— Если мосье мне так предан, было бы весьма любезно с его стороны подтолкнуть коляску. Я выдохлась…
Так-то оно лучше! Люк протягивает руку и улыбается. Но рука у него вялая, а улыбка скоро гаснет. Кого обманет эта крошечная уступка? Люк знает — или чувствует, — что речь идет о милости. О самой унизительной милости: ее оказывает человек, сочувствующий вашему сочувствию, позволяющий оказать услугу, в которой он не нуждается.
Так-то оно лучше! Люк протягивает руку и улыбается. Но рука у него вялая, а улыбка скоро гаснет. Кого обманет эта крошечная уступка? Люк знает — или чувствует, — что речь идет о милости. О самой унизительной милости: ее оказывает человек, сочувствующий вашему сочувствию, позволяющий оказать услугу, в которой он не нуждается.
2
Влажные, чуть выщербленные по краям шиферные крыши за окном были такого же синего цвета, как и пробитая лента пишущей машинки. Дождь по крыше и пальцы Матильды на клавишах старого “ундервуда” мягко выстукивали минорные гаммы. Каждые пятнадцать секунд раздавался звонок ограничителя. Унылый скрип оповещал о возвращении каретки к упору, о который она ударялась почти без шума. И опять слышалось неутомимое мягкое постукивание никелированных клавиш. Сорок пять слов, четыре строчки, восемнадцать вдохов и выдохов в минуту. Раз навсегда установленный ритм. Раз и навсегда установлены также потери скорости из-за откашливаний — отметок времени в тишине — или из-за движений бедрами, когда Матильда усаживается поудобнее на своей надувной подушке. Раз и навсегда установлены даже две непременные опечатки на страницу и минута, отводимая аккуратному стиранию ластиком через одну из дырочек в красной пластмассовой трафаретке, любезно прилагаемой к товару поставщиком копирки.
А я считывала материал. Не люблю поднимать голову от работы, но молчание тети начинало меня тревожить. Как правило, у болтливых людей молчание — признак гнева. Неужели Люк после двух недель размышлений все-таки ей рассказал? Тем не менее профиль Матильды оставался обычным: притворно суровый и деланно-торжественный, в стиле Людовика XIV, отягощенный пучком и бородавкой на веке; уродливые, обвислые, как у разжиревших кроликов, складки на шее переходили в бесформенную студенистую массу, втиснутую в корсаж. Как и всегда, масса эта постепенно оседала на стуле и, казалось, плавилась, пока каждые пять минут резкое движение плечами не поднимало ее, принуждая снова бороться с жиром, утомлением и бедностью. Я подумала: “Милой старушке приходится слишком много работать, чтобы меня прокормить”. И со смутным ощущением вины опять принялась за считку.
— Поверни-ка голову, я нарисую тебя в три четверти. Ах, правда, ведь он же здесь, неизбежный Миландр! Я его уже больше не замечала. Покусывая свои карандаши, он в сотый раз пытался нарисовать мой портрет. Если не говорить о некоторых возможных вариантах, я, даже не глядя, хорошо представляла себе это выдающееся произведение искусства: голова анемичного ангела с соломенными волосами, розовыми губами типа “поцелуй меня, душечка” и синими неправдоподобными зрачками, упавшими на бумагу, как мыльные пузыри в белый соус. При мысли, что этот портрет просто выражает его характер, что он, сам того не сознавая, смеет навязывать мне лицо, отвечающее его собственным жалким вкусам, я почувствовала, как во мне проснулся демон доброго совета.
— Неужели же тебе совершенно нечего делать? Мне казалось, что ты получил заказ.
Прежде чем ответить, Люк вытащил изо рта сначала два карандаша, потом окурок.
— Заказ от книжного магазина с улицы дю Пон на почтовые открытки: сто экземпляров “Поздравляем с рождеством” с непременными атрибутами — омелой, остролистом и снегом! Тоже мне работа для художника!
— Тоже мне художник!
— Сегодня ты мила, как папаша Роко, — пробормотал Люк. — Кстати, твоего любезного соседа что-то совсем не видно. Забился в свою нору. Даже занавеска в окне не шевелится. У него кончились шпильки или его доконала неврастения?
— Оба они мастера на шпильки — что один, что другой! — заметила Матильда, бросая на меня неодобрительный взгляд.
Я чуть было не ответила: “Я колю только ослов”, но вовремя прикусила язык, сохраняя во рту этот привкус скисшего молока, ласкового презрения, всегда отравлявшего мои отношения с Люком. Меня бесили жалкие претензии этого бедняги, неспособного на большие свершения и пренебрегающего малыми. Можно ли отказываться от полезного дела, даже если оно не сулит славы, даже если вся приносимая им слава состоит в том, что ты полезен в меру своих сил? Считываю же я то, что печатает тетя! Хорошенькое занятие для человека со степенью бакалавра.
Ворча, я возвращаюсь к чтению. Слово за словом сверяю пять экземпляров докторской диссертации, начиненной тяжеловесными специальными терминами: “При рентгеноскопии обнаруживается легкое затемнение под ключицами. Налицо небольшой фибирозный канал…” Нет, надо “фиброзный”. “Затемнения в легких (маленькие коверны)…” Нет, каверны. И так страница за страницей: пропущена запятая, случайное повторение, переставлены слова, не та буква. Мой карандаш стоил не меньше, чем карандаш Люка. Однако я не чувствовала себя униженной. По-прежнему стучали дождь и тетин “ундервуд”. Прошло два часа.
— Интересно, где это ты схватила насморк? Последние две недели ты все время кашляешь!
Я пригнулась и сделалась совсем маленькой. Я ждала. Но тетя уже говорила о другом:
— Люк, спустись за почтой. Сегодня утром консьержка к нам не поднималась.
Миландр, не угадавший в себе призвания мальчика на побегушках, не заставил повторять просьбу и ушел, волоча свои плоскостопные ноги. Вздохнув, Матильда протянула руку к деревянной чашке с булавками и скрепками.
— В прошлом месяце ты чувствовала себя куда лучше, — грустно говорила она, аккуратно скрепляя экземпляры. — А теперь что-то не ладится. Да, да, я прекрасно вижу, что-то не ладится. Ты… ты…
Широко раскрыв рот, она глотнула слово из пустоты и потом выплюнула его вместе с брызгами слюны:
— Тебе скучно, девочка!
