— А Люк? — спрашивает Матильда, не слишком уверенная в моей твердости и, наверное, желая убедиться в серьезности моих указаний, подвергнув их проверке на частных случаях.
   Я чуть было не ответила: “Люк как все остальные!” Но удержалась. Я подумала: Миландр — особый случай. Очень скоро его помощь понадобится Матильде, чтобы разделаться с кучей формальностей. Наконец, этот олух любит идиотку, которая любит другого: он может служить мне противоядием. Оставим перед ним дверь полуоткрытой.
   — Люк — другое дело. Он не друг. Скорее он предмет нашей обстановки.
   — А папаша Роко?
   Жест бессилия. Трудно. домешать ему переходить площадку лестницы после того, как сделано все, чтобы привлечь его сюда.
   — А Серж? — продолжает Матильда, основательно зачерпнув ложкой.
   Главное — не пускать именно его. У меня полный рот, и я не могу ответить сразу. К тому же пюре попало мне не в то горло. Я кашляю, откашливаюсь, борюсь сама с собой. Я слабею, и вся моя решительность сводится к одной реплике:
   — Серж?.. Он уехал. Впрочем, Паскаль тоже. Влюбленная укрепляет свои позиции. Щеголиха тотчас поднимает голову. И вот они объединились, чтобы ополчиться на мои добрые намерения. Им приказывают молчать? Ну что ж! Они заговорят после твоей смерти.
   — Тетечка, возьми, пожалуйста, свою записную книжку. Мне надо кое-что продиктовать. Я хотела бы объяснить…


35


   Друзья мои, я увлеклась. Вначале я просто хотела написать вам письмо. Но вот оно стало повестью, которую я диктовала вперемежку то Матильде, то папаше Роко (ему поручалось главным образом записывать куски, способные оживить слишком тягостные воспоминания моей тети). Впрочем, и он и она нередко возражали: “Уж слишком ты мягка”, — говаривал папаша Роко. “Ты черства и несправедлива!” — уверяла Матильда. Выходит, мне надо было кривить душой, чтобы дотянуть до трагедии или оставить после себя житие святой? Я чуть было не бросила эту затею. Сначала из-за дыхания, которое становится очень уж замедленным; потом — и это главная причина — из-за того, что не знаю точно, совершаю ли я дурной поступок или оказываю вам последнюю услугу. Вот почему из осторожности я не хочу, чтобы вы прочитали эти строки раньше, чем пройдет два года. Через два года все вы меня почти позабудете — и поступите совершенно правильно: жизнь не может думать о смерти, яблоня в саду всегда важнее кладбищенского тиса. Вам не к чему помнить меня, мои костыли и даже то странное чувство, жестокое и едкое, которое все вы в конце концов мне внушили. Но помните о самих себе: каждый сам себе допинг.
   Успокойтесь. Я не пишу высокоторжественного духовного завещания. Я не оставляю вам — разве у меня есть на это право? — никакого наказа. Я ничего вам не оставляю. Ничего, кроме того, что у вас есть. Словом, я назначаю себя своей собственной наследницей: я завещаю себе то, чем вы будете.
* * *
   Ну вот, смерть совсем близко. Ах, у меня была мучительная жизнь! Некоторым людям суждено трудно умирать, как другим трудно рождаться, иногда с помощью акушерских щипцов. Но мне осталось теперь уже недолго. Я это знаю и рада, что знаю, я не хотела бы скончаться скоропостижно. Другие даже хотят этого, потому что боятся умирать неполноценными, боятся мысли о смерти. А я жила неполноценной, жила с мыслью о смерти. Моя смерть — чего уж там! — будет всего лишь более полным параличом.
