— Вы, любезнейший хозяин, просто не понимаете, какое это будет строительство. Для него нужна очень большая строительная площадка.
   Бурый все-таки понимал «площадку» по-своему и обещал завтра показать сколько угодно «площадок» под самой деревней и «на ладошку выложить» все неудобства строительства в намеченном месте.
   — Сами увидите, что там вовсе и строиться нельзя, — уверял он.
   Засиделись чуть не до рассвета. Было уже светло, когда Фаина, перемыв посуду, пошла к себе в малуху. Ее удивило, что калитка не заперта засовом. Выглянув, она увидела вдали на спуске к реке Бурого и Щуку.
   «Спелись, ироды! — подумала Фаина. — Как бы им руки-то отшибить?»
   С этим вопросом она и ушла в малуху, но уснуть долго не могла, слышала, как вернувшийся с берега Бурый уговаривался с гостем.
   — Лошадку-то, думаю, не рано понадобится запрягать?
   — Куда там рано. Наш Платоша наверняка к полдню раскачается. Ты его завтра не подпаивай. Неловко в город пьяного везти да еще на моторке. — Все-таки начальство. — говорил гость.
   — Ладно. Скажу, что достать не мог. Малость-то, конечно, будет.
   При расставании Бурый проговорил:
   — Будем, значит, в знакомстве, Филипп Кузьмич.
   — Свой своему поневоле друг, Евстигней Федорыч, — ответил приезжий.
   Фаине дело представлялось гораздо хуже, чем было. Она не знала, что вся эта тройка в сущности не имела никаких полномочий, и приезд был скорей увеселительной прогулкой. На деле руководители намечавшегося строительства еще не приехали в город, но просили Горсовет подготовить помещение для конторы и чертежной. Горсовет и поручил это бывшему городскому архитектору. Все знали, что старик, схоронив на одном месяце сына и жену, сильно опустился, но знали и то, что большая часть лучших городских зданий строена им, и продолжали ценить его вкус и строительные навыки. Помнили также честную и самоотверженную работу старого архитектора, когда надо было исправлять повреждения, нанесенные городу колчаковцами.
   Валентин Макарыч Мусляков вовсе не был инженером. Он был только чертежником-практиком «с острым глазом и быстрой рукой». Культуру он понимал, главным образом, в галстуках, покрое платья и так называемых манерах. Его отчужденность объяснялась обидой, как это его, «урожденного столичного человека, запятили в какую-то глушь», откуда он надеялся, впрочем, скоро вырваться.
   — Как только подыщу «подходящих» чертежников на месте, так и домой — в столицу, — утешал он себя.
   Преснецов был, действительно, парой Бурого, с той лишь разницей, что этот деревенский кулак, державший раньше в кабале бедноту многих деревень соседнего округа, брал подряды на плотничьи и лесозаготовительные работы. Пароходовладельцу Истомину он приходился дальним родственником и не раз «гащивал» в Сумерятах.
   В годы гражданской войны Преснецов перекочевал в другой округ и «вышел с топором», объявив себя плотником. Платон Андреич стал знать его уже бойким, расторопным десятником и принял его к себе, громко назвав начальником снабжения.
   Об инженерах Фаина не судила. Ей казалось, что они и должны быть «вроде бар». Не нравилось, что оба не видят, как вьются около них кулаки. Зато кулаков знала хорошо и боялась, что они будут поворачивать строительство, как им надо.
   — Как бы им руки отшибить? — в сотый раз задавала она себе вопрос. Последние слова Преснецова «свой своему поневоле друг» заставили подумать: «А кто у меня свой?»
   — Мамонька?.. Что она может… От Петюньки больше толку… Может, Кочетков? Иван Савельич, — улыбнулась опять Фаина. — Не больно силен парень, а все-таки… Трудного житья… из бедняков, как я… в партии, сказывал, состоит… знакомство с городскими партийными имеет и районных знает…
   Верно! Вдвоем-то, может, и придумаем, что сделать… Посмотрю завтра, что будет, и сбегаю к нему. Посоветуемся… с толстогубым, — вспомнила она лицо добродушного парня.
   С таким решением Фаина заснула, а часа через три уже «толклась» в кухне, где на этот раз готовился «праздничный» обед. Хозяйка, намолчавшаяся вчера, теперь старалась наверстать упущенное. Сначала она высыпала запас пословиц на тему: люди обижают, да бог помогает; потом расхвасталась:
   — Думали Поскотиных под голик загнать, а что вышло? Филя-то мне троюродным братцем приходится. Вместе, можно сказать, росли. А ему теперь вон какой подряд сдают. Разве он забудет своих?