Второе издание: Миландр мне это уже говорил. Я нахмурилась. Если мне не закатят сцену, то что-нибудь начнут предлагать. Что еще изобрела моя слишком добрая тетя с ее мелочной, не знающей предела опекой?
— Я встретила нашу районную уполномоченную по социальному обеспечению. Мы говорили о тебе. Ей так хотелось бы тебе помочь…
— Уволь меня от этого, пожалуйста!
Ухватившись за спинку стула, я разом поднялась на ноги. В подобных случаях, когда я хотела положить, конец всякому обсуждению, у меня был только один способ: прикинуться оскорбленной и удрать в свою комнату. Мое неодобрение выражалось уже тем, как я волочила парализованную ногу, не скрывая своей хромоты.
— Мадемуазель Кальен придет сегодня вечером, — поспешила добавить Матильда.
Толкнув дверь, я была уже у себя, в комнатке, которую выбрала потому, что она самая маленькая из наших трех комнат в мансарде — настоящая келья, выложенная плитками морковного цвета, обмазанная ослепительно белой штукатуркой, без всяких рамок, безделушек, двойных занавесок и печки, меблированная только железной кроватью и шкафом из неполированного бука. Я с облегчением погрузилась в эту пустоту, которая помогает мне отдохнуть от беспорядка общей комнаты, от болтовни, от чрезмерной заботливости тети. Я подошла к окну и тыльной стороной руки протерла запотевшее стекло. Неба уже совсем не было видно. Тучи опустились на самые крыши, блестящие от стекающего с них дождя. Вдали, между домами улицы Блан, едва угадывалась Марна: река из ваты текла к Парижу над рекой из ртути, затопляя баржи и заглушая гудки. Невозможно разобрать, какое время показывают ажурные башенные часы на церкви Сент-Аньес, растворившейся в тумане по другую сторону набережной. Этот своеобразный компресс, под которым умирала осень, это преходящее уничтожение пространства и времени подействовали на меня успокаивающе, и на какое-то мгновение я почувствовала удовлетворение от того, что живу, стою прямо, опрятная, одинокая, спрятавшаяся в свое платье.
Хлопнула дверь, и шаги Миландра разрушили очарование.
— Только одно письмо, — сказал Люк, — да и то по ошибке, адресованное бедняге Марселю. Где Констанция?..
— Дуется.
Я вернулась в общую комнату (ту, что прозвала “первозданным хаосом”). Тетя освободила стол от бумаг, переложив их на комод, и поставила на клеенку корзину с овощами. Я не выношу сидеть без дела и поэтому, вооружившись кухонным ножом, схватила картофелину.
— Прочти его. Люк, — коротко попросила я.
— Не надо, — запротестовала Матильда. — Писем, адресованных мертвецам, не читают. Я всегда сжигала письма, которые приходили на имя бабушки после ее кончины.
Не выпуская тряпки из рук, она принялась разыгрывать дуэнью из трагедии. Выбившаяся из пучка сальная прядь моталась с одного плеча на другое. Глубокие вздохи поднимали и опускали огромную грудь, прозванную нами “авансценой” и разделенную на две половины ручейком серебряной шейной цепочки. Люк в нерешительности грыз ноготь большого пальца.
— Читай же, — невозмутимо повторила я, срезая со своей картофелины толстую и широкую спираль кожуры.
Люк выбрал компромиссное решение и, положив письмо возле меня, шепнул Матильде в виде извинения:
— Это письмо под копирку… Вчера я получил такое же.
Тетя нахмурилась и ушла за ножом для чистки картофеля, а потом за своим незаменимым резиновым кругом, на котором она вынуждена сидеть из-за геморроя. Усевшись, она буркнула:
— В конце концов дело твое… Но как ты чистишь! Послушай, не срезай так помногу! Какие у тебя стали неловкие руки!
Смерив ее взглядом, я подумала: “А ведь у очищенной картофелины цвет ее лица. А кожура, которую срезает она, прозрачна, как кожица около ее ногтей”. Потом я распечатала конверт, и из него выпал листок желтоватой бумаги — бланк лицея Жан-Жака Руссо. Текст, размноженный на ротаторе, украшала подпись, сведенная к росчерку в форме кнута. Письмо было кратким:
“Дорогой мосье!
С большим опозданием возобновляя прерванную войной традицию, мы организуем во второе воскресенье ноября вечер встречи бывших учеников лицея. В соответствии с нашим обычаем особо приглашаются лица, окончившие лицей десять лет тому назад, то есть выпускники тридцать восьмого года. Воспользовавшись этой встречей, мы также возобновим работу общества дружбы и выпуск его ежеквартального бюллетеня. Очень рассчитываем на вас, и в ожидании…”
Коротким движением я скомкала письмо в кулаке. Моя рука нервно мяла бумажный мячик “Жан-Жак Руссо”! То была пора, когда я, живая — вся живая, — посещала курсы Севиньи. Пора плоских чернильниц, до краев наполненных красновато-коричневой бурдой, черных лакированных пеналов (шедевр имитации японских лаков), толкотни и беготни по переходам метро. Пора быстрых решений и прекрасных иллюзий, итогом которых было признание, доверенное тетрадке в клеенчатом переплете: “Обязательно стану летчицей”.
— О чем письмо? — пробормотала Матильда, когда любопытство взяло у нее верх над щепетильностью.
— Лицей приглашает Марселя на встречу выпускников.
— Бедняжечка!
Ну нет! Только без нытья! Поверх головы тети я обратилась к Миландру, как в дни нашей юности:
— Ты пойдешь, Филин?
Люк пожал плечами. Я продолжала настаивать:
— Но ведь выпуск тридцать восьмого года — ваш выпуск… словом… твой.
— Да, — согласился он. — Ну и что из этого? Хотя, понимаешь, вечером после устного экзамена по философии мы дали друг другу что-то вроде клятвы. Мы поклялись прийти на этот юбилей, а потом собраться в “Дюпон-Латэне”, в подземном зале — знаешь, в том, с аквариумами — чтобы встретиться, моя дорогая, и об-ме-нять-ся о-пы-том! В восемнадцать лет обожают громкие фразы!
Я подняла руку, стараясь заставить его замолчать. Но Люк уже закусил удила.