   Мой взгляд блуждает по келье. На стене, в том месте, где заканчивался отвод, штукатурка здорово выкрошилась. Монтер, приходивший снимать телефон, был так напуган, так боялся, работая рядом со мной, заразиться какой-то страшной болезнью, что не стал тратить времени на отвинчивание изоляторов и вырвал провод с мясом. Закрыв глаза и сжав губы — живая мумия, — я отказывалась смотреть, как он это делает, испытывая такое чувство, будто он отрезает кусок от меня самой. “Номер, который вы набираете, больше не абонирован”, — наверное, напевает теперь механический голос, сторож кладбища снятых телефонов. Пойдем дальше… На полу, около стены, виден матрац, который Матильда перетащила из своей комнаты. Она лежит на нем без сна, всегда готовая вскочить. Над матрацем на гладкой стене есть символический знак — простая царапина, но она имеет форму буквы “С”. У меня нет никакого фото “С”. Пусть же у меня будет такое, каким я не стану хвастаться ни за что на свете: никому об этом не нужно знать, а мне хватит и такого значка. Мне всегда были противны портреты — застывшие, фальшивые, искажающие оригинал, всегда отстающие от времени, от истинных черт лица. Я могу обойтись без фотографии Сержа.
   А может быть, и без него самого. За эти последние дни я оправилась. Впадая, как всегда, в крайность, я велела запереть дверь: несмотря на все их усилия, ни Катрин, ни Мари Кальен не смогли переступить мой порог. Такой милостью пользовался, только Люк. Паскаль по возвращении из Сета являлся трижды, и трижды Матильде пришлось с сожалением сказать ему, что “врач запретил все посещения”. Но при его четвертой попытке я вспомнила, что мне тоже пришлось четыре раза возвращаться на улицу Пиренеев, прежде чем удалось его “подцепить”, и впустила его — на минутку. У него были странные глаза цвета мокрого золота, а тонкие губы чуть-чуть дрожали.
   — Ну вот. Все решено. Через неделю я уезжаю в новую миссию, которая организуется на плоскогорье Бамилекс, в Камеруне.
   Пересекая келью, он мне весело крикнул:
   — Мой багаж скоро будет собран!
   Потом он осмелился наклониться ко мне, осмелился погладить мои волосы и с удивительной резкостью зашептал:
   — Констанция, Констанция, думайте же и вы о том, чтобы собрать свой!
   С этими словами он ушел, и я спрашиваю себя, что он хотел сказать. Туда, куда направляюсь я, никто ничего с собой не берет. К тому же у меня никогда ничего не было. Я не терплю вещей, потому что кончается тем, что они завладевают людьми. Для меня приобретать значило придавать вещам ту форму, какую я хотела (и в этом смысле мой багаж тоже скоро будет собран!). Его слова скорее всего были продиктованы апостольским рвением: миссионер очень хотел бы, чтобы его первая дикарка in extremis [30] обратилась в истинную веру. В конце концов возможно, что я ему и дарую такую иллюзию. Врачи говорят тем, кто ухаживает за умирающими: “Можете давать ему все, чего он только ни пожелает. Ему уже ничто не причинит вреда…” Умирающие могут платить той же монетой.
