильм. Моя сиделка, подруга привратницы из дома напротив, рассказывала, что мадам Рюма жалуется всей улице: “Подумайте только, этот ужасный Перламутр отобрал роль у моей дочки и передал ее какой-то интриганке…” Она не столько введена в заблуждение, сколько закрывает на все глаза, добрая сборщица налогов. Правда, в дни своей молодости она тоже не терялась…
— Ах, будет вам поносить всех и каждого, папаша Роко!
Старик хихикает, но перестает танцевать вокруг моего кресла. Папаша Роко… Теперь такое обращение в моих устах равносильно нагоняю. Вдруг он берет мою руку — левую, ту, которая еще жива, похлопывает ее и слащаво говорит:
— Доброе у тебя сердечко, Шалунья!
Но так как я ее выдергиваю (“выдергиваю”! Это только так говорится! Моя рука почти не пошевелилась), он меняет тон и становится почти серьезным.
— Только не надо ей звонить, — торопливо говорит он. — Прекрасная погода. Я могу и сам перейти улицу. Так будет лучше.
Кровь прилила к моему лицу. Я собиралась послать туда Люка. Папаша Роко угадывает все наперед. Какого черта он вмешивается? И не ляпнет ли он какую-нибудь глупость?
— Главное, господин Рош, не говорите ей, что… Папаша Роко лукаво наблюдает за мной. Его кадык перекатывается между складками кожи. Он вновь обретает свой ужасный голос:
— Ты спятила, оса! Я ей скажу, что ты совсем расхворалась, что ее долгое отсутствие причиняет тебе невыразимые страдания… Ты, ты нуждаешься в ней… И она, она должна тебя пожалеть. Как и папаша Роко, черт подери! Эта песня мне уже знакома.
По правде говоря, меня это не очень-то устраивает. Я не знаю, как себя вести. Лишь бы избежать исповеди, жалостной сцены! Я быстро прикидываю: “С Нуйи я притворилась, что все забыла. С ней притворюсь, будто я не то чтобы ничего не знаю (это прозвучало бы фальшиво), но не знаю ничего такого, что может меня оскорбить. Если она придет выплакаться на моей груди, слегка пожмем плечами. Если станет каяться в своих провинностях, будем еще сильнее каяться в своих. Если же она воинствующая грешница (вот что я предпочла бы, моя кошечка!), я обернусь мышкой, чтобы она могла дать волю своим коготкам”.
Напрасно я беспокоилась. Катрин является ко мне в белом платье — прелестная юная девушка со стройной талией и красивыми бедрами.
— Как я рада видеть вас опять, Констанция! — поет она, жеманясь и восхитительно покачивая головой. Она трещит как сорока:
— Я только что вернулась с Балеарских островов. Какое разочарование! Там была отвратительная погода. И это еще не все.
Сунет ли она теперь с грустью клюв под крылышко? Это “все” меня не интересует. Пожалуйста, без подробностей. Ничто не ставит людей в такое ужасно затруднительное положение, как подробности. Тот, кто умеет не помнить, никогда ни в чем не виноват. Моя левая рука находит в себе достаточно силы, чтобы приподняться и отстранить их.
— Знаю. Воспользовавшись вашим отсутствием, у вас свистнули обещанную роль. Ничего страшного. Серж сказал, что в кино это обычное явление и очень скоро можно получить что-нибудь другое.
— О-о! У меня нет ни малейшего желания! — произносит Катрин с гримасой отвращения.
Мне нравится эта гримаса. Можно подумать, что Катрин ступила туфелькой в грязь. Она права, чистюля! Наутро после ночи любви каждая женщина — девственница. Она не просыпается, а возрождается вместе с новым днем, совсем новая. Признаюсь, я не могу заставить себя сердиться на Катрин. Точно так же, как не могу сердиться на Нуйи. Может быть, моя любовь к людям именно в том и выражается, что я не могу ненавидеть их глупость. По-настоящему я ненавижу только их нерешительность. Перехожу к следующей теме:
— Тут у нас никаких особенных новостей. Я расклеилась еще больше — вот и все новости. Так что извините, что я вам не писала. Я могла бы попросить вашу маму переслать письмо. Но моя правая рука забастовала.