— Если говорить об опыте, то, надо признаться, мы его получили сполна. Война, трупы, разрушенные города, плен, упущенные возможности, незаконченное ученье, в большинстве случаев загубленное будущее… что за прелестные темы для легкой беседы! Нет, право, не думаю, что все мы еще хотим рассказывать друг другу о своих успехах. Даже те, кто чего-то добился в жизни, — два-три человека, не больше, и то одному богу известно, как они это сумели! — даже они, и прежде всего они, не придут исповедоваться, как им это удалось. К тому же мы забыли друг друга, жизнь расшвыряла нас в разные стороны: я в какой-то мере поддерживал знакомство с тремя-четырьмя парнями, которые, насколько мне известно, корпят в конторе или продают зубную пасту. Да и само место не подходит для встречи: в зале с рыбками теперь ресторан.
— Ну, это уже мелочи.
Меня удивил собственный голос. Но Люк, не обратив на него внимания, продолжал громоздить одно на другое возражения, которые выдавали его страх — вполне оправданный — послужить для своих бывших соучеников выгодным фоном. Я его уже не слушала, Я напевала — про себя. И при этом машинально вырезала из картофелины нечто вроде головы монаха, оставляя часть кожуры для капюшона и две черные точки для зрачков. Но главное, я прикидывала. Задумано неплохо, не правда ли? Неплохо. И только часы у соседа внизу, пробив двенадцать раз, вывели меня из состояния оцепенения. Я увидела, что Люк наконец собирает свои рисовальные принадлежности.
— Я убегаю, — сказал он, одним рывком запирая от пояса до воротника застежку-“молнию” на своей ужасной куртке.
Истолковав мое молчание по-своему, он подошел ко мне ближе и положил на мою руку свою грязную ладонь, от которой пахло льняным маслом.
— Ты в самом деле хочешь, чтобы я пошел на этот вечер?
Я ответила не сразу. Мои мысли были далеко. Привычным движением я откинула волосы, потом тряхнула головой, как довольная дорогой лошадь. И наконец без всякого перехода объявила:
— А вот я обязательно пойду.
А я считывала материал. Не люблю поднимать голову от работы, но молчание тети начинало меня тревожить. Как правило, у болтливых людей молчание — признак гнева. Неужели Люк после двух недель размышлений все-таки ей рассказал? Тем не менее профиль Матильды оставался обычным: притворно суровый и деланно-торжественный, в стиле Людовика XIV, отягощенный пучком и бородавкой на веке; уродливые, обвислые, как у разжиревших кроликов, складки на шее переходили в бесформенную студенистую массу, втиснутую в корсаж. Как и всегда, масса эта постепенно оседала на стуле и, казалось, плавилась, пока каждые пять минут резкое движение плечами не поднимало ее, принуждая снова бороться с жиром, утомлением и бедностью. Я подумала: “Милой старушке приходится слишком много работать, чтобы меня прокормить”. И со смутным ощущением вины опять принялась за считку.
— Поверни-ка голову, я нарисую тебя в три четверти. Ах, правда, ведь он же здесь, неизбежный Миландр! Я его уже больше не замечала. Покусывая свои карандаши, он в сотый раз пытался нарисовать мой портрет. Если не говорить о некоторых возможных вариантах, я, даже не глядя, хорошо представляла себе это выдающееся произведение искусства: голова анемичного ангела с соломенными волосами, розовыми губами типа “поцелуй меня, душечка” и синими неправдоподобными зрачками, упавшими на бумагу, как мыльные пузыри в белый соус. При мысли, что этот портрет просто выражает его характер, что он, сам того не сознавая, смеет навязывать мне лицо, отвечающее его собственным жалким вкусам, я почувствовала, как во мне проснулся демон доброго совета.
— Неужели же тебе совершенно нечего делать? Мне казалось, что ты получил заказ.
Прежде чем ответить, Люк вытащил изо рта сначала два карандаша, потом окурок.
— Заказ от книжного магазина с улицы дю Пон на почтовые открытки: сто экземпляров “Поздравляем с рождеством” с непременными атрибутами — омелой, остролистом и снегом! Тоже мне работа для художника!
— Тоже мне художник!
— Сегодня ты мила, как папаша Роко, — пробормотал Люк. — Кстати, твоего любезного соседа что-то совсем не видно. Забился в свою нору. Даже занавеска в окне не шевелится. У него кончились шпильки или его доконала неврастения?
— Оба они мастера на шпильки — что один, что другой! — заметила Матильда, бросая на меня неодобрительный взгляд.
Я чуть было не ответила: “Я колю только ослов”, но вовремя прикусила язык, сохраняя во рту этот привкус скисшего молока, ласкового презрения, всегда отравлявшего мои отношения с Люком. Меня бесили жалкие претензии этого бедняги, неспособного на большие свершения и пренебрегающего малыми. Можно ли отказываться от полезного дела, даже если оно не сулит славы, даже если вся приносимая им слава состоит в том, что ты полезен в меру своих сил? Считываю же я то, что печатает тетя! Хорошенькое занятие для человека со степенью бакалавра.
Ворча, я возвращаюсь к чтению. Слово за словом сверяю пять экземпляров докторской диссертации, начиненной тяжеловесными специальными терминами: “При рентгеноскопии обнаруживается легкое затемнение под ключицами. Налицо небольшой фибирозный канал…” Нет, надо “фиброзный”. “Затемнения в легких (маленькие коверны)…” Нет, каверны. И так страница за страницей: пропущена запятая, случайное повторение, переставлены слова, не та буква. Мой карандаш стоил не меньше, чем карандаш Люка. Однако я не чувствовала себя униженной. По-прежнему стучали дождь и тетин “ундервуд”. Прошло два часа.
* * *
Без четверти двенадцать я чихнула. Как можно неприметнее: просто звук “ч”, произнесенный в нос и почти заглушенный носовым платком. Тем не менее Матильда повернулась всей своей массой и, погрузив подбородок в многочисленные складки на шее, подрагивая бородавкой на веке, долго меня рассматривала.— Интересно, где это ты схватила насморк? Последние две недели ты все время кашляешь!
Я пригнулась и сделалась совсем маленькой. Я ждала. Но тетя уже говорила о другом:
— Люк, спустись за почтой. Сегодня утром консьержка к нам не поднималась.
Миландр, не угадавший в себе призвания мальчика на побегушках, не заставил повторять просьбу и ушел, волоча свои плоскостопные ноги. Вздохнув, Матильда протянула руку к деревянной чашке с булавками и скрепками.