   Фаина не удержалась, чтоб не поддразнить хозяйку:
   — Большой-то, большой, да как бы им не подавился твой братец!
   — Не твоего ума дело, — отрезала хозяйка.
   — Известно, где нам за умными угнаться, — улыбнулась Фаина и этим окончательно рассердила хозяйку. Та запыхтела, как будто поднялась на крутую гору, и погрозила:
   — Доведешь ты меня, Фаинка, что из дому выгоню!
   — Без даровых работниц останешься? — не унималась та.
   — Ф-фы, ф-фы… — долго пыхтела хозяйка и, отдышавшись, накинулась на безответную Антоновну. Долго донимала ее своими наставлениями, но та по обыкновению молчала.
   После утреннего чая Бурый запряг свою Стрелку, и все четверо отправились осматривать место, намеченное под строительство. Архитектор и Мусляков поместились на заднем сиденье, а Бурый с Преснецовым взгромоздились на козлы.
   — Повезли кулаки строителей, — отметила про себя Фаина.
   Часа в четыре был обед. Обильный, но напитков на этот раз было мало: граненый графин с мутноватой жидкостью и распочатая бутылка с пестрой этикеткой. Мусляков ел, похваливая хозяйку, старик архитектор выпил рюмку, но не больше, и не ел, а только «ковырял вилкой». Он заметно был недоволен и к концу обеда откровенно стал ворчать:
   — Площадка? Танцевать можно, а? Десятка два таких домов поставить, а? С огородами? Лишь бы к своей деревне поближе, а?
   Все это относилось, как видно, к Бурому, который, несомненно, показывал свои «площадки», но дальше пошли вопросы о намеченном участке строительства.
   — Одна береговая полоса, а? Поселок куда? На торфяное болото, а?
   Опротестовать надо, а?.. Вы как думаете, а? — неожиданно обратился он к Муслякову.
   — Стараюсь не вмешиваться не в свое дело, — ответил тот.
   — Напрасно, молодой человек, — вспылил старик и даже перестал акать. — Подлое правило жизни у вас… Подлое-с…
   — Вы не имеете права меня оскорблять, — поднялся из-за стола Мусляков.
   — Таких, а? оскорбить невозможно. — И старик тоже вышел из-за стола.
   Бурый пытался «затушить огонь», — он вдруг припомнил, что у него где-то есть «коньячок хорошенький, от старых времен остался». Но это усилило недовольство архитектора.
   — Коньячок на площадку, а? Дешев стал Платон, дешев, а?
   Старик направился к выходу, бросив Преснецову:
   — Уплатите за ночлег, еду и поездку по их счету… Без ряды! Разницу против государственных, возмещу; — за отзывчивое отношение местного населения, а? — горько пошутил над собой Платон Андреич и вышел.
   Мусляков сходил за своим клетчатым плащом и остановился у окна, откуда ему видно было, что старый «пьянчужка», как он называл своего начальника, стоит на спуске к берегу и смотрит по реке в сторону города. Около него уж толпились ребятишки, глазея на чудного дедушку, который поминутно взмахивал головой и что-то бормотал. Мусляков поблагодарил хозяев, извинился за «беспокойного гостя» и тоже вышел. За ним вышли Бурый и Преснецов, но эти довольно долго задержались на лестнице.
   Моторка пришла даже раньше назначенного времени и без задержки отправилась обратно. Бурый вызывался «проводить до города», но получил отказ.
   — Зачем, а? Совершенно не нужно.
   Обескураженный всем случившимся В последний час, Бурый, придя в кухню, пожаловался:
   — Зря, надо полагать, потратились. Едва ли толк будет…
   — А Филя-то? Настоит же, поди? — откликнулась жена.
   — Что твой Филя! Сегодня при строительстве, а завтра сгонят. Слышала, как старик-то разъехался. До всего ему, видишь, дело, даром что из старых да и с большой слабостью.
   Спохватившись, что его слушают посторонние. Бурый поправился:
   — Может, самого старика прогонят. Не спустит ему Валентин Макарыч, да и Филипп постарается втравить по слабости.
   Сказав эти утешительные слова, Бурый не удержался, вздохнул:
   — Жить не дают.
