Неужели он Гриньшиных голубей спустит? Это было страшно, но я все же полез за Петькой. У нас ни у кого из тройки своих голубей не было, но у Петюнькиного брата Гриньши была пара ручных, подманных. Эту пару хорошо знали по всему околодку. Нам доступа к ней не было. Клетка всегда была на замке, а ключ Гриньша носил с собой.
   Петька подсунул ломок, нажал и выворотил пробой.
   — Свисти на выгон! — приказал он мне, открывая дверцу клетки.
   Я засвистал, и пара, хорошо знавшая свое дело, сразу пошла на подманку, врезавшись сбоку в стайку Сенькиных голубей. На свист выбежала из избы Петькина мать и закричала:
   — Что вы, мошенники, делаете? Гриньша-то узнает — задаст вам!
   — Он, мамонька, сам велел Сенькиных подманить.
   — А как его-то упустите.
   — Не упустим! Подсвистывай, Егорша.
   С крыши нам видно было, как метались на своей голубятне Сенька и трое его друзей. Залез на голубятню какой-то вовсе большой парень. Все они свистали, подманивали голубей, но напрасно старались: вся стайка слушалась теперь только моего свиста.
   Я еще раза три сгонял ее вверх, потом стал свистать на спуск. Петька уже кричал вниз Кольке:
   — Тащи решето да сбивай ребят, какие есть! Сенька сейчас драться полезет.
   Через несколько минут все было кончено. Гриньшина пара сидела в своей клетке, а Сенькина пятерка трепыхалась в закрытом решете. Только Сенька не лез драться. Он, как потом мы узнали, ревел, как маленький.
   — Теперь, ребята, с Сенькой помириться не стыдно, — объявил Петька.
   Подождав немного, мы вышли в переулок. Со стороны Первой Глинки там уже были все те ребята, которые недавно нас тузили. Вышел и заплаканный Сенька. Петька звонко крикнул:
   — Сеньша, хошь отдам?
   — За сколь?
   — Так отдам. Без выкупу.
   — Обманываешь!
   — Нет, по уговору отдам.
   — О чем уговор?
   — Мириться.
   — На сколь дней?
   — Навсегда.
   — С тобой?
   — Нет, со всей нашей заединщиной. Со мной, с Кольшей, с Егоршей.
   — А мне как?
   — Ты сговорись вон с Митьшей Потаповым, с Лейшей Шубой.
   Петька указывал на самых крепких мальчуганов, наших одногодков. Они меня и колотили.
   — Не будут если?
   — Других подбирай. Только Гришку не надо. Он штаны новые дерет.
   Сенька недолго говорил со своими и крикнул:
   — Давай!
   — Навсегда?
   — Навсегда! — крикнули на этот раз Митька и Лейко. Мы сбегали за решетом и передали его Сеньке. Тот сейчас же убежал на голубятню, высадил голубей, притащил решето. Начался уговор. Обрадованный Сенька был готов сойтись на пустяках, но все остальные хотели мириться «как следует».
   Мирились тогда у нас на «вскружки» — драли один другого за волосы. Вскружки были простые, сдвоенные, с рывком, с тычком, с поворотом, зависочники, затыльные до поясу, до земли.
   Сенька сперва сказал — пять простых. Смешно даже! Пять-то простых — это когда из-за пустяковой рассорки дело выходило, а тут вовсе другое: улицы мирились, да еще навсегда! Выбрали для такого случая три самых крепких зависочника да пять затыльниц до земли, чтоб лбом в землю стукнуть.
   Встали парами один против другого и начали выполнять уговор. Сначала они раз, потом мы, опять они, опять мы.
   Сенька из-за голубей и тут хотел поблажку Петьке сделать, да Петька закричал:
   — Не в зачет! Сенька мажет!
   Дальше уже пошло по совести. Драли друг друга за волосы так, что у всех стояли слезы на глазах. Нельзя же! Мирились не на день, а навсегда, да еще с разных улиц. Дешевкой тут не отделаешься! Составились еще две пары, но Гришку Чируху никто не вызвал.