   Во всяком случае, этот визит открывает дорогу другим. Иначе они могли бы подумать, что я хотела оказать Паскалю предпочтение, выдать ему награду за поведение, и восприняли бы такую милость как упрек. Пусть приходят! Откровенно говоря, я бесконечно устала. Устала противоречить себе и бороться с собой. Мне постыдно хочется увидеть их. Увидеть его… Приходите! Вы уже ничем не рискуете. Какую опасность может теперь представлять собой это привидение, расплющенное на своем подкладном круге и неспособное внушить ничего, кроме ужаса и жалости? Лицо, на которое я больше не решаюсь смотреть, с ввалившимися щеками и глазами, волосы, ставшие более блеклыми, чем выгоревшая солома, грудь, скрипящая, как старые кузнечные мехи, живот, ежедневно нуждающийся в зонде, рука, потерявшая еще один палец и превратившаяся в страшную культю… Я достаточно истощена, достаточно сгнила, чтобы ободрять, чтобы, утратив всякое высокомерие, предстать для сравнения с вашей силой и вашим здоровьем! Моя гордыня подвела меня еще раз. Ведь я же хотела спрятаться от ваших взглядов, не устраивать зрелища смрадной агонии, которое уронит меня в ваших воспоминаниях. Приходите. Приходи… Приходите и посмотрите, какая я хорошенькая! Совсем маленькая. Совсем плоская. И ни чуточки этим не опечаленная, если вы здесь. Господи, какое смирение приходит к нам с любовью!.. Папаша Роко, папаша Роко, не делайте такого лица. Не надо так глупо хлюпать носом. Пишите, старый двенадцатипалый писарь. Пишите. Скажите им еще… Нет. Зовите Матильду. Зовите Ренего… Мне душно, душно…



РАССКАЗ ПАПАШИ РОКО




36


   Я тоже не знаю, хорошо поступаю или плохо. В последние дни своей жизни Констанция неоднократно просила нас уничтожить то, что она нам продиктовала. “Разорвите, — говорила она, — разорвите этот роман с продолжениями”. Правда, бывали и такие минуты, когда она хотела довести его до конца, “причесать свои каракули” или “оставить по ласковому словечку каждому”. Но на это у нее не было ни времени, ни сил. Все больше и больше задыхаясь от паралича, постепенно захватывавшего ее дыхательные органы, она уже не могла долго говорить.
   После смерти Констанции я спрятал ее рассказ в надежное местечко под тем предлогом, что хочу его перечитать, и хранил много месяцев. Потом решил его дополнить. Возможно, я поддался этому соблазну потому, что она отвела мне небольшую роль — роль писца. Не думаю, чтобы Констанция и в самом деле беспокоилась о дальнейшей судьбе своих воспоминаний, если же ей и случалось думать о них, то она, вероятно, говорила себе, что эта затея скрасит мое одиночество, а мой преклонный возраст так или иначе скоро положит всему конец. По-моему, это еще одна причина передать вам ее рассказ.
   В нем всем нам порядочно досталось. Констанция часто несправедлива (и в этом она сама же признается). Но она нигде не становится совсем уж невыносимой. Поначалу мадемуазель Матильда отнеслась к моей идее неодобрительно, однако теперь роется в памяти, стремясь отыскать и раздуть “благородные черты характера” своей племянницы, охотно забывая ее капризы. Мне пришлось отбиваться от того, что заставило бы усопшую больше всего ощетиниться, — от красивого эпилога. Разве нам не достаточно, что мы находим ее тут вновь — живую, своеобразную камерную героиню, безвестную и поэтому еще более дорогую, поскольку она принадлежит лишь нам одним? Находим с ее припевами, с ее любимыми присловьями: “Ну, это уже мелочи” (когда речь шла о трудностях), или: “Нечего и раздумывать…” (чтобы побороть нерешительность). С ее пристрастием к жаргонным словечкам (как и все молодое поколение, она, прячась за ними, оборонялась от своих чувств, преподносила их в легком тоне или зубоскалила по их поводу). С ее манерами искалеченной спортсменки или молодого полковника-инвалида. С ее наивностью, с ее обезоруживающими плутнями. С ее важностью, с ее выходками школьницы, у которой немного кружится голова от смеси Корнеля с Сент-Экзюпери. С той серьезностью, которую она вносила во все, даже в самые экстравагантные поступки. Это говорит вам старый педант учитель, озлобленный, неуживчивый, лет на пятьдесят переживший самого себя и, несомненно, так и не понявший ее до конца. Но этот такой живучий старый педант, который — увы! — повидал на своем веку, “как отходят девицы” (я привожу одну из ее последних вымученных шуток — шуток на грани приличия, совсем как мои), этот старый педант, которого она гладила против шерсти, до конца дней своих сохранит память о смягчивших его душу прикосновениях. Думая об этой девочке-калеке, без средств, без опыта, невольно спрашиваешь себя: “Откуда брались у нее силы и кто ее научил быть такой?”
