* * *
   И это было еще не все. Вдруг прекратились визиты Паскаля. Вначале я предполагала, что забыть обо мне его вынудила служба. Зачем надоедать ему? Я ждала. Но когда прошли две недели, решила все же позвонить. “Господин пастор Беллорже в отъезде”, — ответил мне незнакомый голос, должно быть, голос его заместителя, уклонившегося от всяких объяснений. Миландр, командированный на улицу Пиренеев, вернулся ни с чем. “Мой собрат находится у родственников”, — сообщил ему заместитель Паскаля; будучи не знаком с Люком, он не имел никакой причины сообщать ему дополнительные подробности. Однако при некоторой фантазии и основываясь на пресловутых законах детективных романов, такую неразговорчивость можно было бы истолковать и как black-out [23] . По какой бы причине Паскаль ни отсутствовал, он мог бы написать.
   Итак, у меня не осталось никого, кроме Люка. Я снова оказалась в том же положении, как в день купания в Марне. Только более обезоруженной. А к тому же еще и обреченной. Обреченной так же, как и гордость больной девочки, желавшей любой ценой найти оправдание для своей жизни. Когда Люк вернулся с улицы Пиренеев, я ничего не сказала. Но у меня, наверное, было такое жалкое лицо, что он совершенно растерялся. Желая во что бы то ни стало найти способ меня утешить, найти подкрепляющее лекарство, он чуть было не нарушил молчаливое соглашение, заключенное нами много лет назад:
   — Но ведь я всегда с тобой, моя Констанция.
   Ударение на “моя”! Я готова была его убить! Тут же, испугавшись, он покраснел, сбился и забормотал:
   — И я буду с тобой… Я буду с тобой…
   — …До конца, да? До конца! — закричала я ему пронзительным голосом.
* * *
   Вечером, выходя из кухни, Матильда увидела, что я неподвижно лежу на столе, накрыв волосами дюжину морковок, которые я силилась очистить левой рукой. В губах ни кровинки, руки ледяные, лицо побелело, как бумага, на лбу испарина. Срочно вызванный Ренего произнес только одно слово: “Обморок”. Потом Матильда уверяла меня, что он не показался ей удивленным.
   Мое пробуждение было необычным. Я пришла в себя, испытывая восхитительное, неопределенное, необъяснимое чувство. Мне казалось, будто меня подняли на крыльях и увлекли неведомо куда мириады поющих птиц. Я чувствовала себя хорошо. Все заботы исчезли. Я думала: “Я устала, и, если так умирают, я давно уже очень хочу умереть”. Потом мне показалось, что я снова опускаюсь, легкая, не ощущающая ничего, кроме веса своих глаз, этих голубых шаров. Наконец я водворилась в свои “останки”, которые нашла теплыми и очень пригодными для жилья. Я увидела огромную Матильду — казалось, от тревоги она стала еще дороднее, и доброго Козла — он играл шприцем, упорно жевал язык и каждые десять секунд спрашивал:
   — Ну что, твоя экскурсия в рай закончилась?
   — До чего же приятно! — тихо произнесла я.
   Нервный тик у Козла усилился. Неуловимая гримаса, мимолетное выражение ужаса, сдвинувшее длинные седые брови, дало мне понять, что даже мое состояние блаженства — очень скверный клинический симптом. Но оно не желало меня покидать. Оно заставило меня вдруг закричать с веселой жестокостью:
   — Сколько же мне еще осталось, доктор? А ну скажите, через сколько времени загнется маленькая Орглез?
   — О-о! — трагически простонала Матильда, сжимая двумя руками левую грудь.
   Ренего подскочил, но ответил шутливо.
   — Надеюсь, — сказал он, — что это произойдет как можно скорей. Ты мне очень, облегчила бы жизнь. В этом доме все при последнем издыхании. У хозяина ревматические боли в шее, а папаша Рок о, чтобы разгрузить желчный пузырь, учинил себе великолепную желтуху.