   Когда мир был заключен, решили искупаться на каменушенском берегу. У нас было удобнее, да и Петьке давно хотелось помериться с Сенькой на воде. Только куда Петьке! Сенька и заплывал и нырял много дальше. Потом Сенька боролся с Кольшей и тоже легко его бросил. Зато на палке Кольша все-таки перетянул. Попыхтел, конечно, а перетянул. Все три раза. Хотели еще проверять — заставляли снова бороться, да Кольша сказал:
   — Ну-к, он ловчее, а я сильнее.
   На этом и согласились. Медведушко наш, и верно, ловкости большой не имел.
   Мы — остальные — тоже боролись и на палке тянулись, но это уж так, для порядку. Зато наши новые друзья заказывали мне:
   — Егорша, свистни по-атамански.
   Я бы с радостью потешил друзей, но после первого же посвиста из окон ближайших домов высунулись взрослые и на всякие голоса закричали:
   — Егорко, уши оборву!
   — Свистни еще — я тебе покажу!
   — Егорко! Ты опять? Сколько раз тебе говорить, а?
   Петька, всегда гордившийся моим свистом больше меня, похвастался:
   — По всему заводу против нашего Егорши свистаря не найти! Мешают вот только парню! — кивнул он головой в сторону ругавшихся взрослых и сейчас же громко спросил первоглинских: — Ребята, у вас Тулункины есть? Сенька с удивлением поглядел на него:
   — Ты что, шутишь? Мы — Тулункины пишемся.
   — Да ведь вы Кожины!
   — Кожины, а пишемся Тулункины.
   — Отца у тебя как зовут?
   — Иван Матвеич.
   — Сеньша, друг! Его-то нам и надо!
   — На что?
   Этот вопрос смутил Петьку. Он метнул глазами в мою сторону и сказал:
   — Егорше вон надо-то… Поклон, что ли, передать.
   — Ну, что… Приходи, Егорша, в шесть часов. С работы он придет.
   Загадка была отгадана. Тулункина нашли — и вовсе близко.

Выследили до конца

   До шести еще было далеко, и мы занялись игрой в городки, только перешли на Первую Глинку. У них было гораздо лучше играть, чем на нашем, каменушенском косогоре. В шесть часов я сходил к Ивану Матвеичу. Он только что пришел с работы и умывался у крыльца. Я тут ему и сказал:
   — Дяденька, тебя Софроныч с лошадью ждет, а где — я укажу.
   Иван Матвеич выпрямился во весь свой высокий рост и так, с мокрым лицом, спросил:
   — Какой Софроныч?
   — С которым ты в городе работал. Еще письмо он тебе писал…
   — Постой… Ты откуда его знаешь?
   — Не велено сказывать.
   — Да ты чей?
   Я сказал. Иван Матвеич торопливо утер лицо и руки, потом сказал:
   — Пойдем к отцу. Знаю я его.
   Пришли. Иван Матвеич сразу же сказал:
   — Мне бы, Василий Данилыч, с тобой надо поговорить.
   — Говори тут — некому у нас вынести.
   — Нет, все-таки надо бы по тайности.
   — Тогда пойдем в огород.
   — И парнишку твоего надо.
   — Неуж что худое наделал?
   — Нет, ровно.
   В огороде у нас росло два черемуховых куста, под ними стояла скамейка. Место это называлось садом. Тут и уселись.
   Иван Матвеич, понизив голос, проговорил:
   — Сынишка твой сейчас мне поклончик передал от человека, которого ему, ровно, знать неоткуда. Стал спрашивать, где видел, а он говорит — не велено. Вот и повел к тебе. Пусть расскажет.
   Тут уж пришлось сказать все. Отец пожалел:
   — Ох, ребята, ребята, давно бы сказать надо! Хоть мне, хоть Гриньше, хоть Илье. Беги-ка за своими заединщиками да Илью тоже позови. Скажи, дело есть.