   Не будем искать ответа. Истина, извлекаемая путем упражнений подобного рода, напоминает выводы ученых о живой материи, изученной in vitro [31] .
   Каждый видит в другом то, что хочет увидеть. Каждый видит своими глазами и в своих цветах. Всякого рода “соображения” были совершенно чужды Констанции. По-моему, она, как всякая женщина, совсем не мыслила логически и легко запутывалась в своих умозаключениях, быстрых, но недолговечных, как серпантин. Она была сама непосредственность. Электрик сказал бы, что она нашла способ жить на очень высоком напряжении, не обладая никаким потенциалом. Но надо сказать, что она обладала одним преимуществом — недугом, который с годами приучил ее безразлично относиться к своему “бренному телу”.
   Оно стало для нее всего лишь одной стороной декорации, темой в числе многих других, но менее интересной, чем другие. Она себя уважала; она себя не любила. Такое особое положение все упрощало.
   Конечно, я не скрываю от себя ее недостатков! Ее несправедливость, о которой уже говорил. Ее неблагоразумие, казалось, не ведавшее, что “восторженность невинных расставляет сети порочным”. Ее гордыню. Ее неуживчивость. Ее манию вторгаться в жизнь других. Ее скрытое стремление всегда и всюду верховодить. Ее полнейшее презрение к материальной стороне жизни (прекрасное свойство, но весьма неприятное для родственников!). Я не добавляю: ее черствость. Констанция лишь казалась черствой. Она была тверда. Тверда, как кокосовый орех, который, упав на голову, может уложить человека на месте, но который полон живительного молока.
   Впрочем, под конец все эти недостатки ощущались уже в меньшей степени. Ее взгляд еще разил. Но она становилась не такой взбалмошной, менее резкой. Более душевной. Особенно с того момента, как полюбила Сержа. Ее тетка, угадавшая это чувство, считала, что оно было недостойно племянницы. А по-моему, оно логически завершило ее жизнь. Из треснувшего ореха вытекло молоко. Не знаю, есть ли среди нас хоть один, кого Констанция ни разу не “расшевелила”. Во всяком случае, если такой и есть, то это не желтушный старикашка, любитель поехидничать и позлословить, мерзкий, несносный, но способный упорно хранить память о ней и раз в месяц украдкой отправляющийся на кладбище Шмен Вер полоть могилу — без надписи, без надгробной плиты и креста, как она пожелала.
* * *
   Я выдержал срок в два года не столько из педантизма, сколько из любопытства — хотелось увидеть, что станется с каждым дальше. Общество взаимной помощи, конечно, перестало существовать. Берта Аланек с мужем (второй ребенок не выжил) уехали в Бретань работать в кооперативной бакалейной лавке глухой деревни. Клода они с собой не взяли, бросив его на попечение мадемуазель Матильды, которая, отправляясь за покупками, иногда оставляет на меня этого мямлю, чуть подросшего, но по-прежнему неспособного ходить. У Катрин две дочки. Ей приписывают несколько тайных грешков. Однако сама она не упускает случая позлословить, не прочь поехидничать относительно чужих похождений и порассуждать о нравственности. Вот что Констанция наверняка простила бы ей меньше всего. Но она, наверное, сказала бы также: “Растешь, как того заслуживаешь”. У Сержа, ее мужа, были большие неприятности. Через три месяца после женитьбы он угодил в тюрьму за участие в махинациях с валютой. И видите, как осторожно надо судить о людях! Катрин (которая вечно будет его этим попрекать) упорно его защищала и вызволила из Санте… говорят, соблазнив следователя (вряд ли Констанция осудила бы ее за это). С тех пор Серж “начеку”. Он очень редко взбирается к нам на четвертый этаж, побудет с минутку и исчезает, незаметно оставив конверт. Люк, которого он порядочно эксплуатировал, больше у него не работает, но стал довольно почитаемым керамистом и по-прежнему верен мансарде Орглез. Он проводит здесь свои субботы, но никогда не входит в белую келью. Он не женился, и неблагоразумие Констанции — ее последнее, самое красивое неблагоразумие, — пожалуй, еще долго будет удерживать его от этого шага. Мадемуазель Кальен получила назначение в Лион, город, где она родилась. От Паскаля приходит одна открытка в год, на рождество.
