С Парушки песня вскоре переходила на заводское начальство и бар. Нарочито смешные положения, в которых они представлялись в мякининой песне, собирали на улицу не одних ребятишек, но и взрослых. Около поповского дома Мякина вспоминает о своем «благочестии» и переменяет мотив на церковный. Опять мелькают забавные образы, где «гривастые дьявола» и «святые ангела» так причудливо переплетаются, что матери гонят нас, ребятишек, домой и кричат на безбожного Мякину, угрожая ему не только адом, но и стражником, что, конечно, страшнее. Рабочие хохочут.
   Вот Мякина доходит до своей избушки. Ворота заперты, ставни на болтах, закрепленных внутри, сенки тоже заперты изнутри засовом, и лестница, по которой можно залезть туда, убрана. В доме и во дворе ни души. Ребятишки Мякины вертятся тут же в толпе, на улице. Жена спряталась.
   Готовятся так к встрече Мякины не потому, что боятся его, как буяна, а с другим умыслом. Надо утомить его так, чтобы, забравшись в избу, он сразу же заснул. Иначе неизбежно выкинет какой-нибудь фортель, обидный, а иногда и разорительный для домашних.
   Начинался стук, матерщина, жалобы «православным» и перелезание через забор. Перелезание, судя по степени «градусов», иногда тянулось долго. Дальше канитель с дверьми в сени. В большинстве случаев кончается тем, что Мякина, забравшись в избу, растягивается на постели и засыпает. Толпа расходится.
   Но если ему удается проникнуть в избу быстрее, то открываются оба окна на улицу, и начинается «выставка». Показываются отопки сапог, рваные рубахи жены и детей, покровитель дома Микола Милостивый. Все это сопровождается прибаутками завзятого раешника. Хохочет толпа, и всхлипывает жена Мякины. Соседки, которые жалеют тихую мякинину бабу, начинают стыдить Мякину. Но это только ухудшает дело. Мякина, истощившийся в остротах над своим скудным имуществом, получает новый материал. На каждое замечание у него готов такой колючий ответ, что бабы плюются, а некоторые — погорячее — готовы прямо лезть в драку. Мужей эти остроты тоже неизбежно задевают, но они стараются «не показать виду». Толпа взрослых, однако, начинает расходиться. Охотников вступить в словесную борьбу с пьяным Мякиной все меньше, и он объявляет «выставку» закрытой «до великого дня святого Полштофа».
   Иной раз «фортели» бывают «фигуристее».
   Помню, раз Мякина напился в отсутствие жены, которая куда-то уезжала: на покос или за ягодами. Предупредительных мер не было принято, и пьяный хозяин беспрепятственно вошел в свою избу. На этот раз он, выставив косяки, ухитрился вытащить на середину улицы ткацкий станок — кросна. И начал тканье с припевом;
 
Я поставила кросна,
Им девятая весна!..
 
   Этот «фортель», обидный для его измотавшейся на работе жены, прекратили женщины соседки, которые буквально избили пьяного Мякину и растащили части станка по домам.
   В «трезвое время» Мякина[18] был веселый заводский рабочий. Смолоду он работал на фабрике, но «огневая», видимо, была не по силам этому тщедушному человеку, и он перешел в столяры. В этой отрасли Мякина был своего рода художником, и ему поручалось изготовление наиболее тонких моделей. Иногда он делал своим ребятишкам занятные деревянные игрушки. Толчея, кричный молот, мельничное колесо были сделаны, как хорошая модель, и «действовали по-настоящему».
   Напивался Мякина не часто, «с себя не пропивал и из дому не тащил», но жили они скудно. Большая семья и маленький заработок ставили его в положение чуть не нищего, но он все-таки ухитрялся сохранять веселый нрав и слыл в заводе за балагура и песенника. В трезвом виде он, однако, избегал задевать в своих остротах заводское начальство. Говорил либо о прошлом, либо «проезжался по части святых отцов», быт которых он почему-то знал великолепно.
   Пел Мякина замечательно. Чистый высокий тенор во время вечернего отдыха на покосе часто сзывал на стан большую толпу слушателей с соседних участков. Но мне все-таки больше памятны его пьяные песни-импровизации. Это было творчество, грубое по замыслу, яркое по обилию образов и тонкое по отделке деталей. Редкая легкость стиха была изумительна. Песня, каждый раз новая, лилась спокойно, уверенно, как будто она давалась в давно знакомых заученных словах.
   Жаль, что этот редкий юморист — импровизатор ушел из жизни не более как заводским столяром Мякиной, пьяные выходки которого смешили соседей.