   — Папаша Роко… наш сосед! Но он совсем один. Надо о нем позаботиться. Надо…
   Я разом приподнялась и села. Ренего протянул ко мне руку и решительно уложил на подушку.
   — Ты неисправима, — сказал он.


23


   На следующий день, едва Матильда, упросив меня не шевелиться, вышла в магазин, я поспешила к папаше Роко, отказавшемуся лечь в больницу. Его дверь была приоткрыта, наверное, для того, чтобы медсестра время от времени могла заходить к нему. Оставалось лишь толкнуть створку колесом моего кресла, и она сразу распахнулась передо мной.
   — Что это тебя принесло? — прорычал старик, сидевший в постели. — У меня есть дура, которая приходит заправлять меня кипяченой водой снизу и овощным супом сверху. Ты мне не требуешься. К тому же ты больна посерьезнее меня. Я еще тебя похороню! Я, конечно, старый, злой, скупой, несдержанный на язык, страшный на вид… но живучий. Я сказал об этом директору школы, когда откланивался: “Вы тянули из меня соки все тридцать пять лет, пока я работал. Теперь мой черед тянуть из вас соки еще тридцать пять лет, пока я на пенсии”.
   Говоря это, он энергично размешивал беловатую кашицу в стакане для полоскания зубов.
   — Этот осел лекарь прописал мне каждое утро по чайной ложке сернокислого натрия. От столовой ложки поправлюсь быстрее.
   На него было страшно смотреть. Желтая кожа. Еще более желтые глаза и ногти. Наконец, зеленовато-желтое содержимое утки, стоявшей на мраморном ночном столике возле тарелки с недоеденным пюре. Грязная рубашка была открыта на узкой морщинистой груди, на которой торчали седая щетина и старческие бородавки. Старик все время чесался, и я обнаружила (во время игры в шахматы это ускользнуло от моего внимания), что на руках у него лишние пальцы. Перехватив мой взгляд, он сунул обе руки мне под нос, хихикая:
   — Два лишних! В школе это доставляло мне много неприятностей. На уроках арифметики все балбесы издевались надо мной, делая вид, что считают на пальцах. Как же учитель может не придерживаться десятичной системы? Подойди-ка поближе.
   Ему ужасно хотелось поговорить. Я это прекрасно знала. Для этого я и была тут — со мной он мог излить душу. Я надеялась также, что он предложит мне партию в шахматы. Мне понравилась эта игра, в которой король не может ничего, а королева может все. Я увидела, что он наклонился за шахматной доской, засунутой под кровать.
   Но он не вытащил коробки с фигурами. Открыв ящик ночного столика, он достал оттуда два пакетика с конфетами, один из них — мой, так и оставшийся непочатым.
   — Нынче я слишком плохо налажен, чтобы ломать себе голову, — сказал он. — На обратной стороне шахматной доски — шашечная. Предлагаю тебе партию в шашки — конфеты. Эти леденцы будут черными; твои ужасные помадки — белыми. Каждая взятая шашка должна быть съедена тут же, во время партии. Когда конфеты плохие — а они плохие, — игра превращается в поддавки. Как видишь, она требует смекалки. Бывало…
   Он разбрызгивал вокруг себя слюну, тоже желтую и далеко не ароматную, и беспрерывно вертел головой направо и налево; сухая кожа, свисавшая по обеим сторонам его подбородка, то натягивалась, то ложилась складками.
   — …Бывало, вместо шашек мы играли двадцатью рюмками: те, что послабее, — дижонской черносмородинной наливкой против “Мари Бризар”, те, что покрепче, — кальвадосом против вишневки. К концу партии и выигравшему и проигравшему, как правило, становилось жарковато. Я видал таких, которые держались до реванша. Но до решающей партии в жизни никто не дотягивал.
   Папаша Роко увлекся, очень довольный своим кисловатым остроумием. Он говорил и сам заслушивался, педантично укладывая конфетки на самую середину полей. Внезапно он остановился и бросил на меня подозрительный взгляд:
   — Ты ничего не говоришь!.. Пускай себе пустомеля брызгает слюной.