   Как запаленная лошадь завздыхала и жена. Безучастная ко всему старуха, мать Бурого, услышав вздохи, оживилась и заговорила о своем:
   — Я говорю, — печь видеть — беспременно к печали…
   — Да будет тебе, мамонька, со своей печью… Себе и людям в тягость живешь, — проговорил Бурый.
   Но старуха, попав на привычное, уж не могла остановиться;
   — Сажу будто хлебы, а печь долгая-предолгая…
   Кончить рассказ о вещем сне старухе и на этот раз не удалось. Хозяин с хозяйкой ушли наверх «допивать и доедать, чтоб не пропало», Антоновна вышла на погребицу. Фаина осталась одна
   Фаину встревожило, что старик архитектор недоволен выбором места под строительство, но ей понравилось, как он «отчитал клетчатого» и раскусил Бурого. Поняла и то, что кулаки не особенно «твердо сидят», но все-таки опасение осталось.
   — Подведут старика-то да этого «клетчатого» и поставят, а он, может, обоих кулаков хуже. Надо все-таки посоветоваться с Ваней, — неожиданно для себя назвала она Кочеткова уменьшительным именем.
   На рассвете следующего дня Фаина шепнула проснувшейся матери:
   — До вечера не жди меня. В случае, если спросят, скажи что в город уехала.
   — Куда ты? — спросила было мать, но Фаина быстро вышла и направилась в сторону будки «У ключа». Несмотря на ранний час. Кочетков возился на реке у своего «заездка» Увидев Фаину, он обрадованно крикнул:
   — Смотри-ка, Фая! Щуку-аршинницу поймал! На твое, знать, счастье.
   — Везет мне на щук-то. Я тоже видела чуть не саженную.
   — Во сне?
   — Зачем во сне, наяву.
   — Пойдем к будке, попьем чайку, как в тот раз, тогда расскажешь, какую такую щуку видела, — приглашал парень, но Фаина, присев на борт лодки, отказалась:
   — Сперва послушай да посоветуй, что делать.
   Озабоченное лицо Фаины встревожило парня.
   — Что ты, Фая?
   — А вот… — И Фаина подробно рассказала о том, что видела в Нагорье за последние два дня. Выслушав ее, Кочетков раздумчиво произнес:
   — Этак, значит бумагу делают. Не успели начать, а коршунье уж высматривает, нельзя ли что урвать… Это ты верно придумала, что надо кулакам руки отбить. Только как быть? Надо бы мне побывать в городе, поговорить кой с кем, да, сама знаешь, до воскресенья нельзя. Может, ты съездишь? На дачном пароходе. Я тебе расскажу, куда сходить, а к вечеру домой, и мне расскажешь. Мешкать тоже в таком деле не годится. Так съездишь?
   — Да у меня, стыд сказать, и на билет нету.
   — На передний путь наскребу, а на обратный рыбину дам. Продашь ее в городе, вот тебе и билет, да еще и мне курительной бумаги купишь.
   — Сроду не торговала.
   — Да ведь это не торговать, а свое продать.
   — К кому хоть там сходить-то?
   — Это я потом скажу. Тебе, думаю, не с Нагорья надо садиться, а с Котловины. Тут ближе, да и по воде. Живо сплывем. К отвалу поспеем. Дорогой и расскажу, к кому сходить в городе, а пока беги-ка вон за корзинкой. Ту принеси, которая с крышкой, да травки нарви, чтоб чешуя не сохла. Кормовое весло не забудь! — крикнул он вдогонку.
   Когда плыли по реке, Кочетков, усердно работая веслами, рассказывал, к кому надо зайти в городе. Особенно настаивал, чтоб побывала у Козыревых.
   — Иван-то старше меня годов на пять, в гражданскую войну вместе с моим отцом были, а теперь выучился по агрономической части и в Окружном комитете по этим же делам, а жена у него из нашей деревни. Раньше ее Гланькой Лешачихой звали, а теперь учительница она и тоже в партии. Они помогут. А в случае никого не застанешь, иди прямо в Комитет и скажи: «Желаю секретаря видеть по важному партийному делу».
   — А сама беспартийная…
   — Что ж таксе! У партии на это запрету нет. Там скажи насчет Бурого и про этого — Щуку-то… Пусть поглядят, что за человек. Может, он от колчаковцев остался, а дома вроде того был, какой мне ногу попортил и в армию дорогу загородил.
