Одно время у нас на конюшне стояли всегда жеребцы - рысаки, которых давали из казенных конских заводов помещикам для улучшения породы лошадей. Папa любил в маленькой тележке сам объезжать этих рысаков. Иногда брал и меня с собой. Один раз наша поездка чуть не кончилась несчастьем.
   Надо сказать, что у моего отца была, вследствие несчастного случая, парализована правая рука. Он и писал очень оригинально, держа перо в правой руке, но водя его подложенной левой, при этом всегда писал гусиными перьями. Можно себе представить, до чего ему было трудно справляться с такими резвыми лошадьми, как эти рысаки.
   Во время прогулки, о которой я говорю, мы свернули круто на дорогу, на которой солнце, после тени, как-то сразу ослепило лошадь: она испугалась, взвилась на дыбы - и тележка перевернулась. Папa, не растерявшись, столкнул меня в канаву и крикнул, чтобы я оттуда не выходила, а сам, не выпуская возжей, стал удерживать метавшуюся лошадь. Ему помогли прибежавшие с поля рабочие, и всё обошлось благополучно.
   Не то было через год с другим рысаком Павлином, красавцем вороным жеребцом, приводившим в восторг всех знатоков. Мамa всегда очень волновалась, когда папa выезжал один, была она не спокойна и на этот раз.
   {60} Я смотрела в окно библиотеки, около которого брала урок, на отъезд моего отца. Вот кучер Осип, большой, сухой бритый, похожий на англичанина и поэтому так хорошо подходивший к нашим английским выездам, подает к подъезду дрожки, запряженные Павлином, слезает и ожидает папa, держа лошадь под уздцы.
   Павлин рад предстоящей прогулке, он весело ржет, бьет землю копытом и огненным глазом косит в сторону дома: "Довольно, мол, постоял, пора и пробежаться". Черным атласом отливает его волос, и грива весело развивается по ветру. Вот вижу, как папa вышел из дому и сел в тележку, Осип подает ему возжи, и Павлин сразу срывается с места - только успел папa кивнуть нам в окно головой.
   Осип с гордостью оглядывается на своего питомца и медленным шагом возвращается в конюшню. Он обожает лошадей, особенно, конечно, своих "Колнобержских", и я часто с невинным видом начинаю хвалить ему чью-нибудь чужую лошадь, зная, что почти неизменно в ответ получу презрительно: "Без ног".
   Когда я была маленькая, меня очень интересовало это выражение: как же без ног, когда их четыре?
   Папa уехал. Я слышу, как он проехал мост около ледника, как пронеслась тележка, мимо "Наташиной аллеи"... Потом все стихло и я покорно стала продолжать вслух спрягать осточертелые французские "Verbes irreguliers" (Неправильные глаголы.).
   Но вдруг, через минут 20, перед подъездом появляется папa пешком. С дрожащей нижней челюстью, он быстро, непривычными нервными шагами вбегает в дом и зовет мамa. Слыша возбужденные и испуганные голоса родителей, моя гувернантка отпускает меня от урока и тут я узнаю грустную весть: Павлин пал. Мой {61} отец с трудом от волнения говорит, у моей матери слезы на глазах. Павлин, гордый, прекрасный Павлин, лежит бездыханный на кейданской дороге? Быть не может! А между тем это так. Какой-то ремень в упряжи слез, затянул его шею; мой отец не мог больной рукой освободить несчастную лошадь и она, дернув, задушила сама себя и мгновенно упала замертво.
   Тут первый раз я поняла, как близки нам могут быть животные, какое место они занимают в нашей жизни, как они нам нужны и дороги.
   {62}
   Глава VIII
   Жило у нас во дни моего детства в Колноберже удивительное существо уникум своего рода - бывшая крепостная Машуха. Была она толста неимоверно, крайне добродушна, но с придурью: многого не понимала и жила в каком-то своем миру, совсем отличном, от мира окружающего, но отлично с ним рядом уживающимся.
   До конца свой жизни, т. е. до 1897 года, она так и не поняла, что она уже не крепостная, что свободна, что может, если захочет, перейти от нас на другое место. На все наши уверения в том, что это так, и разъяснения, она отвечала своим добродушным баском:
   - Полно, полно, шутить изволите.
   Но так же твердо она верила в то, что мои родители обязаны ее содержать, одевать, заботиться о ней, как о своем ребенке. Носила она всегда платья одного и того же покроя, похожие немного на сарафаны. Раза два в год моя мать производила смотр ее гардероба, пополняя необходимое; и всегда Машуха была богата своими незамысловатыми туалетами. Так и слышу разговор:
   - Ну, Машуха, надо посмотреть твои вещи, не прикупить ли чего?[LDN1]
   - Спасибо, спасибо Ольга Борисовна, вот уж как будете днем сидеть в беседке с детками, я свой сундук и принесу.
   Сундучок ставили поотдаль, под кустиком. Мамa {63} сидела на скамейке, а Машуха одну за одной вынимала свои вещи и показывала, что хорошо, что изношено, чего много, чего не хватает.
   На Машухе лежали обязанности, правда, очень несложные, но с большой добросовестностью ею исполняемые. Во-первых, она била масло: экономка ей наливала сливки в большую деревянную маслобойку, она садилась на крылечке флигеля и мерно колотила сливки. Вынимать масло она не имела права, а сдавала маслобойку экономке, чем ее работа и кончалась.