— В прошлом месяце ты чувствовала себя куда лучше, — грустно говорила она, аккуратно скрепляя экземпляры. — А теперь что-то не ладится. Да, да, я прекрасно вижу, что-то не ладится. Ты… ты…
Широко раскрыв рот, она глотнула слово из пустоты и потом выплюнула его вместе с брызгами слюны:
— Тебе скучно, девочка!
Второе издание: Миландр мне это уже говорил. Я нахмурилась. Если мне не закатят сцену, то что-нибудь начнут предлагать. Что еще изобрела моя слишком добрая тетя с ее мелочной, не знающей предела опекой?
— Я встретила нашу районную уполномоченную по социальному обеспечению. Мы говорили о тебе. Ей так хотелось бы тебе помочь…
— Уволь меня от этого, пожалуйста!
Ухватившись за спинку стула, я разом поднялась на ноги. В подобных случаях, когда я хотела положить, конец всякому обсуждению, у меня был только один способ: прикинуться оскорбленной и удрать в свою комнату. Мое неодобрение выражалось уже тем, как я волочила парализованную ногу, не скрывая своей хромоты.
— Мадемуазель Кальен придет сегодня вечером, — поспешила добавить Матильда.
Толкнув дверь, я была уже у себя, в комнатке, которую выбрала потому, что она самая маленькая из наших трех комнат в мансарде — настоящая келья, выложенная плитками морковного цвета, обмазанная ослепительно белой штукатуркой, без всяких рамок, безделушек, двойных занавесок и печки, меблированная только железной кроватью и шкафом из неполированного бука. Я с облегчением погрузилась в эту пустоту, которая помогает мне отдохнуть от беспорядка общей комнаты, от болтовни, от чрезмерной заботливости тети. Я подошла к окну и тыльной стороной руки протерла запотевшее стекло. Неба уже совсем не было видно. Тучи опустились на самые крыши, блестящие от стекающего с них дождя. Вдали, между домами улицы Блан, едва угадывалась Марна: река из ваты текла к Парижу над рекой из ртути, затопляя баржи и заглушая гудки. Невозможно разобрать, какое время показывают ажурные башенные часы на церкви Сент-Аньес, растворившейся в тумане по другую сторону набережной. Этот своеобразный компресс, под которым умирала осень, это преходящее уничтожение пространства и времени подействовали на меня успокаивающе, и на какое-то мгновение я почувствовала удовлетворение от того, что живу, стою прямо, опрятная, одинокая, спрятавшаяся в свое платье.
Хлопнула дверь, и шаги Миландра разрушили очарование.
— Только одно письмо, — сказал Люк, — да и то по ошибке, адресованное бедняге Марселю. Где Констанция?..
— Дуется.
Я вернулась в общую комнату (ту, что прозвала “первозданным хаосом”). Тетя освободила стол от бумаг, переложив их на комод, и поставила на клеенку корзину с овощами. Я не выношу сидеть без дела и поэтому, вооружившись кухонным ножом, схватила картофелину.
— Прочти его. Люк, — коротко попросила я.
— Не надо, — запротестовала Матильда. — Писем, адресованных мертвецам, не читают. Я всегда сжигала письма, которые приходили на имя бабушки после ее кончины.
Не выпуская тряпки из рук, она принялась разыгрывать дуэнью из трагедии. Выбившаяся из пучка сальная прядь моталась с одного плеча на другое. Глубокие вздохи поднимали и опускали огромную грудь, прозванную нами “авансценой” и разделенную на две половины ручейком серебряной шейной цепочки. Люк в нерешительности грыз ноготь большого пальца.
— Читай же, — невозмутимо повторила я, срезая со своей картофелины толстую и широкую спираль кожуры.
Люк выбрал компромиссное решение и, положив письмо возле меня, шепнул Матильде в виде извинения:
— Это письмо под копирку… Вчера я получил такое же.
Тетя нахмурилась и ушла за ножом для чистки картофеля, а потом за своим незаменимым резиновым кругом, на котором она вынуждена сидеть из-за геморроя. Усевшись, она буркнула:
— В конце концов дело твое… Но как ты чистишь! Послушай, не срезай так помногу! Какие у тебя стали неловкие руки!
Смерив ее взглядом, я подумала: “А ведь у очищенной картофелины цвет ее лица. А кожура, которую срезает она, прозрачна, как кожица около ее ногтей”. Потом я распечатала конверт, и из него выпал листок желтоватой бумаги — бланк лицея Жан-Жака Руссо. Текст, размноженный на ротаторе, украшала подпись, сведенная к росчерку в форме кнута. Письмо было кратким:
“Дорогой мосье!
С большим опозданием возобновляя прерванную войной традицию, мы организуем во второе воскресенье ноября вечер встречи бывших учеников лицея. В соответствии с нашим обычаем особо приглашаются лица, окончившие лицей десять лет тому назад, то есть выпускники тридцать восьмого года. Воспользовавшись этой встречей, мы также возобновим работу общества дружбы и выпуск его ежеквартального бюллетеня. Очень рассчитываем на вас, и в ожидании…”
Коротким движением я скомкала письмо в кулаке. Моя рука нервно мяла бумажный мячик “Жан-Жак Руссо”! То была пора, когда я, живая — вся живая, — посещала курсы Севиньи. Пора плоских чернильниц, до краев наполненных красновато-коричневой бурдой, черных лакированных пеналов (шедевр имитации японских лаков), толкотни и беготни по переходам метро. Пора быстрых решений и прекрасных иллюзий, итогом которых было признание, доверенное тетрадке в клеенчатом переплете: “Обязательно стану летчицей”.
— О чем письмо? — пробормотала Матильда, когда любопытство взяло у нее верх над щепетильностью.
— Лицей приглашает Марселя на встречу выпускников.
— Бедняжечка!
Ну нет! Только без нытья! Поверх головы тети я обратилась к Миландру, как в дни нашей юности:
— Ты пойдешь, Филин?
Люк пожал плечами. Я продолжала настаивать:
— Но ведь выпуск тридцать восьмого года — ваш выпуск… словом… твой.
— Да, — согласился он. — Ну и что из этого? Хотя, понимаешь, вечером после устного экзамена по философии мы дали друг другу что-то вроде клятвы. Мы поклялись прийти на этот юбилей, а потом собраться в “Дюпон-Латэне”, в подземном зале — знаешь, в том, с аквариумами — чтобы встретиться, моя дорогая, и об-ме-нять-ся о-пы-том! В восемнадцать лет обожают громкие фразы!