   — Вы такой потешный, господин Рош.
   — Не знаю, потешный ли я, но ты — ты не весела!
   — В том-то и дело…
   Его язык пять или шесть раз щелкнул между последними корешками зубов. Отвлекать людей от грустных мыслей, позволяя им думать, что сама пришла отвлечься от грустных мыслей, — это высшее искусство. На сей раз папаша Роко не учуял хитрости. Наоборот, в его глазах засквозило добродушие, чуть ли не печаль.
   — Они покинули тебя, да, бедная моя Шалунья? Точно сказано. Мне оставалось только утвердительно кивнуть подбородком.
   — И ты отыгрываешься на старикашке!
   Опять точно. Еще одно признание, на этот раз скрашенное улыбкой.
   — Весьма польщен, как бы там ни было, — продолжал папаша Роко. — И тем лучше для двенадцати апостолов, которые дадут тебе небольшой урок…
   Он снова выставил напоказ руки с шестыми пальцами, не имеющими названий. Потом пососал шестой палец левой руки.
   — Этот палец — Иуда, — сказал он. — Вот почему я не женился.
* * *
   В папаше Роко не было ничего сложного. Воинственный, но без сил. Лишенный всего, но и без потребностей. Не знающий радости, но веселый. Смывающий свои сожаления слюной. Безутешный оттого, что не жил (ах, как я это понимала!), и ликующий оттого, что намного пережил самого себя (вот чего я уже не понимала). Он продолжал брызгать слюной. Он рассказывал мне всю свою жизнь, совершенно пустую. Или — что еще хуже — наполненную пустяками. И все это сухим тоном, непререкаемо, как деревенский школьный учитель. Тем временем его леденцы предприняли форсированную атаку. — Как? Ты прячешься в уголках? Этого я от тебя Не ждал. Ты не из тех дев, которые забиваются в углы. Центральное каре — вот единственно правильное построение.
   Он съел у меня две помадки, потом за один ход — четыре и еще три. Он играл отлично и уплетал конфету за конфетой.
   — Не знаю, — робко заикнулась я, — рекомендуется ли при желтухе поглощать столько сладостей.
   — Я на вегетарианской диете, — возразил он. — Сахар получают из тростника и свеклы, а это же растения. Тебе брать… Давай бери! Бери и ешь.
   Целый час он упражнял свои ораторские и шашечные таланты. И поглотил при этом все помадки. Меня тошнило от леденцов. К тому же я начинала уставать от язвительной трескотни папаши Роко, мозги которого не знаю почему представлялись мне двумя половинками грецких орехов — некоторые кондитеры украшают этими половинками торты. К счастью, между шутками он делал паузы, заполняя их серьезными замечаниями, как правило, продолжающими то, что было сказано в предыдущую паузу. Он как бы вел параллельно два разговора.
   — Знаешь, я ведь тоже не слепой, я все вижу, все примечаю. Например, за тобой я наблюдаю уже порядочное время… Ты меня забавляешь. Я всегда забавлялся, глядя, как живут люди. Бывало…
   Новое отступление с претензией на шутливость. Рассказав очередную историйку, он продолжал:
   — Ты вот тоже вначале забавлялась. Потом четыре или пять болванов приняли тебя всерьез. Тогда и ты тоже приняла себя всерьез. Впрочем, это лучшее, что ты могла сделать… В мое время…
   К концу третьей партии явилась Матильда. Она не звала меня, а прямо пришла за мной к папаше Роко.
   — Так и думала, что найду тебя тут, — просто сказала она. — Ох, до чего же вы зеленый, папаша Роко!
   Старик протянул руку и положил все шесть пальцев на мое распухшее плечо.
   — Ваша племянница скажет вам, насколько это соответствует моей внутренней сущности! — загадочно ответил он.