   Через несколько минут на скамейке прибавился Илья Гордеич, Петькин отец, а мы все трое уселись на земле. Мой отец сам рассказал, как было дело, потом сказал нам:
   — Вы, ребята, теперь про это забудьте. Будто и не было. Слышали?
   — Без вас того человека уберем, — добавил Илья Гордеич.
   — Без нас не найти, — ответил Петька. — Он на нашу песенку отзывается, а вы не умеете.
   — Найдем и так. А вы забудьте! Никому чтобы! Панок-то, Егорша, не твой?
   — Мой…
   — Смотри! Всем говори — давно потерял.
   — Я так и думал…
   — Ну, а теперь бегите играть.
   Когда нас так отстранили, Петька первым делом налетел на меня:
   — Распустил язык! Все им сказал. Кто тебя просил?
   — Сам бы шел!
   — «Сам бы, сам бы»! А ты что?
   — А то… Не поверил Иван Матвеич. Пойдем, говорит, к отцу.
   — Ну?
   — Ну я и рассказал.
   — Все, как было? И про место, где он лежит?
   — И про место…
   — Вот и вышел «малый мой, малый мой, понесу тебя домой»! Теперь, думаешь, они что скажут?
   — Так ведь спрячут его.
   — Спрячут-то спрячут, да тебе не скажут. Слыхал у них разговоры: «Отвяжись! не твое дело!»
   — Узнаем, поди, потом, — отозвался Колюшка.
   — Когда узнаем? Как большие вырастем?
   В это время отворилась калитка. Вышел Иван Матвеич и не спеша зашагал к своей улице. Вскоре вышли и наши отцы.
   Отец Петьки зашел к себе во двор, а мой прошел мимо и повернул в переулок налево.
   — Видал? Сговорились уж, а про нас и помину нет! Это так точно.
   — Ну-к что…
   — Вот те и «ну-к»! Узнать-то охота или нет? Беги, Егорша, за отцом. Если он брать не станет — скажи, в Доменную, мол, надо, а мимо Кабацкой боюсь один. Я к Сеньше сбегаю. Пусть он за своим отцом глядит. А ты, Кольша, тут сиди. Никуда, смотри, не уходи. Если мой тятя куда пойдет, беги за ним.
   Своего отца я догнал, когда он поравнялся с соседней, Кабацкой улицей. Отец усмехнулся:
   — Тебе куда?
   — Я, тятенька, в Доменную… К Силку Быденку…
   — Зачем это?
   На этот вопрос я не знал, что сказать. Никак не придумывалось.
   — Так… Говорят, у него крючки есть…
   — Самоловы, поди?
   Я обрадовался и принялся врать о крючках, но отец не дослушал:
   — Ступай домой.
   В голосе не было строгости, и я уже по-простому запросился:
   — Я с тобой пойду!
   — Нет, Егоранько, нельзя. Потом тебе скажу…
   — Когда скажешь?
   — Ну, когда надо, тогда и скажу. Ступай! Некогда мне. — И отец нахмурился.
   Приходилось идти домой без удачи.
   Петьки еще не было. Кольша спокойно сидел на завалинке у Маковых. Я сказал, что отец меня воротил, и в утешенье себе добавил:
   — Обещался потом сказать.
   — Ну-к, я говорил — скажут. Зря Петьша трепещется. С этим я не мог согласиться. Когда еще скажут! Надо теперь узнать.
   От Маковых вышел Илья Гордеич. Одет он по-праздничному, но как-то чудно: ворот синей рубашки расстегнут и торчит заячьим ухом, суконная тужурка надета в один рукав, левый карман плисовых шаровар вывернут, фуражка сидит криво и надвинута на глаза. Что это с ним? На ногах нетвердо держится!
   Когда напился? Сейчас трезвехонек был.
   — Что, угланята, уставились? Пьяных не видали? — спросил Илья Гордеич и, пошатываясь, пошел вверх по улице.