«Жалованный кафтан»

   На каждом большом предприятии всегда бывает много мелких строительных работ и частичного ремонта. Постоянно требуются плотники, столяры, каменщики, землекопы и чернорабочие.
   Из заводских сооружений больше и чаще всего нуждались в ремонте плотины заводских прудов: подновить насыпь, перебрать слив, переставить ледобои, исправить вершники… Служащий, ведавший ремонтом плотины, назывался плотинным. Ему же поручалось наблюдение за другими строительными работами, а также заведование подсобными мастерскими.
   Таким образом, в руках плотинного сосредоточивалась огромная отрасль мелких строительных работ. Во время капитального ремонта плотины и производства больших построек в распоряжении плотинного были большие партии рабочих; когда же построек не было, число рабочих значительно сокращалось.
   Эти колебания числа рабочих и право отказать одним и оставить других давало плотинному большую власть. Все заводские плотники, столяры, каменщики, кровельщики и маляры старались жить в ладу с плотинным. Иные, как говорится, из кожи лезли, чтоб подслужиться и при сокращении работ не попасть «к расчету».
   Если таково было положение рабочих, обладающих теми или другими техническими навыками, то еще хуже было положение «поторжных». Этим именем назывались чернорабочие, которые нанимались поденно — «по торгу». Тут выбор производился на-глаз, никакой очереди не существовало, все зависело от усмотрения плотинного, который, однако, наперечет знал тех, кого заводское начальство «пустило в голодняки». Этим «голоднякам» работы не было даже по самым низким ценам и при самом большом спросе на рабочие руки.
   Последняя особенность, а также почти бесконтрольное распоряжение работами требовали, чтобы плотинный был «верный человек». Верный, конечно, хозяину.
   В Сысерти в наблюдаемый мною период таким «верным человеком» был некий «Пасинька» — Павел Алексеич[19]. Это был любопытный тип старого заводского служаки, живой осколок минувшего крепостничества. Помню его уже глубоким стариком. Каждый день можно было видеть, как этот высокий, сухой, с узенькой седой бородкой, угрюмый старичишка шагал по нашей улице в обеденную пору домой. Старинный чекмень, опоясанный ремешком, и квадратная полуторааршинная палка-"правило", которую он употреблял для измерения, выделяли его из ряда остальных заводских служак.
   Плотинный немилосердно сюсюкал, и нам, ребятишкам, был большой соблазн подразнить худоязычного старика. Но мы делали это с большой опаской, так как слыхали от старших, что если «Пасинька» узнает, чей мальчуган, то хорошего не жди: так подведет, что с фабрики уволят, а уж в поторжную никак не пустит. Пускались на хитрости: старались дразнить не в своей улице, а подальше; в нашей же улице старика дразнили соседние уличане. При этом чужакам не разрешалось давать даже обычную взбучку, хотя бы были с ними самые недавние незаконченные счеты. И нашим уличанам тоже беспрепятственно можно было ходить за «Пасинькой» скопом и в одиночку в другие улицы.
   Особенно густо ребятишки ходили за «Пасинькой» в воскресенье или в праздничный день, когда он шел в «жалованном кафтане».
   За «верную» службу в течение не одного десятка лет заводоуправление и владелец расщедрились — подарили плотинному особый почетный кафтан, обшитый по вороту и бортам узеньким золотым галуном, с какими-то кисточками на боках. На кафтан сукна не пожалели, — сшили его до пят, да и вширь пустить не поскупились, и получился какой-то необыкновенный смешной балахон. Маленькая круглая шапочка-катанка, степенная поступь и важный вид дополняли эту забавную картину. Казалось, старик был крайне озабочен, как бы в целости пронести на плечах такую драгоценность, как его необыкновенный балахон.
   — Пасинька, кафтан не потеряй!
   — Позолоту не замарай!
   — Рукой-то не маши — кисточку оборвешь!
   Но старик не замечал нас. Выставив вперед правую руку с завязанной в клетчатый шелковый платок просфоркой и размахивая левой рукой как-то в сторону от себя, он продолжал свое величественное шествие.
   — Сутка ли? Осенили и позаловали. Это сюствовать и понимать надо!
   И старик плотинный «чувствовал и понимал», что холопский труд его жизни не пропал. Недаром он всю жизнь трясся над господской копеечкой, чуть свет бежал на свою плотину: не случилось ли чего? Зорко следил за количеством ожидающих распределения на работы и пользовался всяким случаем, чтобы «ужать» пятачок. Целую жизнь своим сюсюкающим говором «материл поторжных» за их «бессюствие и бесстызесть». И вот на старости лет получил награду — кафтан с позолотой. Этот широкий черный кафтан окончательно закрыл в глазах старика темные стороны его работы.
   Закружила старую голову барская ласка. Не мог понять он, насколько смешон был в жалованном кафтане.
   Когда на Нижегородской выставке в 1896 году плотинного и еще двух стариков, наряженных такими же шутами, спрашивали, в каком хоре поют они — такие старики, то «Пасияька» искренно удивлялся: на всероссийской выставке, в большом городе могут оказаться такие чудаки, которые не видывали жалованного кафтана! С достоинством объяснял он, что вот служил «верой-правдой» столько-то лет в Сысертских заводах господина Соломирского и наследников Турчаниновых и его оценили и пожаловали.
   Вспоминая о «Пасиньке», невольно удивляешься, что такой обломок крепостничества жил еще совсем недавно, перешел даже в двадцатое столетие и умер, кажется, перед началом войны четырнадцатого года.