24


   “Ты не плачь, Мари, не грусти…” Я напевала, дописывая страницу левой рукой. Она была теперь очень неповоротливой, эта левая рука, и, конечно, окажется ни на что не годной, если ей придется заменять правую. Но ни напрасных знаний, ни напрасных усилий не бывает. Месяцы жизни гусеницы порождают день жизни бабочки.
   “Ты не плачь, Мари, не грусти…” Моя левая рука была ребенком, которого я учила писать. Выводимые ею палочки еще могли сойти. Но корявые, неровные буквы оставляли желать лучшего, в особенности буквы не из прямых линий. Я начинала снова и снова. А, Б, В, Г… Чтобы немного себя подбодрить, я принялась выводить фамилии или имена друзей. Печатными буквами. Прописью. Заглавными буквами всех размеров, украшая их кляксами, странными завитками… и комментариями. Л-Ю-К. Мое “Ю” было похоже на “Н” и “С”. Люк — не очень подходящее ему имя. Он “парень не люкс”, как сказал Серж. Кстати, Нуйи! Н-У-Й-И… На этот раз “Н” похоже на “Ю”. Нуйи начинается с упрямого “ну”, а заканчивается многообещающим “и”. Идеальное соответствие! Что касается имени П-А-С-К-А-Л-Ь… то невозможно шутить с таким красивым именем. Мне удались все семь букв, кроме “С”, которое похоже на “О”. Агнец Паскаль! Божий агнец, куда же вы ушли блеять свои псалмы?
* * *
   Бедняга пел отходную.
   С дневной почтой мне “принесли письмо. Тонкий убористый почерк со всеми знаками препинания, аккуратные переносы и поля — я сразу поняла, от кого оно. Возвращение или прощание? Я быстро пробежала ровные строчки, извещавшие: “Не сердитесь за мое молчание. Во время праздников я был крайне занят. Я уже собирался навестить вас, когда получил телеграмму: моя мама умирала от приступа уремии. Я незамедлительно отправился в Майен, где, как я, кажется, говорил вам, мама уединенно жила в небольшом имении нашей семьи. Агония длилась десять дней, во время которых я не покидал больную. Мы похоронили ее вчера, и вот почему я позволяю себе сегодня вечером написать вам. Я вернусь ночным поездом ”. Следовала подпись — разборчивая, прямая, без росчерка. В букву “П” был вправлен крестик. Для него он означал символ веры. Для меня — лишнюю закорючку. Паскаль плюс еще нечто оправдывающее его существование. А внизу стояла карандашная приписка:
   “Это письмо было при мне, когда, направляясь на почту, я оступился на лестнице Монпарнаса. Я поднялся двадцатью пятью ступеньками ниже с двумя переломанными ребрами. Лежу в Кошен е”.
   Значит, Паскаль не умолк, Паскаль не отступник. ОВП не совсем умерло. Четыре раза я с волнением перечитывала письмо. “Радуйся, детка! Радуйся! Ты должна радоваться. Это еще не конец. Все начинается снова”. Конечно, конечно, все всегда начинается снова. Я это знала. Тем не менее моя радость оставалась сдержанной, скептической. Если можно так выразиться, пастеризованной. Короче говоря, я была довольна. Он ко мне возвращался. Он. Спокойный Паскаль. Тот, кто меньше всех во мне нуждался. Ах! Если бы мне посчастливилось увидеть на конверте криво, второпях наклеенную марку, ужасные нажимы пера! Или тонкие царапинки мушиных лапок по надушенной веленевой бумаге. Десять писем Паскаля за одно от Нуйи. Пять писем Паскаля за одно от Катрин! Конечно, такая реакция не очень-то лестна для господина священника. Но зачем ему обижаться? Смотри Евангелие от Луки, глава XV, стих 7…, если я не ошибаюсь. Поторопимся бросить ему такое утешение — пусть хоть это уподобляет меня хору серафимов.


25


   По зрелом размышлении эти поломанные ребра — да простит меня Паскаль! — дают мне прекрасный предлог. Я терпеливо готовила почву.