   Фаина, слушая это напутствие, даже похвалила парня.
   — Ты, гляжу, расторопный и смекалистый.
   — Погоди, — поженимся, так ребята у нас сразу грамотные пойдут.
   — Только толстогубые, поди, — отшутилась Фаина.
   — Может случиться, — согласился парень, — потому мать тоже не из тонкогубых. Оно, может, и лучше, коли подгонка есть. Как думаешь?
   Фаина с удивлением почувствовала, что краснеет, и, чтобы скрыть смущение, строго проговорила:
   — Замолол! Дело большое, а он о пустяках.
   — Сама начала, — отозвался Кочетков и добавил: — Дело делом, а ребята ребятами. Без них тоже не бывает.
   Подплыли к пристани как раз вместе с пароходом. На берегу стояло десятка полтора пассажиров. Посадка была нетрудная, но у Кочеткова оказались знакомцы. Один из них усиленно начал расспрашивать, что за женщину он привез.
   Чтоб отвязаться, Кочетков сказал:
   — Щука вчера мне попалась подходящая, так вот посылаю свойственницу продать. Хранить-то ведь мне негде.
   Объяснение показалось понятным, и знакомец попросил:
   — А ну, покажи!
   Аршинницу-щуку посмотрели и другие, и разговор на пароходе пошел «по рыбацкой линии» — «а у нас…» Кочетков из этого сделал свой вывод:
   — Коли на пароходе кто вздумает купить, продавай. Можно и с корзинкой. — И назначил цену.
   Пароход отвалил «в минуты», и Кочетков, стоя на берегу, пошутил:
   — Со щукой на Щуку поехала. — Серьезным тоном прибавил: — Не сомневайся. Найдутся рыбаки и на твою Щуку. Выловят. А с этой щукой не канителься. Скинь в случае, чтоб она тебя не вязала. Не за тем ведь поехала, чтоб на базаре сидеть. К Козыревым первым делом зайди, а потом, как я говорил.
   — Не забыла, не беспокойся.
   — Вечером мне скажешь?
   — Сюда же с вечерним сплыву.
   — Ну, счастливо — против воды плыть!
   — Спасибо, Ваня! Не сробею. Решилась я! Перешагну деревенскую межу.

Отслоения дней

   Дневниковые записи, письма[43]

Письмо к Л. И. Скорино

   20 сентября 1941 г.[44]
 
   Думаю, что вы уже достаточно осведомлены об эпистолярности изучаемого вами объекта, поэтому не очень удивляетесь продолжительному молчанию. Во всяком случае срок оказался достаточный. Настала пора отвечать, но тут опять у вашего объекта начинает выступать субъективное мнение по существу работы.
   Вот первые два вопроса: о бабушке и маме. Мне здесь почудилось что-то не тае, какое-то направление в генеалогию, когда внимание должно быть направлено на социальную среду, независимо от родственных отношений. Может быть, я бестолково об этом говорю? Постараюсь это же разъяснить более длительным путем.
   О разговорах бабушки мной довольно подробно давалось в очерке «У старого рудника» и в повестушке «Зеленая кобылка». Вероятно, дважды или даже трижды, сколько я могу припомнить дополнительно, но ведь у меня, во-первых, нет уверенности, что все это именно слышал от нее — от Авдотьи Петровны, а не от бабки или деда своего товарища, и, во-вторых, нельзя забывать, что общая сумма слышанного вне семьи во много раз превышает то, что слышал в семье.
   И это, поверьте, очень существенно. Пушкинская Арина Родионовна, Гриневский Савельич, Иохим Петруся и т. д. представляются и, действительно, могли быть единственными конденсаторами влияний трудовой группы на изолированного от нее ребенка. Совсем иное получается, когда ребенок растет среди этой именно группы. Здесь он видит представителей группы на каждом шагу и даже при самой острой памяти едва ли в состоянии отделить документально одно лицо от другого. Словом, горьковская бабушка, по-моему, гораздо более собирательна, чем пушкинская няня.
   О своей бабушке храню благодарную память, как о ласковом, немало повидавшем на своем веку трудностей и словоохотливом человеке, честно отработавшем свой срок. Но таких было немало и в ближайших избах. Поэтому выделять, что то или другое слышал от своей бабушки, считаю невозможным. Да это и повело бы, как уже говорилось выше, вовсе не в ту сторону, куда надо.