— Знаю, — в свою очередь, говорит Катрин — медленно, с испугом в голосе, — Серж мне говорил.
Превосходно. Только что я как бы невзначай упомянула это имя. И вот оно уже повторяется в разговоре. Воспользуемся этим сюрпризом.
— Вы часто встречаетесь?
И не дожидаясь ответа:
— Ну и правильно делаете! Серж совсем не такой плохой парень, как кажется поначалу. Он понемногу устраивает свою жизнь. Он тоже говорил мне о вас. Я спрашиваю себя, что вы ему такое сделали…
“Грубо, грубо, грубо!” — протестует моя осторожность. Но мы имеем дело с Катрин, у которой душевная тонкость далеко не главная черта характера. И тем не менее она краснеет: розоватый, как цветок шиповника, румянец чуть трогает ее лицо. Против этого я не возражаю: пускай при случае изображает стыдливость, от нее вовсе не требуется, чтобы она сгорала со стыда. Пусть она краснеет при упоминании о седьмом (это Роко ведет счет: “Он у нее шестой, если у меня полные данные”). Пока ее щеки не утратят способности краснеть, она будет казаться неискушенной.
Катрин уже встает. Она нанесла мне краткий визит, “только чтобы повидаться”. В сущности, это как раз то, чего я и хотела: мы легко возобновили отношения. Перед самым уходом, успокоившись, она становится прежним приветливым ребенком, довольным, что его не отругали, и ластится ко мне, лижется.
— Будем видеться, как раньше? — спрашивает она под конец.
Как раньше. Незачем расшифровывать эти два неудачных слова. Нет ни раньше, ни потом. Передо мной все та же, прежняя Катрин — девочка без предрассудков, но ее движения настолько изящны, что кажутся целомудренными.
— До скорого, Кати.
Не знаю, какая нежность почудилась ей в моем голосе, но она оборачивается и шлет мне с порога последнюю, какую-то новую улыбку, улыбку, осененную длинными ресницами. И уходит. Я слышу, как она сбегает по ступенькам, и думаю о Нуйи: он тоже чувствует себя удобно в своей шкуре, а в его делишках столько же честности, сколько в Катрин — чистоты. Серж, Катрин… Милая парочка! Я не столь наивна, чтобы посягнуть на карту Страны нежности [25] , которую никогда не перекраивал ни один завоеватель, и должна признать, что они созданы друг для друга. Но почему мне все-таки трудно согласиться с этим? Сочетание мне в равной мере и нравится и нет. В конце концов у ворчуньи Констанции мелькает такой нелепый вопрос: “Неужели же этот Перламутр не мог оставить ее себе?”
— Вы уверены?
Растопырив дюжину пальцев, вытянув тощую шею и подняв еще желтое лицо, папаша Роко выплевывает мне секреты. Вот уже несколько дней он встает с постели и часами простаивает возле занавески. Время от времени, чаще всего когда он слышит, что Матильда скатывается по лестнице, он трижды стучит кулаком в перегородку, что означает: “Почему ты ко мне не заходишь?” На этот раз он сам пробрался ко мне.
— От меня ничего не скроется. Знаешь, я видел с моего наблюдательного пункта, как кто-то в голубой пижаме прошел мимо окна. Это наверняка была Катрин. Ее сестра носит ночные рубашки, и у нее нет… — Движения двумя руками, чтобы поддержать кое-что на высоте грудных мышц. — Что же мы будем делать? — спрашивает он.
Ну и чудак этот папаша Роко, второй секретарь ОВП! Не хватало еще, чтобы я ждала его помощи. Я притворяюсь, будто все это для меня новость, не желая лишать его горькой радости думать, что он принес ее мне первый, и чтобы поддержать в нем интерес к делу. Но надо. быть осторожней. Проклятый старикашка начинает совать нос в мои дела точно так же, как я сую свой в дела других. Никто его не просит, а он во все вмешивается, разнюхивает, комментирует, высказывается. Пусть он подсказывает мне ход при игре в шашки, это еще куда ни шло! Но не в других случаях! Потому что для него и это игра, развлечение. А я, я уже не играю. И он очень хорошо знает, что я выхожу из игры! Он сам сказал мне об этом. В конце-то концов, возможно, он мне нужен, хотя я это еще не совсем прочувствовала. Возможно, он послан мне в последний час, чтобы не позволить впасть в трагический пафос, чтобы вернуть мне привычку устраивать винегрет из серьезных вещей. Но как он действует на нервы! Только послушайте его!