   — Скажи, тетечка, ты ассигнуешь мне деньги на такси? Ты поедешь со мной в четверг после обеда в Кошен, навестить Паскаля? Да нет, нет, я прекрасно могу, и, знаешь, мне очень этого хочется.
   — Ты сошла с ума! — негодующе ответила Матильда. На этот раз добиться ее согласия приступом мне не удалось: пришлось вести осаду три дня.
   — Но ведь теперь тебе требуется два провожатых, — в конце концов ответила она.
   Я тут же ухватилась левой рукой за угол стола, потом за круглую ручку двери и, наконец, за железную спинку кровати: обычный маневр, позволяющий мне передвигать кресло на колесиках и без посторонней помощи добираться до телефона. Звать Люка я не собиралась. Люк не будет в числе приглашенных. Я хочу его немного проучить — он недавно расстался со своим декоратором. К тому же его присутствие нежелательно: он слишком легко начинает ревновать.
   Я остановила свой выбор на Нуйи. Что это — предельное неблагоразумие или проявление смелости, — покажет будущее. Зачем брать такси? Лучше позвонить Сержу как ни в чем не бывало, словно мы виделись накануне. И ни словом не намекать на историю с Даненом. Никакого прощения. Лучше вообще не высказываться на этот счет. А еще лучше полностью забыть об этом деле. Надо лишь непринужденно попросить его об услуге, в какой он не сможет отказать. Нуйи из тех субъектов, которым плевать, если их считают подонками, но которые ни за что не согласятся прослыть хамами. Около полудня есть надежда застать его дома.
   Нуйи в самом деле оказался у себя. Узнав мой голос, он, кажется, немного смутился.
   — Это… это ты?
   — Ну да! Это я, старик. Ты извини меня… Последнее время я так расклеилась, что никак не могла послать тебе весточку. Знаешь, я становлюсь кандидатом на роль женщины-обрубка. С лапами все кончено. То с одной рукой было никуда, а теперь и вторая не лучше. Стоит только глянуть на физии моих лекарей, и относительно будущего — полная ясность.
   Шутливый тон. В стиле Сержа. Новый принцип: с каждым говорить на его языке. Под конец трагически небрежное понижение голоса.
   — Шутки в сторону, вот я и размотала почти всю катушку. Собственно, поэтому-то я тебе и звоню: ищу добровольного перевозчика — сегодня в виде исключения мне требуется машина и шофер, который не возражает выступить в роли санитара. Чтобы меня транспортировать, требуется два человека, по одному с каждого бока. Матильде без помощника уже не управиться. Поскольку Миландр сейчас мною совершенно не занимается, не можешь ли ты…
   — Скажите! Миландр тебя забросил! Какими же более умными делами он занят, этот трепач?
   И Серж тут же начал картавить: “Хорошо, хорошо”. Он даже не спросил, сколько времени потребует моя вылазка. И куда я его повезу. Более плечистый, чем всегда. Некрасивый. И все-таки красивый. Не знаю. И какое это может иметь значение. Я считала, что он для меня потерян; наверное, поэтому я не обращала внимания на его внешность. Кажется, раньше я не замечала ни свежей кожи его чисто выбритых щек, ни сильной шеи. А ведь правда, Серж молод, я и не отдавала себе в этом отчета. На нем слишком синий костюм, слишком светлый галстук, слишком дорогая рубашка. Он напускает на себя страшную важность. На каждом повороте провожает руль обеими руками, плечами, грудью; подолгу нажимает на гудок, который от его имени ревет: “Посторонись, идет моя шестицилиндровая!” Зрачок в уголке глаза, улыбка в уголке рта. Все это придает ему мальчишеский вид. Его “бьюик” уже мчится на полной скорости вдоль зоопарка, когда он открывает рот:
   — К делу. Куда прикажете доставить мадемуазель?