   Словом, похоже, что все мы остались прежними. Но как знать? По внешнему виду не судят. Например, я, пишущий вам эти строки, закосневший в своих привычках (в моем возрасте их уже не меняют), сморщенный, как сушеный абрикос, — я уже не чувствую себя таким пустым, как будто в косточке появилось зерно. Вот почему, возникни необходимость, мне было бы очень трудно сделать какие-нибудь выводы, извлечь из этой истории мораль, если вообще можно извлечь мораль из чего бы то ни было. Констанция этого не сделала. И я этого не сделаю. Я все еще слышу, как она говорит своим чистым голосом, пожимая здоровым плечом: “Я вовсе не жду от жизни хорошего. Разве что лучшего. Да и то…”
   Но позвольте мне рассказать о ее конце.


37


   Среда. После того как Ренего в течение часа склонялся над Констанцией — лихорадившей, дрожавшей в ознобе, увенчанной мигренями, страдавшей от болей в животе, из которого зонд извлекал только гной, он выпрямился и громко сказал:
   — Она положительно не собирается подыхать. И мы избежали пролежней.
   Но, выйдя за дверь, туда, где он всегда говорил правду, он бессильно развел руками и уронил их как плети — жест, вот уже столько лет повторяемый в безнадежных случаях.
   — То, чего я и боялся, — сказал он нам. — Заражение. Она не протянет и недели.
   Мадемуазель Матильда даже не моргнула. Мы с ней (я уже почти не покидал их квартиры и превратился в посыльного и няньку) этого ждали. Ее толстые пальцы только смяли платье на груди, там, где раньше висела цепочка. Потом она прошептала совершенно неожиданные слова:
   — Сказать ей?
   — Вот придумали! Конечно, нет! — возразил Ренего. Потом он спохватился:
   — С таким человеком не знаешь… В конце концов, это ваше дело!
* * *
   Ни у тетки, ни у меня не хватило духу предупредить ту, которая “не протянет и недели”. Она часто говорила нам: “Предупредите меня. Я хочу умереть, зная, что умираю. Довольно с меня того, что я родилась, не заметив этого”. Но просьбы такого рода всегда кажутся неискренними. Даже Люку, пришедшему ровно в полдень, мы ничего не сказали. Констанция спала. Он устроился у окна и стал рисовать. Мадемуазель Матильда должна была сесть за работу. Я старался занять Клода и дал ему выиграть три партии в шашки-конфеты кряду — игра, в которой он, впрочем, ничего не понимал, кроме того, что ест мои карамельки.
   К двум часам тяжелое дыхание дало мне знать, что больная просыпается. Я на цыпочках приблизился к ее кровати. Ее глаза были уже открыты и, живые, блестящие, двигались так, словно Констанция, вся сведенная только к ним, искала, чем бы их занять. Они заметили Клода, ползшего за мной по пятам, и вцепились в него. Клод понял немой упрек, кое-как ухватился за стул и удалился, толкая его впереди себя. Добравшись до общей комнаты, он отпустил стул и опять пополз на четвереньках, хотя взгляд Матильды тоже его подбадривал. Но при всем том, что она была и сильной, и огромной, и живой, заставить его подняться она не умела.