— Надо бы ее утешить! Я заметил, что когда она приехала… “Трала-ла-ла, чувствительная дева лила, лила потоки горьких слез…” Официально она оплакивает свой фильм. Моя сиделка, подруга привратницы из дома напротив, рассказывала, что мадам Рюма жалуется всей улице: “Подумайте только, этот ужасный Перламутр отобрал роль у моей дочки и передал ее какой-то интриганке…” Она не столько введена в заблуждение, сколько закрывает на все глаза, добрая сборщица налогов. Правда, в дни своей молодости она тоже не терялась…
— Ах, будет вам поносить всех и каждого, папаша Роко!
Старик хихикает, но перестает танцевать вокруг моего кресла. Папаша Роко… Теперь такое обращение в моих устах равносильно нагоняю. Вдруг он берет мою руку — левую, ту, которая еще жива, похлопывает ее и слащаво говорит:
— Доброе у тебя сердечко, Шалунья!
Но так как я ее выдергиваю (“выдергиваю”! Это только так говорится! Моя рука почти не пошевелилась), он меняет тон и становится почти серьезным.
— Только не надо ей звонить, — торопливо говорит он. — Прекрасная погода. Я могу и сам перейти улицу. Так будет лучше.
Кровь прилила к моему лицу. Я собиралась послать туда Люка. Папаша Роко угадывает все наперед. Какого черта он вмешивается? И не ляпнет ли он какую-нибудь глупость?
— Главное, господин Рош, не говорите ей, что… Папаша Роко лукаво наблюдает за мной. Его кадык перекатывается между складками кожи. Он вновь обретает свой ужасный голос:
— Ты спятила, оса! Я ей скажу, что ты совсем расхворалась, что ее долгое отсутствие причиняет тебе невыразимые страдания… Ты, ты нуждаешься в ней… И она, она должна тебя пожалеть. Как и папаша Роко, черт подери! Эта песня мне уже знакома.
* * *
Он сделал лучше, этот старый проныра: добившись — не знаю как — от Катрин, чтобы она тотчас поднялась навестить меня, сам он тактично удалился.По правде говоря, меня это не очень-то устраивает. Я не знаю, как себя вести. Лишь бы избежать исповеди, жалостной сцены! Я быстро прикидываю: “С Нуйи я притворилась, что все забыла. С ней притворюсь, будто я не то чтобы ничего не знаю (это прозвучало бы фальшиво), но не знаю ничего такого, что может меня оскорбить. Если она придет выплакаться на моей груди, слегка пожмем плечами. Если станет каяться в своих провинностях, будем еще сильнее каяться в своих. Если же она воинствующая грешница (вот что я предпочла бы, моя кошечка!), я обернусь мышкой, чтобы она могла дать волю своим коготкам”.
Напрасно я беспокоилась. Катрин является ко мне в белом платье — прелестная юная девушка со стройной талией и красивыми бедрами.
— Как я рада видеть вас опять, Констанция! — поет она, жеманясь и восхитительно покачивая головой. Она трещит как сорока:
— Я только что вернулась с Балеарских островов. Какое разочарование! Там была отвратительная погода. И это еще не все.
Сунет ли она теперь с грустью клюв под крылышко? Это “все” меня не интересует. Пожалуйста, без подробностей. Ничто не ставит людей в такое ужасно затруднительное положение, как подробности. Тот, кто умеет не помнить, никогда ни в чем не виноват. Моя левая рука находит в себе достаточно силы, чтобы приподняться и отстранить их.
— Знаю. Воспользовавшись вашим отсутствием, у вас свистнули обещанную роль. Ничего страшного. Серж сказал, что в кино это обычное явление и очень скоро можно получить что-нибудь другое.