   Матильда, продавливающая переднее сиденье рядом с Нуйи, обеспокоенно поворачивает к нему свой подбородок; при этом ее отвислые щеки дрожат, как студень. Подает голос неподвижная масса, занимающая все заднее сиденье и погребенная под тремя одеялами вопреки задорной весне, которая волнует уток на озере Домениль и заставляет лопаться клейкие почки каштанов.
   — Маршрут не из веселых. Мы все понемногу разваливаемся на части, мой бедный старик. Сначала поедем в Труссо, в двух шагах отсюда, проведать Клода. Там мы не будем засиживаться, чтобы поспеть в Кошен до конца приемного часа. Паскаль нас не ждет. Он будет в восторге.
   — Что? — ревет Нуйи, резко нажав на педаль тормоза.
   Я не шевелюсь, избегая его взгляда, который ищет мои глаза в зеркале. “Бьюик” снова пускается в путь, теперь уже направляемый короткими, нервными, прерывистыми толчками руля. “Чертовка! Она меня провела”, — наверное, думает он. Но уже не может отступить, не попав в некрасивое положение. А ну, попробуй отказаться навестить однокашника, лежащего на больничной койке. Откажи в этом несчастной калеке, которая, видите ли, занимается болячками других, в то время как сама уже стоит одной ногой в могиле! Я прищелкиваю языком и уточняю:
   — Если тебе неприятно заходить к Паскалю, можешь подождать меня у входа. И еще более вкрадчиво:
   — Ты и он… Неужели вы так и будете всю жизнь дуться друг на друга из-за каких-то там… несогласий?
   Нуйи снова ищет мой взгляд в зеркале, на этот раз встречается с ним, отводит глаза и смотрит исподлобья. Прямо-таки игра в гляделки. Из-под одеял видно только лицо. Знает ли Нуйи, что он катает голову, лишь одну голову, которая гоняется за своими разбросанными во все стороны членами? Не думаю. Не по этой причине он играет желваками. Бьюсь об заклад, что мое присутствие и в особенности мое молчание усиливает то неясное чувство неловкости, которое уже несколько недель должно ему чуточку отравлять его победу. Долго он не вытерпит. Еще немного, и чистосердечие Сержа одерживает верх. Он бормочет, нащупывая почву:
   — Наверное, Паскалю было неприятно, когда я спихнул Данена.
   Так как я делаю вид, что не слышу, он злится. Он злится в какой-то мере потому, что не злюсь я.
   — В конечном счете я вас всех немножко подвел, это верно; я, не посчитавшись с вами, воспользовался случаем, который мне поднесли на блюдечке с золотой каемочкой. И я предпочитаю, чтобы ты меня как следует пропесочила, а не разыгрывала забвение и всепрощение. Я хорош!
   Я могла бы ответить: “Ну, а мы? Мы тоже были хороши!” Но зачем? К тому же Нуйи уже тормозит перед входом в больницу, очень осторожно, оберегая меня от толчков.
   Он бросается к дверце, завладевает мной, а я молчу, не трепыхаюсь, играю на жалости. Меньше чем десять месяцев назад я еще хорохорилась, и мои выходки вырывали у этого парня лаконичную похвалу: “Сними шляпу!” Те времена прошли. На сегодня моя слабость — моя единственная сила. Ее следует скорее преувеличивать: жалость проникает глубже восхищения, особенно когда сменяет его и занимает его место в сердце. Моя гордыня приспосабливается к этому. Разумеется, с большим трудом! Но если у человека нет иного выбора, его гордость соглашается на любую уступку, даже самую унизительную.