Я подняла руку, стараясь заставить его замолчать. Но Люк уже закусил удила.
— Если говорить об опыте, то, надо признаться, мы его получили сполна. Война, трупы, разрушенные города, плен, упущенные возможности, незаконченное ученье, в большинстве случаев загубленное будущее… что за прелестные темы для легкой беседы! Нет, право, не думаю, что все мы еще хотим рассказывать друг другу о своих успехах. Даже те, кто чего-то добился в жизни, — два-три человека, не больше, и то одному богу известно, как они это сумели! — даже они, и прежде всего они, не придут исповедоваться, как им это удалось. К тому же мы забыли друг друга, жизнь расшвыряла нас в разные стороны: я в какой-то мере поддерживал знакомство с тремя-четырьмя парнями, которые, насколько мне известно, корпят в конторе или продают зубную пасту. Да и само место не подходит для встречи: в зале с рыбками теперь ресторан.
— Ну, это уже мелочи.
Меня удивил собственный голос. Но Люк, не обратив на него внимания, продолжал громоздить одно на другое возражения, которые выдавали его страх — вполне оправданный — послужить для своих бывших соучеников выгодным фоном. Я его уже не слушала, Я напевала — про себя. И при этом машинально вырезала из картофелины нечто вроде головы монаха, оставляя часть кожуры для капюшона и две черные точки для зрачков. Но главное, я прикидывала. Задумано неплохо, не правда ли? Неплохо. И только часы у соседа внизу, пробив двенадцать раз, вывели меня из состояния оцепенения. Я увидела, что Люк наконец собирает свои рисовальные принадлежности.
— Я убегаю, — сказал он, одним рывком запирая от пояса до воротника застежку-“молнию” на своей ужасной куртке.
Истолковав мое молчание по-своему, он подошел ко мне ближе и положил на мою руку свою грязную ладонь, от которой пахло льняным маслом.
— Ты в самом деле хочешь, чтобы я пошел на этот вечер?
Я ответила не сразу. Мои мысли были далеко. Привычным движением я откинула волосы, потом тряхнула головой, как довольная дорогой лошадь. И наконец без всякого перехода объявила:
— А вот я обязательно пойду.
3
Передо мной сидела мадемуазель Кальен, особа неопределенного возраста, в черном костюме, перчатках, шляпке мышиного цвета, с портфелем из чешуйчатой фибры под мышкой. Сидела в позе, свойственной людям, для которых благотворительные визиты — профессия: довольствуясь самым краешком стула, только касаясь его, уже готовая бежать к другому стулу, по другому адресу. Я говорю об этом со знанием дела! Тот, кому выпало быть инвалидом, имеет возможность повидать благотворителей всех сортов. Подобно тому как существует тип мясника или молочницы, существует и общепринятый тип милосердной дамы.
Матильды нет — ее неожиданно вызвали по срочному делу к клиенту, — и мадемуазель Кальен вот уже четверть часа изрекает избитые фразы утешений, журча, словно ручеек с тепловатой, непригодной для питья водой. Я, как обычно, заняла оборонительную позицию, уйдя в свою неблагодарность, и, не произнося ни слова, вежливо киваю головой, снова и снова поражаясь тому, как жалость, тягостная даже тогда, когда ее проявляют близкие люди, становится совершенно невыносимой, когда ее не оправдывают дружба или родство.
— Значит, вы и в самом деле отказываетесь от моего кота? Но ведь кот — идеальный компаньон для хронического больного: верный, малоподвижный, привязчивый. Раньше этот кот жил у восьмидесятилетней старушки, больной раком, которую мы вынуждены были отправить в приют для неизлечимых.
Кот восьмидесятилетней старухи и малоподвижный! Кот по мерке для паралитика. Одним выстрелом убить трех зайцев: спасено котов — один, успокоено неизлечимых больных — одна, щедро одарено Констанций — одна! Моя покровительница продолжала настаивать:
— Очень красивый кот, знаете, очень нежный, очень чистоплотный и очень хорошего здоровья…
Шутка достаточно затянулась. Наконец я открыла рот:
— Нет, благодарю вас. Будь ваш кот гадкий или паршивый, он еще мог бы меня заинтересовать. Но на кота — совершенство легко найдется желающий. Он во мне не нуждается.
Мадемуазель Кальен казалась сбитой с толку. “Он во мне не нуждается…” Эта девчонка путает роли, испытывает натренированное терпение.
— Тогда, может быть, я принесу вам книги? У нас есть хорошие романы и несколько отличных пособий для самообразования, которые были бы вам небесполезны. Вы много читаете?
— Не очень. Четыре-пять книг в год. Это почти все, что стоит читать. Современная литература занимается проблемами, которые кажутся мне или скучными, или надуманными. Что касается трудов, предназначенных специально для инвалидов, то я никогда не беру их в руки… Пускай любитель дынь читает “Маленький садовод”, а холодный сапожник — “Сапожное ремесло во Франции”… Но паралич не профессия. И еще меньше любительское занятие, ручаюсь вам. Напоминания о моем состоянии мне не нужны: я слишком хорошо помню о нем и без того.
Мадемуазель Кальен вздрагивает. Серые перчатки нервничают. Раздуваются крылья учуявшего бунт носа. Но ведь твердость — не правда ли? — тоже может стать одной из форм сочувствия.
— Вы себя знаете, но не принимаете. А между тем вам было бы легче…
Увы! Меткие ответы — мой худший порок.
— Конечно, легче. Но я не люблю того, что легко. И я спрашиваю себя: почему от инвалидов и бедняков всегда требуют, чтобы они принимали свое положение, а не забывали о нем?
— Принять себя — значит заслужить право быть собой.
— Велика заслуга поддакивать всему, что нас принижает!
— Не надо громких фраз.
К счастью, я сумела удержаться от резкости: “А вы увольте меня от фраз банальных”, — в конце концов эта особа желала мне добра и не заслужила такого отношения. Мадемуазель Кальен, запыхавшись от долгой перепалки, к которой ее отнюдь не подготовили вкрадчивые благословения и хныканье обычной ее клиентуры, опустила веки с видом обескураженной святой. Готовясь уйти, она проверила, все ли пуговицы застегнуты. Но деликатность удержала и ее тоже.