   Единственно, что могу утверждать, — это первые детские сведения о Медной горе могли быть получены только от бабушки и отца, так как других лиц, знавших об этом, в ближайшем моем окружении не было. Но это уже сказано, и поэтому вопрос снимается.
   Отсюда вывод, вроде совета. Надо налегать не на бабушку, а на весь рабочий уклад того времени и особенно на тот «институт заводских стариков», о котором, помните, пытался рассказать на Молотовской конференции. Для примера укажу на летние беседы «на завалинках» в праздничные дни или даже на такие обычаи, как супрядки, капустники и т. д., где обычно «вертелись» и мальчуганы годов до семи-восьми. Там они, как губка, впитывали, «о чем старухи судачат», «о чем старики сказывают». Конечно, тут было немало и плохого, но преобладание положительного неоспоримо. В этом суть вопроса, почему мой старый быт не походит на подъячевский. Ведь если в прошлом, от «Растеряевой улицы» до чеховских «Мужиков», по понятным причинам внимание фиксировалось на теневых сторонах, то задача нашего поколения, имевшего возможность видеть старое, осветить то, из чего росла любовь к родине и мощь нашего государства.
   Вопрос о влиянии матери (почему не отца?), мне кажется, должен отпасть по тем же причинам. Для каждого из нас, конечно, своя мама «лучше всех», но отсюда нельзя делать выводов о преобладании этого неизбежно идеализированного образа над другими. И вообще разыскать истоки образов в моих вещах нельзя просто потому, что написано крайне мало. Говорить с этими данными было бы так же смело, как, скажем, об уральском песенном фольклоре по десятку прослушанных образцов. Это будут лишь догадки, которые легко могут быть совершенно опровергнуты десятком других образцов, а те в свою очередь окажутся несостоятельными перед следующим десятком. Вообще «с органической аналитикой» лучше повременить: вдруг я еще что-нибудь напишу в мемуарном порядке. Старики к этому склонны. Хлебом их не корми, дай поговорить о том времени, когда и они детьми были. Любят!
   Когда и что впервые прочел у Лескова, точно не помню. Надо при этом напомнить, что в свои юношеские годы относился к этому писателю отрицательно, не зная его. Понаслышке он был известен мне, как автор реакционных романов, поэтому, видимо, я и не тянулся к произведениям Лескова Полностью прочитал уже в зрелом возрасте, когда появилось издание А. Ф. Маркса (кажется в 1903 году). Тогда же прочитал и реакционные романы («На ножах» и «Некуда») и был буквально поражен убогостью художественной и словесной ткани этих вещей. Просто не верилось, что они принадлежат автору таких произведений, как «Соборяне», «Несмертельный Голован», «Очарованный странник», «Тупейный художник» и других, блещущих выдумкой и словесной игрой, при их жизненной правдивости. Занятным показалось совершенно новое чтение Лесковым старопечатных источников: прологов, Четий-Миней, цветников.
   «Огорчительный плакон», «краеграние», и т. д. кажется мне большим словесным переигрыванием, пороч сближает Лескова с Горбуновым, который на потеху публики нарочито преувеличивал речевые и фонетические неправильности и выискивал rarites personales[45], чтоб по смешнее.
   Говоря откровенно (attention! Attention![46]), Мельников мне казался всегда ближе. Простая близкая натура, ситуация и тщательно отобранный язык без перехлестываниа в словесную игру. Читать этого автора стал еще в те годы, когда смысл слов «ох, искушение!» мне был не вполне понятен. Перечитывал и потом. И если надо обязательно искать, от кого что прилипло, то не следует ли поглядеть через это окошко. А главное, конечно, Чехов. Здесь отчетливо помню, что и когда впервые прочитал. Помню даже место, где это происходило.
   Пришлось это на 1894 год. Ваши уважаемые собратья прошлого — литературоведы и критики — к этому времени уже полностью «признали и оценили» Чехова и даже общими усилиями дотолкали его до «Мужиков» и других произведений этой группы. Но в провинциальных книжных магазинах (жил я тогда в Перми) был еще только молодой Чехов «Сказок Мельпомены» и «Пестрых рассказов».
   Стояла осенняя слякоть начала ноября, да еще приходилось «справлять кончину в бозе почившего» Александра III. На горе пермским бурсакам архиерей того времени считал себя композитором. По случаю «кончины» он положил на музыку какой-то стихотворный скулеж пермского гимназиста. Бурсацкое начальство укоризненно вздыхало по адресу своих питомцев: вот, дескать, гимназист скорбит даже в стихах, а вы как себя показываете. И желая подравняться, усиленно налегали на распевание этого скулежа архиерейской композиции.