— О-о! У меня нет ни малейшего желания! — произносит Катрин с гримасой отвращения.
Мне нравится эта гримаса. Можно подумать, что Катрин ступила туфелькой в грязь. Она права, чистюля! Наутро после ночи любви каждая женщина — девственница. Она не просыпается, а возрождается вместе с новым днем, совсем новая. Признаюсь, я не могу заставить себя сердиться на Катрин. Точно так же, как не могу сердиться на Нуйи. Может быть, моя любовь к людям именно в том и выражается, что я не могу ненавидеть их глупость. По-настоящему я ненавижу только их нерешительность. Перехожу к следующей теме:
— Тут у нас никаких особенных новостей. Я расклеилась еще больше — вот и все новости. Так что извините, что я вам не писала. Я могла бы попросить вашу маму переслать письмо. Но моя правая рука забастовала.
— Знаю, — в свою очередь, говорит Катрин — медленно, с испугом в голосе, — Серж мне говорил.
Превосходно. Только что я как бы невзначай упомянула это имя. И вот оно уже повторяется в разговоре. Воспользуемся этим сюрпризом.
— Вы часто встречаетесь?
И не дожидаясь ответа:
— Ну и правильно делаете! Серж совсем не такой плохой парень, как кажется поначалу. Он понемногу устраивает свою жизнь. Он тоже говорил мне о вас. Я спрашиваю себя, что вы ему такое сделали…
“Грубо, грубо, грубо!” — протестует моя осторожность. Но мы имеем дело с Катрин, у которой душевная тонкость далеко не главная черта характера. И тем не менее она краснеет: розоватый, как цветок шиповника, румянец чуть трогает ее лицо. Против этого я не возражаю: пускай при случае изображает стыдливость, от нее вовсе не требуется, чтобы она сгорала со стыда. Пусть она краснеет при упоминании о седьмом (это Роко ведет счет: “Он у нее шестой, если у меня полные данные”). Пока ее щеки не утратят способности краснеть, она будет казаться неискушенной.
Катрин уже встает. Она нанесла мне краткий визит, “только чтобы повидаться”. В сущности, это как раз то, чего я и хотела: мы легко возобновили отношения. Перед самым уходом, успокоившись, она становится прежним приветливым ребенком, довольным, что его не отругали, и ластится ко мне, лижется.
— Будем видеться, как раньше? — спрашивает она под конец.
Как раньше. Незачем расшифровывать эти два неудачных слова. Нет ни раньше, ни потом. Передо мной все та же, прежняя Катрин — девочка без предрассудков, но ее движения настолько изящны, что кажутся целомудренными.
— До скорого, Кати.
Не знаю, какая нежность почудилась ей в моем голосе, но она оборачивается и шлет мне с порога последнюю, какую-то новую улыбку, улыбку, осененную длинными ресницами. И уходит. Я слышу, как она сбегает по ступенькам, и думаю о Нуйи: он тоже чувствует себя удобно в своей шкуре, а в его делишках столько же честности, сколько в Катрин — чистоты. Серж, Катрин… Милая парочка! Я не столь наивна, чтобы посягнуть на карту Страны нежности [25] , которую никогда не перекраивал ни один завоеватель, и должна признать, что они созданы друг для друга. Но почему мне все-таки трудно согласиться с этим? Сочетание мне в равной мере и нравится и нет. В конце концов у ворчуньи Констанции мелькает такой нелепый вопрос: “Неужели же этот Перламутр не мог оставить ее себе?”
27
Если теперь у тебя появится желание напевать, Констанция (что случается все реже и реже), тебе осталась лишь одна песня: “Я подожду…” Начинается худший период твоей жизни — увядание. Будут проходить дни, недели, месяцы. А ты можешь только ждать. Ждать наступления конца.