— Послушайте, дитя мое, меня послали сюда, чтобы вам помочь. По крайней мере, я так полагала. Чудес мы не творим, но иногда облегчаем людям жизнь. Если вам что-нибудь надо, скажите.
— Мне ничего не надо.
Смягчившись (несмотря на это “дитя мое”), испытывая некоторое смущение и понимая, что совесть моя не совсем чиста, я постаралась сделать свой отказ менее категоричным:
— Конечно, после смерти моего отца наше материальное положение изменилось. Но тетя сумела достать пишущую машинку и ротатор, и они дают нам средства к существованию. Кроме того, я получаю небольшое пособие по инвалидности. Маленькая квартирная плата, немного изворотливости и скромный рацион одиноких женщин…
Ответная реакция как нельзя лучше: моя посетительница уселась на стуле более основательно. Наши улыбки встретились. “Хорошо, что я осталась”, — призналась одна. “О да! — говорила вторая. — Уйди вы на секунду раньше, моя храбрая барышня, и ваше уважение было бы для меня потеряно. Поймите этот дрянной характер, к которому совершенно не подступишься с вашими речами-отмычками. Чтобы меня приручить, надо говорить со мной на моем языке”. Вдруг мадемуазель Кальен сощурила один глаз, словно прицеливаясь.
— Вы живете не одна. Не будьте чересчур бескорыстной.
Эта нескладеха попала в самую точку! Ничто и никогда не смущало мою душу так, как самопожертвование Матильды. Явно воодушевленная своим успехом, мадемуазель Кальен продолжала наступление.
— Я вам ничего не приношу, это решено. Но позвольте мне что-нибудь с собой унести. Чуточку вашего доверия…
Как легко меня этим подкупить! Я почувствовала, что моя скованность проходит. Поколебавшись с секунду, я бросилась в словесные хитросплетения так же решительно, как раньше — в волны Марны:
— Пожалуйста! Так вот: единственный способ помочь мне — это указать, как я могу еще оставаться сама собой.
Продолжительное молчание… Уполномоченная по социальной помощи покачивала головой со взволнованным (или скептическим?) видом. А я по своей гадкой привычке комментировала про себя ее поведение. В чем же дело? Что вас удивляет, мадемуазель? Ведь вы так утомлены всем этим, так все знаете заранее, вся эта болтология должна быть вам уже знакома. Наверное, она навязла у вас в зубах еще тогда, когда вы были помоложе, когда ваше призвание служить людям еще не заглушила рутина службы… Понимаю… Вас ошеломило, что подобные претензии могли возникнуть у колченогой девицы, которой уже трудно обслуживать даже себя. Но вспомните последние филантропические лозунги, рассчитанные на людей обидчивых: “Дарующий всегда платит долг!” (немножко переборщили, верно?). Или: “Благотворительность — только кружка для пожертвований”. Или вот еще: “Помогите тем, кто вам помогает!” — формула, которой руководствуюсь сейчас я сама.
— Я думаю, вы и без того помогаете своей тете, — наконец осторожно произнесла мадемуазель Кальен, указывая подбородком на пишущую машинку.
Деликатный вызов: прежде всего, девочка моя, есть гражданский долг. “Куча скучных дел”, — как сказал юморист. К этому можно добавить: дел, которых, как правило, к хватает, чтобы опустились руки даже у людей здоровых. Но, по мнению Матильды, мой гражданский долг состоит в том, чтобы его вовсе не иметь: ведь я инвалид, страдающий тяжелым физическим недугом. Ах, как бы все это выразить, не впадая в назидательный, ханжеский или наивный тон — три ненавистных мне стиля? Бывало, сетуя на то, что она называла “политикой каштана”, директриса курсов Севиньи жалобно вздыхала: “Нынешняя молодежь! Она стыдится своих добрых чувств, выпускает колючки, иронизирует, делает вид, что насмехается над людьми и над собой. Я теперь просто не знаю, как к ней подступиться. Но уж мадемуазель Кальен наверняка знала, что не следует трогать скорлупу каштана до того, как она лопнет сама.
— Я хорошо понимаю, что, ничего у вас не прося, я прошу слишком многого. Извините меня за то, что я столь требовательна.
— Ну что вы! — простодушно ответила моя визитерша. Потом, изобразив на лице кривую улыбку, призналась:
— По счастью, с этим приходится сталкиваться не каждый день.
Добрый знак. Она не напустила на себя ни важности, ни испуга, ни даже таинственности, маскирующей неодобрение. Как неблагоразумно судить о человеке слишком поспешно! Люди, которых вы считали бесцветными, обладают даром хамелеона. Поняв, что я собой представляю, мадемуазель Кальен изменила выражение лица, приладив новую маску — маску добродушия. Разумеется, добродушия серьезного, но приправленного щепоткой иронии, которая делает эту серьезность выносимой. Покачивая шляпкой, она шутливо философствовала:
— Вот вам и ваши добрые чувства! Они и чуть-чуть горьки… и чуть-чуть навязчивы… и вдохновлены не столько любовью к ближнему, сколько любовью к самому себе. Но в конце концов в наш век, который их не жалует, это единственный способ добиться, чтобы они были приняты. Гордость выручает там, где святость уже не поможет. Да, но вот и я сама уже говорю громкие фразы… В принципе я одобряю все и даже готова предложить вам работу. Только…
Складка губ углубилась, растянулась до ушей. Ее “только” прозвучало протяжно, как звук органа, — водопроводные трубы успели исполнить за это время несколько тактов импровизации.
— Только, — повторила мадемуазель Кальен, — боюсь, что для начала я смогу предложить вам всего лишь скучное и невыигрышное дело.
Еще бы! Тяжелый труд, не сулящий славы, наверняка сразу отобьет желание, если оно несерьезно. Придумано неплохо. Мадемуазель Кальен продолжала:
— Всякие бумаги… Это вас не развлечет. В круг наших обязанностей входит и канцелярская работа, которая отнимает у нас много сил, сокращая время, отводимое посещениям на дому. Так, например, мне предстоит разослать воззвание к щедрости коммерсантов. Пока отпечатаешь восковку, размножишь ее в пятистах экземплярах, разложишь по конвертам… вот и половины рабочего дня как не бывало! Если, в ожидании лучшего…
— Я согласна.