   Мы переглянулись и стали смотреть, что будет дальше. Пройдя домов пять, Илья Гордеич совсем по-пьяному затянул:
   Ой-да, ой да за горой,
   За круто-о-ой…
   Запыхавшись, прибежал Петька и стал рассказывать:
   — Сеньшин отец с удочками пошел! В ту сторону… Понятно? Не поймаю ли, говорит, вечером ершиков, а у самого и червей нет и удочки у Сеньши взял. Рыболов, так точно… У вас что?
   Мы рассказали. Петьку больше всего удивило, что отец у него напился.
   — Вина-то в доме ни капельки. Знаю, поди. Выдумываете?
   — Ну-к, гляди сам. Вон он у Жиганова дома куражится.
   — Верно… Пошли, ребята!
   Около камней у дома подрядчика Жигана стоял Илья Гордеич и громко спрашивал двух работников Жигана:
   — Мне почему не гулять? Сенцо-то у меня видали? Что ему сделается, коли оно у меня под крышей… а? Слыхали про Грудки-то? Нет? Все зароды[25] в дыму. Не слыхали?
   Со двора торопливо выбежал Жиган и, отирая руки холщовым фартуком, спросил:
   — О чем ты, Гордеич?
   — Тебя не касаюсь… С ними разговор. Илья Гордеич, сильно шатаясь из стороны в сторону, пошел дальше и опять запел:
   Ой да, ой-да за горо-о-ой…
   Жиган поджал губы:
   — Напьются, главное дело, а тоже! Что он сказывал?
   — Ну, выпивши человек… мало ли сболтнет… На Грудках будто сено горит.
   — На Грудках?
   — Все, говорит, зароды в дыму.
   — На Грудках?
   — Так сказывал… Пьяный ведь — что его слушать…
   — Тебе, главное дело, горюшка мало, что у хозяина на Грудках три зарода. Работнички!
   Увидев нас, Жиган спросил Петьку:
   — Был у вас кто нонче?
   — Не видал.
   — Говорил отец с кем-нибудь?
   — Стоял давеча в заулке. Разговаривал с какими-то.
   — С кем?
   — Нездешние. По-деревенскому одеты. С вилами, с граблями… На паре. Пятеро их.
   — Откуда ехали?
   — С той стороны, — указал Петька.
   — О чем говорили-то?
   — Не слушал я.
   — Ну и соседи у меня! Им бы, главное дело, худое человеку сделать! Про беду сказать — язык заболит! По пьяному делу разболтался, и то за счастье почитай. Чем, главное дело, я поперек горла людям стал? — И Жиган, потряхивая козлиной бородкой, побежал во двор.
   Илья Гордеич между тем перешел на другую сторону улицы и остановился перед окнами чеботаря Гребешкова. Петька удивился:
   — На что ему Гребешков сдался? Сам Гриньше говорил: «Берегись Дятла, наушник он, для виду только чеботарит».
   Илья Гордеич сел на завалинку и стал скручивать цигарку. Возился он с этим долго. Бумага не слушалась, табак сыпался на землю. Вышел Гребешков — маленький, вертлявый человечек с большим носом, взял у Ильи Гордеича кисет и бумагу и свернул две цигарки. Было не слышно, о чем они говорили, но вот Илья Гордеич стал стаскивать с левой ноги сапог. Делал он это очень долго. То наклонялся чуть не до самой земли, то откидывался назад. Когда сапог был снят, Гребешков ушел с ним в дом, а Илья Гордеич остался на завалинке. Со двора Жигана вылетела запряженная в телегу пара «праздничных», соловых с белыми гривами и хвостами. На телеге сидели Жиган, двое работников и работница. Телега загремела вниз по улице и свернула в переулок налево. Вышел Дятел с сапогом. Илья Гордеич опять долго возился, надевая сапог, потом притопнул ногой, поднялся и указал рукой на кабак. Дятел что-то говорил, как будто отказывался, но кончил тем, что снял с головы ремешок, которым были стянуты волосы, забросил в раскрытое окошечко, и оба они зашагали к кабаку.
   — С Дятлом пошел! Нашел дружка! — осудил Петька своего отца.
   Нам тоже было удивительно, что Илья Гордеич вдруг связался с пьянчугой Дятлом. Чтобы ждать было не скучно, мы стали играть шариками с верховскими ребятами.