Узнав о моем последнем “выезде в свет”, Ренего раскричался: “Она в любой момент может потерять сознание. Запрещаю ей выходить за порог дома!” Излишний запрет. Я была бы не способна совершить такую вылазку вторично. Я больше не могла стоять, даже если меня поддерживали. Средний палец правой руки, омертвев до кости, отвалился. Панариций обесцветил ноготь другого, безымянного пальца. Плечо совсем вышло из строя. Правая рука стала тонкой, как у марионетки. Левая атрофировалась все больше и больше. Я не могла уже ни есть, ни причесываться, ни раздеваться без помощи Матильды, которая резала мне хлеб, мясо, писала под мою диктовку письма, укладывала меня в постель, водила, как ребенка, я уборную. Прелестное существование! Случалось, у меня вырывались жалобы, и я спрашивала, проводя рукой по горлу:
— На сколько лет медленной гильотины я осуждена? Я живая вот до этого места… У меня отсекли тело еще при жизни…
Мне было уже не по силам даже раскладывать отпечатанную работу. Отныне я не могла делать почти ничего, что требовало физического усилия. Повернуть выключатель радиоприемника, перевернуть страницу книги, снять телефонную трубку — вот почти все, что мне было еще под силу. К тому же мне стало трудно двигать свое кресло на колесиках без помощи Матильды или кого-нибудь другого. Только между столом и кроватью я еще могла ездить сама, подтягиваясь за привязанные к ним бечевки; когда левая рука отказывалась служить, я тянула бечевку зубами. Дверь в мою комнату на всякий случай никогда не притворяли.
Половина моего времени уходила на обдумывание, как бы употребить вторую. Сосредоточив все свои жизненные силы в голове и даже глазах, я не соглашалась сдаваться. Подумать только — я еще могла быть полезна. Могли быть полезны праздные глаза. “Матильда, молоко сейчас убежит”. Могла быть полезна память, которая стала теперь выполнять работу узелков на носовом платке. “Не забудь сделать заказ в писчебумажном магазине”. Или же: “Сегодня вечером тебе сдавать работу мадам Бо, ты не забыла, тетечка?” Словом, я преуспевала в занятиях, достойных попугая.
За отсутствием лучшего я все чаще и чаще играла в шахматы с папашей Роко; чтобы не утруждать мои руки, он переставлял фигуры согласно моим указаниям, которые я давала, не двигаясь с места: “Ферзь b8… король h2… ладья h6, шах!” И еще я читала. Романы редко. Как правило, специальную литературу. В последнее время, в самое последнее время — но что такое время? — я штудировала книги по живописи, по керамике, по структуре протестантской церкви… В конце концов, разве столь уж нелепо желание предстать более образованной перед смертью, которая с одинаковым безразличием уничтожает и скудоумных и тех, у кого ума палата? Разве это не одна из форм борьбы с бегом времени, более стремительным для меня, чем для других, но не щадящим никого? Пусть на одну секунду, но я узнала, поняла, постигла что-то еще; и это знание — самый большой упрек, который я бросаю своей преждевременной кончине.
Другое преимущество: я становилась более осведомленной, пополняла свою “картотеку”. Сами книги, которые мне приходилось, как правило, одалживать, представляли собой приманку. Замечательная вдохновительница Общества взаимной помощи стала единственным членом, извлекающим из него пользу. Ужасаясь мысли, что я уподобилась чурбану, сочувствуя полутрупу, который взывал к ним: “Мне скучно умирать. Приносите мне книжки!”, польщенные тем, что я выбираю литературу по их специальности, смутно ощущающие (по крайней мере некоторые из них), что они откупаются по дешевке, налагая на себя легкую епитимью, Серж, Паскаль, Люк, Катрин, мадемуазель Кальен — все они более или менее регулярно меня навещали. Они заставали меня неподвижной, укрытой большим белым одеялом, спускающимся до полу, чтобы спрятать мои уродства, и закрывающим кресло на колесиках. Пока я по-прежнему расточала им свои улыбки и остроты (то и другое через силу), они были настолько любезны, что позволяли умирающей Эгерии верить в ее влияние. Вопрос “Не думаете ли вы, что…” расцветал пышным цветом в устах Паскаля, а мадемуазель Кальен никогда не садилась рядом со мной, не сказав:
— Ах, Констанция! Я устала, я пала духом. Я пришла подзарядить аккумуляторы.
С чего они взяли, что я так легковерна?