О заводской учебе

   Я уже учился в обыкновенной земской школе с «небьющимися учительками», но школа все-таки попрежнему звалась заводской. Школьный день у нас был длиннее принятого в других школах, так как заводское начальство посылало к нам «дополнительных» учителей — по черчению и рисованию. Но эти занятия велись по-особому: учителя налегали лишь на тех, кто обнаруживал определенные способности. А таких было немного, так как практиковавшиеся учителями приемы: линейкой по голове, карандашом в лоб и т. д., заставляли всячески отделываться от этой учебы.
   Доморощенные преподаватели только руками разводили: «Мало стало способного народу. Откуда чертежников брать будем?» Но от «настоящей учебы», которая когда-то применялась к самим учителям, все-таки воздерживались. Время брало свое.
   Другой особенностью школы был ее заведующий. Здоровый, сильный человек, довольно добродушный и, кажется, ловкий в своих личных делах. Наши отцы усиленно нам напоминали, что он — донской казак! Он только кажется смирный, а поди-ко разозли-покажет!
   — Известно, казак.
   — Еще донской.
   — Ну, ведь как без этого с нашими ребятами — баловники.
   Эти разговоры и внушительный вид заведующего заставляли побаиваться.
   — А вдруг в самом деле разозлится и начнет расправляться… по-казачьи?
   О казацкой же расправе все мы слыхали.
   Строгому порядку в школе помогало и то, что у большинства взрослого населения слишком еще живы были воспоминания о прежней заводской школе и ее «работниках». Живы были и те «мастера», у которых доучивались наши отцы и старшие братья, не вынесшие жестокостей заводской школы.
   Если к этим свирепым «мастерам» все-таки бежали из старой заводской школы, то каковы же были порядки в ней?
   Нужно сказать, что потребность в «писчих и счетных людях» в заводах чувствовалась давно, и школы там существовали уже в восемнадцатом столетии. Жестокие формы старинной учебы здесь, видимо, развернулись вовсю. Вот, например, документ из того времени, когда заводская школа «словесной грамоты, цифири и пения» помещалась еще при церкви.
   Сысертский поп Куликов «репортовал» своему начальству в 1776 году: «Сего генваря 6 числа, во время утреннего пения на чтении по шестой песни канона слова похвального находящийся при Сысертоком заводе при поучении словесной грамоте и пению детей служитель А. Дулов, унимая собравшихся малолетов от резвости и между тем малолета Ипполита Алексеева, за правым клиросом резвящегося, простосердечно ударил кулаком по голове, у которого незапно прошиб голову, и в церкви пол потекшею из головы кровью окровенили, и по той причине литургисать я был опасен».
   «Резвящемуся малолету» прошибают голову, льется столько крови, что поп не решается даже служить в этот день в церкви. Куда уж дальше?
   Эти зверские порядки существовали в заводской школе и в последующее время, когда она уже была в другом помещении. Учить и бить были почти равнозначащими выражениями. И если нашему поколению достался, по счастью, добродушный «донской казак», то предыдущее еще полностью терпело школьную пытку, которую безнаказанно вели разные «заводские служители» под покровом всесильных в округе феодалов — Турчаниновых.
   Параллельно с заводской школой работали и отдельные «мастера», малограмотные люди, знавшие только псалтырь, краснопись, цифирь и… треххвостную плетку, как единственный способ насаждения премудрости в головы заводской детворы.
   Простегнутое ухо, рассеченный висок, исполосованная спина — все же были не так страшны ребятишкам и их отцам, как «настоящая» заводская учеба с ее «простосердечным» прошибанием голов и поркой «впосолонь».
   Ребята, попавшие из школьного застенка к «мастеру», который употреблял лишь одну плетку, считали себя счастливцами, и иногда переходили из школы к «мастеру» тайком от родителей.
   От отца я знаю, что он с первых же шагов в школе попал в такой переплет, что решил сбежать к безногому «мастеру» Банникову. «Мастер» принял, и отец начал ходить к нему в часы школьных занятий. Родители некоторое время не знали о «самовольстве», но месяца через три отец вынужден был сообщить им об этом, так как нужно было платить «мастеру».