   Из двора во двор, из коридора в коридор Матильда и Серж наполовину несут меня, наполовину ведут, пока наконец не добираются до безликой комнаты со стенами, покрытыми эмалевой краской и похожей на тысячи других; она казалась бы совсем обыкновенной, если бы в ней не лежали маленькие больные с расстройством координации движений, маленькие паралитики — короче говоря, дети, пожираемые болезнями стариков. Клод сидит на краю постели номер три, уткнувшись подбородком в грудь, и болтает ногами. Слишком длинные волосы падают ему на глаза; он и не думает отодвинуть пряди, между которыми с трудом можно разглядеть его погасшие зрачки, ставшие двумя пятнами неопределенного цвета. Наконец он замечает нас, роняет бумажную курочку, вяло зовет: “Станс! Матиль!”, сжимает в руке мешочек с леденцами и тут же снова впадает в безразличие, в свое молчание, которое он в течение четверти часа заполнит хрустом пережевываемых сластей. Он поднимает свою мордочку белой мышки всего лишь два или три раза, чтобы ответить на кривую улыбку, которую я выдавливаю из себя, или на нежности Матильды, которая трещит, давая ему массу наставлений. Нуйи зевает. Наверное, он спрашивает себя, почему он тут, с этим жалким малышом, горой расплывающегося от нежности жира и смертью, получившей отсрочку. Я наклоняюсь к нему, чтобы доверительно сообщить:
   — Он никогда не будет ходить… Но теперь по крайней мере в этом нельзя винить ни его, ни меня.
   — Конечно! — бормочет сквозь зубы Серж с плохо скрытым равнодушием.
* * *
   Мы снова добрались до машины. Вот уже Серж прорвался к бульвару Рейи. Должно быть, он боится молчания, опасаясь, что я затрону нежелательные для него темы. Он говорит, говорит сам, чтобы заполнить паузу. Он засыпает Матильду сообщениями, на которые ей ровным счетом наплевать.
   — Что вы скажете об этой крошке Маргарет, едущей из Рима, где она виделась с папой? А наш Венсан Ориоль сегодня отправляется в Алжир лопать финики! Какой насыщенней день сегодня, двадцать девятого мая: матч Бордо — Париж, приз Люпена в Лоншане — я поставил кучу денег на Амбиорикса; чемпионат Франции по боксу в легком весе в Реймсе… Подумать только! И это еще не все! Состоится также чемпионат Франции по теннису… Ой-ой! Придется его пропустить.
   — Катрин обычно никогда не пропускает соревнований по теннису.
   — На этот она пойти не хотела, — говорит Серж, круто заворачивая на площадь Домениль.
   Поскольку на повороте меня отбросило, того, что я подскочила, никто не заметил. Катрин вернулась! Однако я не видела ее из моего окна, и никто ее не встречал. Значит, она живет затворницей. Все ясно! Эта история обернулась скверно. Она досадует или ругает себя. Что касается Нуйи, то он мог узнать об ее приезде, только интересуясь полубарышней Рюма всерьез и поддерживая с нею какие-то отношения или же подрядив наблюдателей. Неужто Миландр был прав? Если да, то это кончик интересного клубка. Я пробую потянуть за ниточку.
   — А что сталось с тем типом? Ну, знаешь, у которого еще фамилия, привлекательная для ныряльщиков за жемчугом.
   Нуйи вихрем проносится по мосту Берси, забывает сигналить, пересекая набережные, и дает полный газ, чтобы взять крутой подъем на бульвар де ля Гар. Поднявшись до решеток, за которыми открывается целый мир ржавых рельсов и вагонов, он оборачивается и рычит.
   — Перламутр! Об этом мерзавце и разговору больше нет. Слопав устрицу, он бросил ракушку.
   Машину тут же сильно заносит, и Серж вынужден смотреть вперед. Он чуть не налетел на велосипедиста и, образумившись, снижает скорость и даже позволяет обогнать себя составу наземного метро — его вагоны первого класса кажутся красным пунктиром по краю синего неба. Теперь он, насупившись, погружается в молчание. Итальянская площадь, Гобелены, Пор-Руайяль, улица Сен-Жак: ни слова. Вот больница Кошен и толпящиеся у входа торговцы сладостями, машины, груженные апельсинами, случайные продавцы цветов, возвращающиеся из лесу, — они предлагают букетики первых, еще не распустившихся ландышей и последних подснежников, уже готовых опасть, очень желтых, с красным пестиком посредине.