   В такие сугубо кислые дни впервые купил книжечку Чехсва. Стоимость ее я забыл, но она казалась для моего тогдашнего репетиторского заработка (шесть рублей в месяц) чувствительной. Помню, еще мешали выбору книжка Лугового «Police verso» и Мамина-Сибиряка «Черты из жизни Пепко», стоявшие рядом с книжкой Чехова. Перетянул все-таки неизвестный мне тогда Антон Павлович Чехов.
   Семинарское начальство свирепо относилось ко всей литературе без «допустительной отметки». Так называлась последняя ступенька разрешительной визы (одобрено, рекомендовано, разрешено, дозволено, допущено для библиотек).
   На книжечке Чехова никакой такой визы не было, и надо было читать эту книжку, когда «недреманное око отупеет». Лучше всего это удавалось между ужином и сном, от девяти до одиннадцати. Эти часы предоставлялись усмотрению бурсаков. Кто хотел, мог сразу уходить в спальню, остальные могли читать «библиотечное», «играть в дозволенные игры» (шашки, шахматы), а обычно дулись в карты, могли играть на скрипке, тренькать на балалайках, бреньчать на гитаре. Могли штопать штаны, подбивать подметки и даже танцевать, но уже не по классам, а в зале. Там как раз была подходящая обстановка. Потолок с божьим глазом в центре был разделан под звездное небо, окаймленное широкой полосой, по которой славянской вязью было выписано: «Призри с небес, боже, я виждь и посети виноград сей, его же насади десница твоя». А виноград под этой символической надписью отхватывал трепака, откалывал козелка, рассыпал чечетку, либо «приобретал навыки в благородных танцах». По лестничным клеткам боковых ходов, курилкам и уборным производился среди старшеклассников «отбор голосов». Там же имелся удобный измерительный прибор — высоко подвешенная лампа, которую надо было загасить звуковой волной. С обязательством, однако, самому же зажечь — иначе трепка. И это соблюдалось по всей строгости неписанных законов бурсы.
   В те дни не было ни этого «упражненского ору», ни танцев. Все бурсаки — «клирошане» (певшие в хорах) сгонялись в актовый зал, где усердствовавший учитель пения, он же регент архиерейского хора, проводил спевки, отыскивая все новые красоты в скорбной архиерейской гимназической стряпне. Клирошане, разумеется, по такому случаю все смертельно хотели спать, зевали, даже шатались от усталости, но уйти в спальни было невозможно: недреманное око в виде инспектора и двух его помощников стояло во всех трех дверях зала. При таком положении естественно, что по классам народу было немного (только «непоющие», особый разряд, в который, кстати, не легко было попасть). Зато была полная свобода действий, так как все знали, что никто из инспекции не отойдет от дверей зала, пока не кончится завывание по коронованному покойнику.
   Назывались эти часы свободными, вольными, а по разнообразию занятий — пестрыми.
   И вот в эти пестрые часы пятнадцатилетний парнишка, ученик второго класса Пермской духовной семинарии открыл запертую висячим замочком парту во втором среднем ряду (парты стояли в четыре ряда, которые назывались сообразно: входной — у двери, дальний — у окон, а средние различались по номерам, ближе к двери первый средний, ближе к окнам второй средний) и впервые стал читать «Пестрые рассказы».
   Помню, как видите, все до мелочей, а вот не знаю, с какого именно рассказа начал читать. Очевидно, последующее наслоение вытеснило это из памяти. Одно ясно представляется — с первой же страницы фыркнул, захлебнулся смехом. Дальше стало невозможно читать в одиночку, — потребовался слушатель, и вскоре наша классная комната огласилась смехом десятка подростков. Потребовалось даже выставить в коридор вестового (по очереди, конечно), чтоб не «нарваться».
   Вскоре эта книжечка у меня исчезла из запертой парты. Это был единственный случай за шесть лет семинарской учебы бесследного исчезновения книжки. Бывали случаи другого порядка: книга «приходила на место сама», либо оказывалась на инспекторском и даже ректорском столе, после чего следовало «воздаяние коемуждо по заслугам его», — в виде карцера, понижения балла по поведению и прочее. Чеховская книжка оказалась исключением, — она исчезла без последствий, но и без возврата.