   В какой-то большой праздник запрягся отец в тележку и повез своего безногого учителя домой. Дома, конечно, удивились неожиданному приезду Банникова, но когда он объявил, что «малец вытолмил склады», то пришлось — такова уж сила обычая! — устроить «ввод во псалтырь». За бутылкой «ввода» старики окончательно договорились, и отец остался в обучении у Банникова. Там в компании с двумя десятками других школьных беглецов и проходил науки: псалтырь, краснопись, на которую учитель особенно налегал, и арифметику, но когда дошли до именованных чисел, то «мастер» откровенно заявил: «Дальше не знаю. Учитесь сами».
   Этого Банникова и еще двух таких же «мастеров» я хорошо знал. Работа с треххвосткой наложила на них особый отпечаток постоянной свирепости. В пору моего детства «мастера» уже не учили. Они нашли себе более подходящее занятие — читать по покойникам.
   Но справедливость требует сказать, что эти чтецы по покойникам как учителя все-таки были лучше тех заводских служителей, которых заводское начальство «приставляло к школе». Выученики этих «мастеров» и составляли кадр заводских «приказных», бойко и красиво строчивших свои «реестры и сортаменты» и подводивших итоги владельческих барышей. Были из них и такие, которые, вооружившись псалтырней премудростью, ухитрялись вести сложный бухгалтерский учет предприятия. Незнание общепринятых приемов заменялось усиленной работой костяшек, но учет все-таки был правилен, хотя и велся по какой-то необыкновенной системе под руководством главного бухгалтера, который сам был из числа таких же «выучеников мастера» и до конца своей жизни не узнал тайны простых и десятичных дробей.
   Старая заводская школа не давала даже этого. Там сплошь забивали учеников, если не до смерти, то во всяком случае до полного отупения. И выходцы из этой школы всегда вспоминали о ней, как о пытке длительной и беспощадной.
   Школ, сколько-нибудь похожих на школы фабричного ученичества, в Сысертском округе до последнего времени не существовало. Просто мальчуганов — в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет — принимали на подсобную работу, и если они не «изматывались», то становились рабочими, подмастерьями, мастерами.
   Главным учителем, пожалуй, можно назвать тяжелое «паленьговское» полено, на котором испытывалась физическая сила и выносливость подростка. Опасность «посадить доменного козла» приучала к внимательности и выдержке, а бесконечные огненные змеи разной ширины, бежавшие по всем направлениям фабрики, приучали к рассчитанным, точным движениям, так как оплошность грозила уродством, а иногда и смертью.
   Попасть в механическую или столярную было труднее, да и не всякому удавалось здесь выучиться. Стать хорошим слесарем, токарем, модельщиком можно было только при условии, если кто-нибудь из старших рабочих внимательно следит за работой начинающего и дает ему необходимые указания. Если этого не было, то выходила лишь порча материалов, за которую обыкновенно подростка «выгоняли».
   Эта особенность выучки давала возможность попадать в механическую или столярную лишь тем ребятам, у которых там имелся какой-нибудь близкий человек: отец, старший брат. В силу этого профессии слесарей, токарей, зубильщиков, краснодеревцев, модельщиков считались привилегией сравнительно немногих заводских семейств.
   Требования по части количества и чистоты выработки предъявлялись к ученикам механической и столярной настолько высокие, что взрослым приходилось «натаскивать» ребят дома и, кроме того, помогать, исправлять и доделывать во время работ. Так, однако, чтобы начальство не видело. Заработок же заводских учеников был самый незначительный.
   «Учат их — да еще им же и плати! Мало ли портят», — говорили представители заводоуправления. А выходило обычное жульничество: заводы брали дополнительно труд наиболее квалифицированных рабочих, а оплачивали его, как труд подростков.