   Теперь Констанция неприветливо смотрела на Люка, который продолжал рисовать, держа один карандаш в руке, второй — за ухом и еще два — во рту. Она с трудом заговорила — чтобы поднять его на смех:
   — Какая коллекция реликвий! Констанция в шестнадцать лет, Констанция в восемнадцать лет, Констанция в купальном костюме, в шортах, в выходном платье, с палкой, на костылях, в кресле на колесиках… Для полноты коллекции тебе нужна еще Констанция на смертном одре.
   — Вот! Это ты! — как-то странно произнес Люк. И повернул свой эскиз, на котором я увидел задумчивого голубя, уткнувшего клюв в красновато-коричневый зоб.
   — Я не теряю времени даром, — объяснил он. — Серж отпустил меня на каникулы. Когда я пришел, ты похрапывала, вот я и двигал дело. Теперь я ишачу в птичнике. Мы подрядились декорировать зал в клубе любителей голубков. Голуби всюду: на жердочке, в гнезде, воркующие, рассекающие северный ветер, клюющие свои маленькие зернышки или извергающие свое маленькое гуано…
   Его легкая ирония была как бы признанием того, что он не слишком уверен в себе. Тем не менее он не добавил своей всегдашней фразы: “Тоже мне работка для художника!” Впрочем, Констанция, наверное, уже не ответила бы: “Тоже мне художник!” Как приятно вспомнить, что иногда мне удавалось повлиять на ее поведение! Однажды в перерыве между двумя партиями я сказал ей: “У тебя неправильный подход к этому парню. Одних людей критика подстегивает, и они спешат проявить себя, чтобы показать ей кукиш, а других она убеждает в их бездарности. Этим — таким, как Люк, — надо отпускать комплименты авансом: они приноравливаются к тому, что о них говорят, к оказанному им доверию”. Вот почему я не удивился, услышав ее ответ:
   — Здорово придумано, Люк! Как вы считаете, мосье Рош?
   Она бросила на меня заговорщицкий взгляд. Люк покраснел от удовольствия и, оставив свои карандаши, присел на край кровати. Испугавшись шуршания подкладного круга, он поднялся и по-турецки уселся на пол. Самоуверенность школьника, которому посулили почетную грамоту, придала ему солидности. Добрых четверть часа он толковал нам о керамике, о связи керамики и живописи, о своих планах, которые должны изменить все искусство обжига. Потом ни с того ни с сего все тем же, почти покровительственным тоном взял да и брякнул:
   — Кстати, держу пари, что ты не знаешь: свадьба Сержа и Катрин назначена на пятнадцатое ноября. Ну и дурень этот Нуйи! Из него выйдет отменный рогоносец… Потому что, знаешь, Катрин — хорошая девчонка, но она так устроена!
   Вот олух! Обеспокоенный, я украдкой наблюдал за Констанцией. Она ничем себя не выдала. Только лицо ее стало суровым.
   — Ты повторяешься, — шепнула она. Ее голос, пробившись сквозь горло, снова стал почти таким же твердым, как раньше, и она сказала:
   — Если Нуйи наставят рога, тем хуже! Он и сам обманывал других. Ему это будет полезно. Рогоносцы нередко блестяще ведут дела — этим они берут реванш… Впрочем, Нуйи и Катрин стоят друг друга. Ты проявил бы немалую проницательность, сказав мне, кто из них кого недостоин.
   Ее тон меня беспокоил. Какое будет разочарование, если под конец дней своих эта такая яркая девушка унизится до риторики. Малюсенькая складочка, пустяк, еле приметная ироническая усмешка, тронувшая ее бледные губы, успокоила меня. На какие мысли навело ее озлобление Люка по адресу пары Серж — Катрин? Что она замышляет? Люк, продолжая болтать, опять ляпнул бестактность:
   — Кстати, ребята никак не поймут, почему ты больше не хочешь, чтобы они приходили. Несмотря на свою болезнь, ты могла бы уделить им четверть часика. Ты им подло отказываешь от дома.