Надо было не дать ей времени опомниться. Не позволить ей совершить оплошность — отслужить благодарственный молебен. Благодарность… благодарю покорно! Мне достаточно и того, что она оказалась в положении поставщика, явившегося предлагать услуги и уходящего уже в роли клиента.
— Я согласна. Доверьте мне это дело. Вам придется только оставить для меня канцелярские принадлежности у консьержки. Через два дня письма будут готовы.
Мадемуазель Кальен поднялась со стула. Прощаясь, она непроизвольно протянула руку слишком высоко, как для благословения — видимо, такой жест уже вошел у нее в привычку. Но она тут же спохватилась, опустила руку и обменялась со мной корректным рукопожатием.
— Кстати, — добавила она, — я целыми днями в бегах. Но есть место и час, где и когда вы можете меня наверняка застать. Это Центр социального обеспечения Мэзон-Альфор, с десяти до одиннадцати утра. Он помещается в том же здании, что и городская библиотека, вход со стороны сквера. До свидания, Констанция. Нет, нет, не вставайте…
Но я уже встала, и мадемуазель Кальен не могла помешать мне проводить ее до дверей.
— Поздравляю. Я опоздала, но все хорошо. Мы с мадемуазель Кальен столкнулись нос к носу на улице Гранд.
Что ты ей такого сказала? Во всяком случае, похоже, что ты ее совершенно покорила. Как? Ты уходишь из дому? В такое время, одна! Это неблагоразумно, уже смеркается.
Матильды нет — ее неожиданно вызвали по срочному делу к клиенту, — и мадемуазель Кальен вот уже четверть часа изрекает избитые фразы утешений, журча, словно ручеек с тепловатой, непригодной для питья водой. Я, как обычно, заняла оборонительную позицию, уйдя в свою неблагодарность, и, не произнося ни слова, вежливо киваю головой, снова и снова поражаясь тому, как жалость, тягостная даже тогда, когда ее проявляют близкие люди, становится совершенно невыносимой, когда ее не оправдывают дружба или родство.
— Значит, вы и в самом деле отказываетесь от моего кота? Но ведь кот — идеальный компаньон для хронического больного: верный, малоподвижный, привязчивый. Раньше этот кот жил у восьмидесятилетней старушки, больной раком, которую мы вынуждены были отправить в приют для неизлечимых.
Кот восьмидесятилетней старухи и малоподвижный! Кот по мерке для паралитика. Одним выстрелом убить трех зайцев: спасено котов — один, успокоено неизлечимых больных — одна, щедро одарено Констанций — одна! Моя покровительница продолжала настаивать:
— Очень красивый кот, знаете, очень нежный, очень чистоплотный и очень хорошего здоровья…
Шутка достаточно затянулась. Наконец я открыла рот:
— Нет, благодарю вас. Будь ваш кот гадкий или паршивый, он еще мог бы меня заинтересовать. Но на кота — совершенство легко найдется желающий. Он во мне не нуждается.
Мадемуазель Кальен казалась сбитой с толку. “Он во мне не нуждается…” Эта девчонка путает роли, испытывает натренированное терпение.
— Тогда, может быть, я принесу вам книги? У нас есть хорошие романы и несколько отличных пособий для самообразования, которые были бы вам небесполезны. Вы много читаете?
— Не очень. Четыре-пять книг в год. Это почти все, что стоит читать. Современная литература занимается проблемами, которые кажутся мне или скучными, или надуманными. Что касается трудов, предназначенных специально для инвалидов, то я никогда не беру их в руки… Пускай любитель дынь читает “Маленький садовод”, а холодный сапожник — “Сапожное ремесло во Франции”… Но паралич не профессия. И еще меньше любительское занятие, ручаюсь вам. Напоминания о моем состоянии мне не нужны: я слишком хорошо помню о нем и без того.
Мадемуазель Кальен вздрагивает. Серые перчатки нервничают. Раздуваются крылья учуявшего бунт носа. Но ведь твердость — не правда ли? — тоже может стать одной из форм сочувствия.
— Вы себя знаете, но не принимаете. А между тем вам было бы легче…
Увы! Меткие ответы — мой худший порок.
— Конечно, легче. Но я не люблю того, что легко. И я спрашиваю себя: почему от инвалидов и бедняков всегда требуют, чтобы они принимали свое положение, а не забывали о нем?
— Принять себя — значит заслужить право быть собой.
— Велика заслуга поддакивать всему, что нас принижает!
— Не надо громких фраз.
К счастью, я сумела удержаться от резкости: “А вы увольте меня от фраз банальных”, — в конце концов эта особа желала мне добра и не заслужила такого отношения. Мадемуазель Кальен, запыхавшись от долгой перепалки, к которой ее отнюдь не подготовили вкрадчивые благословения и хныканье обычной ее клиентуры, опустила веки с видом обескураженной святой. Готовясь уйти, она проверила, все ли пуговицы застегнуты. Но деликатность удержала и ее тоже.
— Послушайте, дитя мое, меня послали сюда, чтобы вам помочь. По крайней мере, я так полагала. Чудес мы не творим, но иногда облегчаем людям жизнь. Если вам что-нибудь надо, скажите.
— Мне ничего не надо.
Смягчившись (несмотря на это “дитя мое”), испытывая некоторое смущение и понимая, что совесть моя не совсем чиста, я постаралась сделать свой отказ менее категоричным:
— Конечно, после смерти моего отца наше материальное положение изменилось. Но тетя сумела достать пишущую машинку и ротатор, и они дают нам средства к существованию. Кроме того, я получаю небольшое пособие по инвалидности. Маленькая квартирная плата, немного изворотливости и скромный рацион одиноких женщин…
Ответная реакция как нельзя лучше: моя посетительница уселась на стуле более основательно. Наши улыбки встретились. “Хорошо, что я осталась”, — призналась одна. “О да! — говорила вторая. — Уйди вы на секунду раньше, моя храбрая барышня, и ваше уважение было бы для меня потеряно. Поймите этот дрянной характер, к которому совершенно не подступишься с вашими речами-отмычками. Чтобы меня приручить, надо говорить со мной на моем языке”. Вдруг мадемуазель Кальен сощурила один глаз, словно прицеливаясь.
— Вы живете не одна. Не будьте чересчур бескорыстной.