Покос

   Покосные участки в Сысертских заводах, как уже упоминалось вначале, были чуть ли не главной основой заводской кабалы.
   Рабочий, имевший клочок покосной земли, старался использовать его для ведения хозяйства, в котором большинство рабочих видело единственную возможность стать независимыми от заводского начальства.
   — Сам себе хозяин. Не кланяйся.
   — Хоть и прогонят, так есть за что держаться.
   — Да вон Гусак росчисть себе загоил, дак ему теперь чорт не брат.
   — То-то и есть! Вот бы еще пахоты маленько.
   — Костыльком с возу пахать будешь?
   — Да уж нашли бы чем. Земли бы только дали!
   Такие речи о преимуществах крестьянского хозяйства и мечты о своей пашне приходилось слышать нередко. Положение «сельских работников», которых земельная теснота загоняла в заводские рудники или заставляла всю зиму «робить на лошадях», как-то не замечалось. Видели одно — над крестьянином не могло измываться без конца разное заводское начальство, — и этому завидовали.
   Такое отношение заводского населения к крестьянскому хозяйству побуждало большую часть рабочих стремиться к развитию этого хозяйства у себя. Чуть не у каждого рабочего имелась корова; многие держали лошадей, на которых кто-нибудь из семейных возил в течение большей части года разную заводскую «кладь».
   Пахоты около заводских селений не было, но покосные участки имелись везде. Размер их был неодинаковый. В Сысерти это были небольшие клочки, на которых при хорошей траве ставилось копен двадцать-тридцать[20] сена.
   В Полевском и Северском покосные угодья были много обширнее. Там каждому домовладельцу отводилось по два покоса: ближний — верст за пять — десять и дальний — верст за пятнадцать — тридцать — тридцать пять. Ближние покосы были очень невелики. На них ставилось сена лишь на «первосенок», до санного пути. Дальние были довольно значительного размера. Сено там ставилось сотнями пудов.
   Кроме того, у заводского населения была почти неограниченная возможность ставить сено по «чаще» и «росчистям». По «чаще» значило — по лесным лужайкам, которых можно было много найти в лесу. «Росчистями» назывались тоже лесные поляны, но такие, где уже издавна литовка и топор не давали разрастаться лесной поросли.
   Иногда на этих «росчистях» «подчерчивались»[21] отдельные деревья, и «росчисть» постепенно доводилась до размеров очень большого покоса.
   Заводское начальство, видимо, прекрасно понимало кабальное значение покосов и всегда «шло навстречу» населению, освобождая его от работы, когда оно «делало свой годовой запас». Тем более, что такая отзывчивость ровно ничего не стоила, а иногда даже вызывалась необходимостью частичного ремонта предприятия.
   Ежегодно среди лета — на месяц, иногда на полтора — работа на фабриках прекращалась. Замолкал гудок, затихал обычный шум и лязг фабрики, и только доменные печи продолжали дышать огнем и искрами. Непривычно тихо становилось в заводе. Казалось, что завод умер. И вечерами тянуло взглянуть на дыхание доменной печи, чтобы убедиться, что жизнь в фабричном городке все-таки есть.
   Отец, помню, терял от этой тишины сон и старался скорее уехать на покос.
   Привычка к фабричным работам сказывалась и во время покоса. Рабочие редко вели дело в одиночку, в большинстве объединялись в группы, чтобы легче и скорее поковчить с покосом. Группы составлялись с приблизительным учетом рабочей силы семьи; иногда в целях уравновешивания вводилась оценка работы рублем. Дело шло дружно, быстро и весело.
   Случалось, конечно, что траву, скошенную с одного луга, удавалось убрать «без одной дожжинки», а другая попадала «под сеногной». В таком случае артель старалась поправить дело правильной дележкой сена с того и другого участка. И я не помню, чтобы на этой почве выходили недоразумения.
   Радость коллективной работы как-то особенно выпукло выступала в это время. Вечером любой покосный стан представлял собою картину дружной рабочей семьи, веселой без кабацкого зелья.
   Наработавшись за день, похлебав поземины или вяленухи[22], люди подолгу не расходились от костров. Часто старики зачинали проголосную, а молодежь занималась играми, пока не свалится с ног.
   Утром, чуть свет, все уже на работе, бодрые и веселые. Эта дружная работа кончалась обыкновенно быстро. Только разойдутся, а уж покосов-то и не осталось. Начиналась страда в одиночку — по лесным полянкам. Здесь уж объединяться было нельзя, да и работу эту вели лишь те, у кого были в хозяйстве лошади. Работа, надо сказать, была неблагодарная. Приходилось переезжать с места на место в поисках подходящих полянок. Сочная, густая лесная трава долго не сохла и попадала под дождь. В результате тяжелой работы получалось плохое сено.
   Попутно нужно отметить, что если в Сысерти единоличная работа на покосах была редкостью, то в Полевском и Северском, где заводское население имело большие участки, она составляла обычное явление.
   Углежоги и «возчики», имевшие по десятку лошадей, забирались на свои покосы с Петрова дня и трудились там «до белых комаров», выезжая или даже только высылая кого-нибудь домой «за провьянтом». В заводе в это время было мертво. Дома оставались лишь старухи да малыши. Тех рабочих, у которых не было большого хозяйства, эта страда углежогов тоже уводила «в даль», где они действовали как наемные рабочие, частью с условием натуральной оплаты: за работу — сено.