   Улыбка Констанции стала более заметной: видимо, разговор принял оборот, благоприятный для ее тайных намерений. Она совсем расцвела, когда Миландр добавил:
   — И почему я — исключение?
   — Но ведь ты — Люк! — быстро ответила она. Сколько нежданного жара вложено в эти четыре слова! Неужели?.. На этот раз ее взгляд дал мне понять: “Да уходите же, папаша Роко!” Я встал, громко приглашая Клода: “Пошли, сыграем последнюю партию в шашки!”, и вышел в “первозданный хаос”, твердо решив использовать удобство, предоставляемое открытой дверью. Не пропускать же такую сцену — посудите сами. Я понял. Выдумка Шалуньи: небольшая своевременная ложь может иметь добрые последствия (еще бы! Она может иметь еще и другие, непредвиденные).
   Миландр не решался понять ее. Он таращил глаза. Глаза ослепленного филина. Никогда еще его прозвище так не шло к нему. Он бормотал:
   — Я Люк, я Люк… Что ты сказала? Что ты хочешь этим сказать?
   Я чертыхался, потому что, опустившись на колени, он закрывал своей головой лицо Констанции, мешая мне подметить его выражение — наверняка очень интересное. Не расслышал я и ответа, произнесенного слишком тихо. Тут Матильда повернулась на своем круглом стуле — инстинктивно или привлеченная необычной тишиной — и увидела, что Миландр склонился над ее племянницей, которая ему что-то нашептывает.
   — Что это они выделывают? — пробормотала она.
   — Тсс! Дуэт! — произнес я, приложив палец к губам.
   — О-о! — сказала она, и на ее лице поочередно отразилось удивление, восхищение и неудовольствие.
   Отведя глаза, она снова накинулась на свой “ундервуд” и принялась печатать — очень громко и как можно быстрей. Нельзя было услышать что-либо, кроме обрывков фраз в тот момент, когда каретка с легким шумом возвращалась назад: “Я не имела права… В моем положении…” Приглушенное возражение: “Ты мне говоришь это сейчас…” Наконец послышалось что-то вроде жалобного стона. Голова Люка склонялась все ниже. Я спрашивал себя: “Пойдешь ли ты до конца? Один поцелуй ни к чему не обязывает, когда тебе осталось жить меньше недели. Дай, девочка, ему этот поцелуй для передачи дальше. Серж скоро вернет его Катрин, и все будет прекрасно в этом лучшем из миров”.
   Люк встал. Подкладной круг издал шлепающий звук. Недовольный собой, неспособный разобраться в собственных чувствах, я тихонько прикрыл носком дверь в тот момент, когда губы Констанции согласились вынести губы Люка, изо рта которого, как было известно всем, несло луком, табаком и масляной краской.


38


   Пятница. Мы были готовы ко всему.
   Услышав короткий звонок, я потихоньку прошел открыть дверь. Паскаль, весь в черном, с ног до головы священник, вложил свою сухую руку в мою.
   — Как она?
   — Все хуже и хуже.
   — Мадемуазель Матильды нет дома?
   — Пошла в аптеку… для перемены обстановки! Бесшумными шагами пастор прошел через “первозданный хаос”, где ротатор и пишущая машинка вот уже два дня стояли без дела на своих квадратах из зеленого войлока. Их черные чехлы покрывались пылью. Сидя на полу, Клод играл в сестру милосердия — расставлял пустые пузырьки с разноцветными наклейками. Другие флаконы, пустые только наполовину, валялись где попало — рядом со стопками бумаги, немытыми тарелками, сломанными игрушками, букетами цветов, наспех сунутыми в вазу с отбитым краем, в старый кувшин для воды. Их кладбищенский аромат смешивался с неприятными запахами эфира и нездорового пота и поднимался, густой как пар, оседая на зеркале. Паскаль зацепился ногой за электрический провод, который соединял с розеткой в общей комнате переносный радиатор, дополнительно обогревавший келью.