Эта нескладеха попала в самую точку! Ничто и никогда не смущало мою душу так, как самопожертвование Матильды. Явно воодушевленная своим успехом, мадемуазель Кальен продолжала наступление.
— Я вам ничего не приношу, это решено. Но позвольте мне что-нибудь с собой унести. Чуточку вашего доверия…
Как легко меня этим подкупить! Я почувствовала, что моя скованность проходит. Поколебавшись с секунду, я бросилась в словесные хитросплетения так же решительно, как раньше — в волны Марны:
— Пожалуйста! Так вот: единственный способ помочь мне — это указать, как я могу еще оставаться сама собой.
Продолжительное молчание… Уполномоченная по социальной помощи покачивала головой со взволнованным (или скептическим?) видом. А я по своей гадкой привычке комментировала про себя ее поведение. В чем же дело? Что вас удивляет, мадемуазель? Ведь вы так утомлены всем этим, так все знаете заранее, вся эта болтология должна быть вам уже знакома. Наверное, она навязла у вас в зубах еще тогда, когда вы были помоложе, когда ваше призвание служить людям еще не заглушила рутина службы… Понимаю… Вас ошеломило, что подобные претензии могли возникнуть у колченогой девицы, которой уже трудно обслуживать даже себя. Но вспомните последние филантропические лозунги, рассчитанные на людей обидчивых: “Дарующий всегда платит долг!” (немножко переборщили, верно?). Или: “Благотворительность — только кружка для пожертвований”. Или вот еще: “Помогите тем, кто вам помогает!” — формула, которой руководствуюсь сейчас я сама.
— Я думаю, вы и без того помогаете своей тете, — наконец осторожно произнесла мадемуазель Кальен, указывая подбородком на пишущую машинку.
Деликатный вызов: прежде всего, девочка моя, есть гражданский долг. “Куча скучных дел”, — как сказал юморист. К этому можно добавить: дел, которых, как правило, к хватает, чтобы опустились руки даже у людей здоровых. Но, по мнению Матильды, мой гражданский долг состоит в том, чтобы его вовсе не иметь: ведь я инвалид, страдающий тяжелым физическим недугом. Ах, как бы все это выразить, не впадая в назидательный, ханжеский или наивный тон — три ненавистных мне стиля? Бывало, сетуя на то, что она называла “политикой каштана”, директриса курсов Севиньи жалобно вздыхала: “Нынешняя молодежь! Она стыдится своих добрых чувств, выпускает колючки, иронизирует, делает вид, что насмехается над людьми и над собой. Я теперь просто не знаю, как к ней подступиться. Но уж мадемуазель Кальен наверняка знала, что не следует трогать скорлупу каштана до того, как она лопнет сама.
— Я хорошо понимаю, что, ничего у вас не прося, я прошу слишком многого. Извините меня за то, что я столь требовательна.
— Ну что вы! — простодушно ответила моя визитерша. Потом, изобразив на лице кривую улыбку, призналась:
— По счастью, с этим приходится сталкиваться не каждый день.
Добрый знак. Она не напустила на себя ни важности, ни испуга, ни даже таинственности, маскирующей неодобрение. Как неблагоразумно судить о человеке слишком поспешно! Люди, которых вы считали бесцветными, обладают даром хамелеона. Поняв, что я собой представляю, мадемуазель Кальен изменила выражение лица, приладив новую маску — маску добродушия. Разумеется, добродушия серьезного, но приправленного щепоткой иронии, которая делает эту серьезность выносимой. Покачивая шляпкой, она шутливо философствовала:
— Вот вам и ваши добрые чувства! Они и чуть-чуть горьки… и чуть-чуть навязчивы… и вдохновлены не столько любовью к ближнему, сколько любовью к самому себе. Но в конце концов в наш век, который их не жалует, это единственный способ добиться, чтобы они были приняты. Гордость выручает там, где святость уже не поможет. Да, но вот и я сама уже говорю громкие фразы… В принципе я одобряю все и даже готова предложить вам работу. Только…
Складка губ углубилась, растянулась до ушей. Ее “только” прозвучало протяжно, как звук органа, — водопроводные трубы успели исполнить за это время несколько тактов импровизации.
— Только, — повторила мадемуазель Кальен, — боюсь, что для начала я смогу предложить вам всего лишь скучное и невыигрышное дело.
Еще бы! Тяжелый труд, не сулящий славы, наверняка сразу отобьет желание, если оно несерьезно. Придумано неплохо. Мадемуазель Кальен продолжала:
— Всякие бумаги… Это вас не развлечет. В круг наших обязанностей входит и канцелярская работа, которая отнимает у нас много сил, сокращая время, отводимое посещениям на дому. Так, например, мне предстоит разослать воззвание к щедрости коммерсантов. Пока отпечатаешь восковку, размножишь ее в пятистах экземплярах, разложишь по конвертам… вот и половины рабочего дня как не бывало! Если, в ожидании лучшего…
— Я согласна.
Надо было не дать ей времени опомниться. Не позволить ей совершить оплошность — отслужить благодарственный молебен. Благодарность… благодарю покорно! Мне достаточно и того, что она оказалась в положении поставщика, явившегося предлагать услуги и уходящего уже в роли клиента.
— Я согласна. Доверьте мне это дело. Вам придется только оставить для меня канцелярские принадлежности у консьержки. Через два дня письма будут готовы.
Мадемуазель Кальен поднялась со стула. Прощаясь, она непроизвольно протянула руку слишком высоко, как для благословения — видимо, такой жест уже вошел у нее в привычку. Но она тут же спохватилась, опустила руку и обменялась со мной корректным рукопожатием.
— Кстати, — добавила она, — я целыми днями в бегах. Но есть место и час, где и когда вы можете меня наверняка застать. Это Центр социального обеспечения Мэзон-Альфор, с десяти до одиннадцати утра. Он помещается в том же здании, что и городская библиотека, вход со стороны сквера. До свидания, Констанция. Нет, нет, не вставайте…
Но я уже встала, и мадемуазель Кальен не могла помешать мне проводить ее до дверей.
* * *
Пять минут спустя в комнату ворвалась Матильда.— Поздравляю. Я опоздала, но все хорошо. Мы с мадемуазель Кальен столкнулись нос к носу на улице Гранд.
Что ты ей такого сказала? Во всяком случае, похоже, что ты ее совершенно покорила. Как? Ты уходишь из дому? В такое время, одна! Это неблагоразумно, уже смеркается.