Строительство

Глубочинский пруд

   Верстах в двенадцати от Полевского завода есть Глубочинский пруд. Красивый тихий уголок, в раме хвойного леса.
   Рыбы здесь раньше было полным-полно и птицы тоже немало. Это было заповедное место, где рыбачили и охотились только сам владелец да высшая заводская знать.
   Полевчане иной раз рыбачили контрабандой, но почти всегда без успеха. Сторожа зорко следили за каждым появившимся на берегу человеком. Охранять к тому же было очень просто, так как пруд был невелик и весь на виду, никаких заливов, — по-заводски «отног», — не было.
   Редко кому удавалось перехитрить глубочинских сторожей. Они ловко накрывали контрабандиста-рыболова и отбирали весь улов и рыболовный снаряд. Охотники платились большим — у них отбиралось ружье.
   Озлобленные полевские рыбаки пытались как-то спустить рыбу, разломав решетки в плотине, но из этого тоже ничего не получилось: не рассчитали хода рыбы, да и помешало особое устройство пруда, о чем будет ниже.
   У плотины, кроме сторожевского домика, был построен для гостей довольно просторный «господский дом».
   Нельзя сказать, чтобы сюда наезжали часто. Для увеселительных поездок в лес это было далеко, да и дорога туда была не из важных. Пьянствовать с таким же успехом можно было гораздо ближе, а наслаждаться тихим глухим уголком из всей заводской знати мог, видимо, только владелец, который иногда жил здесь не по одной неделе.