   Становилось темно, когда Илья Гордеич вышел из кабака. Дятла с ним не было. Илья Гордеич, пошатываясь, пошел домой. Песни на этот раз он не пел. Нам пришлось доигрывать, и мы потеряли из виду Илью Гордеича. Как только кончили игру, побежали домой. Остановились у Колюшкиного дома.
   — Егорша, давай не будем спать эту ночь. Ладно? Ты за своим отцом гляди, я — за своим. Это будет так точно. Ты, Кольша, тоже не спи!
   — А мне за кем глядеть?
   — А ты… за нами, чтоб не уснул кто. К Егорше на сеновал приходи.
   — Ну-к что… Ладно.
   Отца своего я застал дома. Он сидел у огня и подшивал сапог. Мама готовила ужин, а бабушка вязала. Мама с бабушкой разговаривали, отец молчал.
   После ужина я не пошел сразу на сеновал, а притаился во дворе — не услышу ли тут какой-нибудь разговор взрослых. Так и вышло.
   Вскоре из дому вышел отец и, попыхивая трубкой, сел на крылечко. Как только на колокольне пробило двенадцать, отец подошел к соседнему забору и тихонько кашлянул. Ему ответили тем же.
   — Ну что?
   — Разыграл. Жиган угнал на Грудки, Дятел без задних ног. Чуть не две бутылки в него вылил да еще сорок копеек дал. У тебя что?
   — Дедушко сам взялся проводить. Говорит, от Карандашихи через Жиганову заимку, потом болотами на Горнушинский прииск, а он чуть не к самой Чесноковской больнице подходит. Двадцати будто верст не выйдет.
   — В Чесноковском, сказывают, доктор молодой, а дельный.
   — В котором часу Филат Иваныч заедет?
   — Велел, как час бить станут, наготове быть.
   — Слушай-ка, Василий, не побоится доктор на леченье принять? Дано, поди, знать в Чесноковский.
   — Да ведь он по чужому виду на руднике был прописан. Настояще-то его зовут Михайло Софроныч Костырев. Из Чесноковского он родом-то, только смолоду в городе работает.
   Теперь я знал все. С трудом удерживался, чтобы не броситься на сеновал. Еле дождался, пока отец выбивал табачную золу и бродил по двору. На сеновале я хотел было выпалить все Петьке, но он, оказывается, тоже слышал весь разговор.
   На другой день мы узнали, что Сеньшин отец с утра был на работе, а наших не было до вечера.
   Отцу я не напоминал обещания; но осенью, когда мы уже ходили в школу, он сам сказал:
   — Вылечили, Егоранько, того…
   — Михайло Софроныча? — не удержался я.
   — Ты откуда знаешь, как его зовут?
   — Сам тогда сказывал…
   — Вам?
   — Нам.
   — Ой, парень, смотри! Не верю я что-то.
   Вечером в бане у Маковых, где Илья Гордеич поправлял зимние рамы, собрались наши отцы и стали «допрашиваться», что мы знаем. Сначала мы отмалчивались, потом это надоело. Петька махнул рукой и выпалил:
   — Все знаем. Слышали ваш разговор.
   — Чистая беда с вами, ребята! Не сболтните хоть!
   — Мы-то? Это уж будьте в надежде! Умерло!
   — Умерло! А Гриньше сказывали!
   — Гриньше, конечно… Не маленький, поди, он.
   — А Сеньше?
   — Ну-к, Сеньша заединщик… Навсегда!

Дальнее-Близкое

   Вся[26] выработка нашего завода отправлялась в город. Его обычно не называли.
   Любому из подростков было известно, что до города сорок семь верст, что самое трудное место в дороге — кривой Шеманаев угор, а в городе — «железный круг» и «привокзальная топесь». На «железный круг» и «топесь» была заметная прибавка провозной платы, но каждый из возчиков железа старался «выхватить езду в лавку».
   «Лавка», или, как ее официально называли «склад металлов Сысертских заводов», была «с ходу», вблизи Хлебного рынка.