Но будем справедливы. Паскаль по крайней мере становился интересным. Его знаменитое “из дома в дом” не дало никаких положительных результатов и принесло ему одни неприятности и насмешки. Церковный совет встревожился, сочтя такое рвение неуместным, церковное начальство посоветовало ему отправиться в какую-либо отпиленную миссию, где он сможет проявить свое апостольское усердие в полную меру. У людей цивилизованных оно вызывает смех, но почему бы не одарить им дикарей? Однако похоже было, что Паскаль преисполнен решимости. Он представал передо мной задумчивый, неспокойный, тверже сжимающий челюсти. Однажды он принес мне брошюрку евангелического общества, на ее обложке крупным шрифтом сообщалось: “В Центральной Африке целые племена принимают христианство”. Я угадывала его намерения и с полчаса испытывала чувство, которого он мне еще никогда не внушал, — нечто вроде сожаления. Мне казалось, что я выбираю между двумя возможностями потерять человека: потерять его, не разлучаясь, если я дам ему удалиться от его цели, и потерять его в разлуке, если толкну к цели, удаляющей от меня. Однако очень скоро я поняла, что мое сожаление не слишком горячо, что оно похоже на досаду болельщика по случаю перехода лучшего игрока и команду соперников. Быть может, в другом месте Паскаль одержит победу? Увы, выигранная или проигранная, его партия не будет моей. Да и была ли она когда-нибудь моей? Была ли я когда-нибудь ему по-настоящему нужна? Пробудителем совести — вот чем я была для него… И я думала, не испытывая удовлетворения потому, что приносил его мне только Паскаль, необъяснимо враждебно к нему настроенная и в то же время почти возмущенная раздирающими меня противоречиями: “Его отъезд еще полбеды. Вот если бы уезжал Нуйи!..”
Узнав о моем последнем “выезде в свет”, Ренего раскричался: “Она в любой момент может потерять сознание. Запрещаю ей выходить за порог дома!” Излишний запрет. Я была бы не способна совершить такую вылазку вторично. Я больше не могла стоять, даже если меня поддерживали. Средний палец правой руки, омертвев до кости, отвалился. Панариций обесцветил ноготь другого, безымянного пальца. Плечо совсем вышло из строя. Правая рука стала тонкой, как у марионетки. Левая атрофировалась все больше и больше. Я не могла уже ни есть, ни причесываться, ни раздеваться без помощи Матильды, которая резала мне хлеб, мясо, писала под мою диктовку письма, укладывала меня в постель, водила, как ребенка, я уборную. Прелестное существование! Случалось, у меня вырывались жалобы, и я спрашивала, проводя рукой по горлу:
— На сколько лет медленной гильотины я осуждена? Я живая вот до этого места… У меня отсекли тело еще при жизни…
Мне было уже не по силам даже раскладывать отпечатанную работу. Отныне я не могла делать почти ничего, что требовало физического усилия. Повернуть выключатель радиоприемника, перевернуть страницу книги, снять телефонную трубку — вот почти все, что мне было еще под силу. К тому же мне стало трудно двигать свое кресло на колесиках без помощи Матильды или кого-нибудь другого. Только между столом и кроватью я еще могла ездить сама, подтягиваясь за привязанные к ним бечевки; когда левая рука отказывалась служить, я тянула бечевку зубами. Дверь в мою комнату на всякий случай никогда не притворяли.
Половина моего времени уходила на обдумывание, как бы употребить вторую. Сосредоточив все свои жизненные силы в голове и даже глазах, я не соглашалась сдаваться. Подумать только — я еще могла быть полезна. Могли быть полезны праздные глаза. “Матильда, молоко сейчас убежит”. Могла быть полезна память, которая стала теперь выполнять работу узелков на носовом платке. “Не забудь сделать заказ в писчебумажном магазине”. Или же: “Сегодня вечером тебе сдавать работу мадам Бо, ты не забыла, тетечка?” Словом, я преуспевала в занятиях, достойных попугая.