   — Удобство — в лавку-то, — хвалились возчики. — Сдача маховая, успевай по весам пропустить. Приказчик за одним глядит: не убавлено ли дорогой. А как его убавишь, коли кровельное да прутовое в пачках, а шинное — в сгибнях. Попробуй отгрызи! Да и всякому лестно другой раз езду в лавку получить. Сторожатся, чтобы оплошки не вышло. Глядишь, сдача-то вприскочку идет. Сдал — и сразу на Хлебный. Распрег лошадь, поставил к хрептюгу, а сам можешь горяченького хлебнуть, коли пятак имеешь: Обжорный рядом.
   Совсем по-другому рассказывали о привокзальных складах:
   — Хуже места выбрать не нашли. Дальше лавки-то версты на три, и сдача там самая канительная: один принимает, другой проверяет, а третий хабару ждет. В ненастье там чистый конобой. Место, видишь, ровное, стоку воде не налажено, а подвоз большой. В ненастье до того растопчут, что напросто еле ноги вытянешь из грязи. А с возом как? Старику либо женщине, о маленьком не говоря, при таком деле никак не сподручно. Да еще машина свистит. Какая молоденькая лошаденка шарахнется — других всполошит. Знай посматривай, а то и себя и животину загубить недолго, особливо, когда близко «крестовые воза», с долгим железом, придутся. С народом тоже рассорки много. Всяк, понятно, старается захватить для себя и своей артели место поближе. Ну и лаются, а иной раз и до кулаков дойдет. Сдашь железо, так еще сколько времени выбираешься, потому дорога заставлена вновь приехавшими. А ездят с дальних заводов большими артелями, человек по полсотни. Сговорись с ними добром, когда у каждого одно на уме: как бы поскорее к весовщикам пробиться! Сколь ни худая дорога порой случится, а этот железный круг того тошней. Выберешься из него, как из шахты вылезешь.
   Вероятно, этот «железный круг» был одной из причин, почему ребята школьного возраста даже в тех семьях, где исключительно занимались возкой железа, почти не бывали в городе. По крайней мере на своей улице я не знал ни одного из ровесников, который бы мог похвалиться, что бывал в городе.
   Все мы, конечно, интересовались городом, но слышали больше об одном: лавке и железном круге. Женское население, бывавшее в городе главным образом во время послепасхальных «дешевок», когда спускался залежавшийся товар, обычно жаловалось на давку и недобро совестность продавцов:
   — На глазах обмерил! Не то поддернул! Хороший ситчик выбирала, а он с другого, видно, конца отрезал: гнилой оказался.
   Редкая хвалилась:
   — Вижу, не добиться, наудалую пошла: выхватила у одной тетери, говорю приказчику: «Режь пятнадцать аршин!» А ему что? На аршин-да и ножницами, а та бабенка на меня налетела. Ну, а ей говорю: «Кто зевает, тот воду хлебает».
   Мой отец за годы службы в солдатах побывал во многих городах. Он охотно отвечал на вопросы, говорил «при случае», но связно рассказывать не любил и, может быть, не умел.
   На вопрос о городе он отвечал:
   — На другие города наш не походит. Он — вроде самого главного завода. На железе родился, железом опоясался и железом кормится.
   Заметив мое недоумение, пояснил:
   — Видал, сколько зимой баранины по городской дороге мимо нас провозят, а летом сколько табунов проходит? Обратно каждый, небось, продавец что-нибудь из железка везет. Топоры, пилы, подковы, котлы. И это им — самое нужное. Вот и выходит, что за железом ездили, — попутно свой товар везли. Тоже вон теперь мельниц по Исети много настроили. Думаешь, почему? Не больно у нас хлебная сторона, больше прииски и рудники. Хлеб с других мест привозят, потому как тут железная дорога подошла, а ее ведь за железком провели.
   На нашей улице жил дедушка Платон. Он называл себя отставным мастеровым казенных заводов и получал какой-то «пензион». Доживал дедушка Платон свои дни «при внучке», которая вышла замуж за сысертского доменщика Пролубщикова.