За отсутствием лучшего я все чаще и чаще играла в шахматы с папашей Роко; чтобы не утруждать мои руки, он переставлял фигуры согласно моим указаниям, которые я давала, не двигаясь с места: “Ферзь b8… король h2… ладья h6, шах!” И еще я читала. Романы редко. Как правило, специальную литературу. В последнее время, в самое последнее время — но что такое время? — я штудировала книги по живописи, по керамике, по структуре протестантской церкви… В конце концов, разве столь уж нелепо желание предстать более образованной перед смертью, которая с одинаковым безразличием уничтожает и скудоумных и тех, у кого ума палата? Разве это не одна из форм борьбы с бегом времени, более стремительным для меня, чем для других, но не щадящим никого? Пусть на одну секунду, но я узнала, поняла, постигла что-то еще; и это знание — самый большой упрек, который я бросаю своей преждевременной кончине.
Другое преимущество: я становилась более осведомленной, пополняла свою “картотеку”. Сами книги, которые мне приходилось, как правило, одалживать, представляли собой приманку. Замечательная вдохновительница Общества взаимной помощи стала единственным членом, извлекающим из него пользу. Ужасаясь мысли, что я уподобилась чурбану, сочувствуя полутрупу, который взывал к ним: “Мне скучно умирать. Приносите мне книжки!”, польщенные тем, что я выбираю литературу по их специальности, смутно ощущающие (по крайней мере некоторые из них), что они откупаются по дешевке, налагая на себя легкую епитимью, Серж, Паскаль, Люк, Катрин, мадемуазель Кальен — все они более или менее регулярно меня навещали. Они заставали меня неподвижной, укрытой большим белым одеялом, спускающимся до полу, чтобы спрятать мои уродства, и закрывающим кресло на колесиках. Пока я по-прежнему расточала им свои улыбки и остроты (то и другое через силу), они были настолько любезны, что позволяли умирающей Эгерии верить в ее влияние. Вопрос “Не думаете ли вы, что…” расцветал пышным цветом в устах Паскаля, а мадемуазель Кальен никогда не садилась рядом со мной, не сказав:
— Ах, Констанция! Я устала, я пала духом. Я пришла подзарядить аккумуляторы.
С чего они взяли, что я так легковерна?
* * *
Впрочем, могла ли я вообще быть легковерной? С самого детства я терпеть не могла громких фраз, прожектерства, добрых намерений (в пословице говорится, что ими вымощена дорога в ад; ну, а рай, должно быть, крыт дурными делами, “отходами черепицы”, как говорят строители). Меня всегда интересовали только факты, конкретные доказательства, опыты, поскольку они раскрывают человеческий характер. Мне раскрывалось не так уж много…Но будем справедливы. Паскаль по крайней мере становился интересным. Его знаменитое “из дома в дом” не дало никаких положительных результатов и принесло ему одни неприятности и насмешки. Церковный совет встревожился, сочтя такое рвение неуместным, церковное начальство посоветовало ему отправиться в какую-либо отпиленную миссию, где он сможет проявить свое апостольское усердие в полную меру. У людей цивилизованных оно вызывает смех, но почему бы не одарить им дикарей? Однако похоже было, что Паскаль преисполнен решимости. Он представал передо мной задумчивый, неспокойный, тверже сжимающий челюсти. Однажды он принес мне брошюрку евангелического общества, на ее обложке крупным шрифтом сообщалось: “В Центральной Африке целые племена принимают христианство”. Я угадывала его намерения и с полчаса испытывала чувство, которого он мне еще никогда не внушал, — нечто вроде сожаления. Мне казалось, что я выбираю между двумя возможностями потерять человека: потерять его, не разлучаясь, если я дам ему удалиться от его цели, и потерять его в разлуке, если толкну к цели, удаляющей от меня. Однако очень скоро я поняла, что мое сожаление не слишком горячо, что оно похоже на досаду болельщика по случаю перехода лучшего игрока и команду соперников. Быть может, в другом месте Паскаль одержит победу? Увы, выигранная или проигранная, его партия не будет моей. Да и была ли она когда-нибудь моей? Была ли я когда-нибудь ему по-настоящему нужна? Пробудителем совести — вот чем я была для него… И я думала, не испытывая удовлетворения потому, что приносил его мне только Паскаль, необъяснимо враждебно к нему настроенная и в то же время почти возмущенная раздирающими меня противоречиями: “Его отъезд еще полбеды. Вот если бы уезжал Нуйи!..”