   Старик смог выдержать тридцать лет военно-каторжной работы на заводе и теперь хвалился:
   — Солдатское житье супротив нашего — вроде разгулки. Потому солдат не каждый день кровь проливает, а на заводе чуть что, ложись! Так исполосуют, еле жив останешься.
   О городе дедушка Платон говорил:
   — Другого такого по всей нашей земле не найдешь. В прочих городах, известно, всегда городничий полагается и другое начальство тоже, а у нас — один горный начальник. И никто ему не указ, кроме самого царя да сенату. Губернатор ли там, исправник — ему ни при чем. Что захочет, то и сделает. Такое ему доверие дано. Горный начальник тут всеми поворачивал. Строгость была, не приведи бог. Теперь приснится, так испугаться можно.
   Потом я узнал, что действительно в «горном уставе» была специальная статья, гласившая, что горное управление, «кроме высочайшей власти и правительствующего сената ни от кого никаких указов не получает». Горному управлению даже предоставлялось право производства в чины до девятого класса включительно.
   В летнюю пору, во второй половине июня старого стиля, городская жизнь отражалась на нашем заводе в виде «трудников» и конских табунов. В это время женский монастырь справлял свой годовой праздник, тогда же проходила конская ярмарка.
   «Трудники», чаще всего старики и старухи, проходившие на богомолье, не привлекали ребячьего внимания. Зато прохождение табунов представляло много соблазнительного. Жившие в стороне от Челябинского тракта тогда по целым дням толпились около Зареченского моста, чтоб не пропустить какой-нибудь из проходивших табунов. Взрослое мужское население тоже было неравнодушно к этим табунам, и, кому только можно было отлучиться, все «присматривали из проходящих». Порой кричали:
   — Эй, знаком! Продай вон ту гнедую. Во втором ряду, справа четвертая.
   Все заранее знали, какой будет ответ:
   — Нильзя, друг! Ярманкам гуляй. Город цина давал. Наиболее заинтересованные пытались урезонить:
   — Да что город! Деньги сейчас даю. Сколько просишь-то?
   Ответ, однако, оставался неизменным:
   — Ярманкам ходи! Город цина давал.
   Наседание на табунщиков усиливалось, когда проходил «отборок» — табун иноходцев, и достигало предела при прохождении одномастки. Об этом как-то узнавали заранее, и прилегающие к тракту улицы густо заполнялись зрителями. Стояли часами, боясь пропустить это редкое по красоте зрелище, когда проходило несколько сот лошадей, почти не различимых одна от другой по масти.
   Заводские подрядчики, имевшие деньги и большой азарт, начальство, купцы наперебой соблазняли табунщиков разными обещаниями «продать любую». Было забавно и чем-то приятно слышать, что все эти посулы богатых лошадников разбивались тем же:
   — Ярманкам гуляй. Город цина давал.
   Нас, ребят, больше всего занимало, кто может в городе купить столько лошадей. После ярмарки опять дежурили у моста, чтобы посмотреть, много ли лошадей пройдет обратно. Но картина была обычно такая: гнали «махан» — старых, «изробленных» или покалеченных лошадей — с расчетом подкормить в степи и забить на мясо.
   Взрослые на вопрос, куда так много лошадей покупают в городе, объясняли:
   — Многолюдство же там. Со всех заводов железо туда возят. На одном железном кругу сколь лошадей изводится. На ярмарке эти люди, которые железо возят, вот и покупают лошадку. Где больше свеженькую-то доступишь!
   Все эти объяснения казались неудовлетворительными. Каждому из ребят хотелось самому побывать в городе, посмотреть своими глазами. Особенно манила невиданная «чугунка», как тогда даже в учебниках звали железную дорогу.
   Мой отъезд в город на учебу был для ребят нашей улицы большим событием. Все давно знали, что Чернобородый, как ребята звали уездного ветеринарного врача Алчаевского, «берется выучить Егоршу в городе», но все же полной веры этому не было.
   — Может, еще раздумает. Мало ли большие обещают?