   Во-вторых, когда папa не было в Колноберже, она всегда сопровождала мамa во время прогулок, идя немного позади в стороне, а когда мы были в бане (ванны в моем детстве в Колноберже не было), она почему-то сидела в предбаннике.
   Несмотря на долгие годы жизни своей в Колноберже, по-польски Машуха ни единого слова не выучилась и всегда, когда ее этим стыдили, отвечала:
   - Не успела еще, не успела - выучусь как-нибудь, как время будет.
   Была она вывезена из Средникова, подмосковного имения дедушки Аркадия Дмитриевича Столыпина, и помнила воспитывавшегося там Лермонтова. Она всегда уверяла, что наше скромное Колноберже красивее Средникова. Мамa смеялась и говорила:
   - Что ты, что ты, Машуха? Ведь там самый маленький флигелек больше колнобережского дома.
   Как живая стоит передо мною милая Машуха с глуповато ласковой улыбкой на толстом лице, с седыми, стриженными в скобу волосами. Всегда помню я ее веселой и довольной, и лишь в последний год ее жизни на лице ее появилось какое-то недоуменно-грустное выражение. У нее обнаружили рак на груди и она, очевидно, очень страдала. Страдала она, как маленький ребенок или животное, с каким-то кротким удивлением прислушиваясь к разрушительной работе смерти в {64} своем организме. Папa сам свез ее в Ковну, в больницу, где ей сделали операцию. После операции она стала как будто поправляться, вернулась в Колноберже и даже стремилась приняться за исполнение своих обязанностей, но дни ее были сочтены и осенью мы ее похоронили в Кейданах.
   Вернувшись из больницы, Машуха всё сидела у своего окна во флигеле, я подходила к этому окну, и она мне рассказывала о том, как добр был папa, когда она лежала в Ковне:
   - Ваш папенька, что родной отец для меня, - говорила она со слезами на глазах:
   - Лишь только в Ковну приедет, каждый день меня навещал и гостинцев приносил. Счастливая вы, Мария Петровна, что у вас такие родители.
   Целый мир отошел с Машухой в вечность. Она была одной из последних представительниц того времени, когда господа и слуги составляли одну семью, делили радости и горести друг с другом и, чувствуя себя связанными на всю жизнь, волей-неволей приспосабливались один к другому и составляли одно сплоченное целое.
   Заговорив о крепостном праве, я вспомнила о медали, полученной моим отцом за работу по освобождению крестьян. На мой вопрос, что это за медаль, папa сказал мне:
   - Это награда, которой я больше всего горжусь: я так счастлив что мне удалось принять участье в одной из последних комиссий, работавших над раскрепощением крестьян, и этим внести свою лепту в одно из величайших и благодетельнейших дел нашей истории.
   {65}
   Глава IX
   Какой полной, какой счастливой жизнью мы жили в Колноберже!
   Хотя о крепостных и помину давно не было, и одна Машуха живым памятником напоминала собой об этих, канувших в вечность временах, всё же все наши люди, и рабочие, и домашняя прислуга, жили у нас так подолгу, что тоже составляли с нами нечто одно целое.
   Когда я была ребенком, и управляющий Оттон Германович Штраухман, и кучер Осип, лакей Казимир, и пастух Матутайтис, и птичница Евка представлялись мне такими же неотъемлемыми от нашей жизни и необходимыми существами, как и родные. Чуть не забыла повара Ефима, служившего у нас долгие годы и особенно славившегося своими куличами, так и называвшимися "ефимовскими".
   Когда мой отец был уездным предводителем, он осенью уезжал на призыв новобранцев по своему уезду. Папa говорил, что это самая неприятная из его обязанностей. Жить приходилось в "местечках". После работы не было ни где посидеть, ни где заняться, так что это было единственным временем, когда мой отец играл в винт.
   Ефима он брал на эти шесть недель с собой, а дома его на это время заменял другой повар. Ефим очень любил эти поездки, вносившие приятное разнообразие в его службу.
   С призывом связано у меня одно тяжелое {66} воспоминание. В один из этих годов, когда мой отец не так давно еще уехал и мы не скоро ждали его назад, мы все мирно сидели вечером в библиотеке и слушали какую-то интересную книгу, которую нам вслух читала наша гувернантка.
   Вдруг раздается лай Османа, нашего верного сторожа, и к крыльцу подъезжает экипаж. Казимир выбегает открыть двери и каково же наше удивление, когда мы, высыпавшие гурьбой в переднюю, видим, что вернулся папa. Но какой он странный. Воротник шинели поднят, как в лютый мороз, а его лицо такое же красное, как околыш дворянской фуражки, надеваемой специально для таких деловых поездок. Папa говорит с трудом и мы с ужасом слышим, что у него сильный жар, что он болен.
   Начались тяжелые, томительные недели... Тут же ночью приехал наш кейданский доктор, давнишний друг нашего дома, Иван Иванович Евтуховский. Выслушав папa, он не сказал свое всегдашнее, так утешительно звучащее: "Ничего-с, ничего-с опасности нет-с", а определенно заявил, что это воспаление легких.
   Помню, как я, притаившись за дверью, слушала, как он ставил папa банки. Иван Иванович ужасно волновался и обжигал папa немилосердно, папa громко стонал, а Иван Иванович нервно повторял: "Я терплю-с, я терплю-с". Это восклицание со стороны доктора было так комично, что, несмотря на волнение, я не могла не рассмеяться.
   Болезнь была очень тяжела. Очевидно папa не обратил внимания на начинающуюся простуду и продолжал сидеть на сквозняках во время осмотра новобранцев. Дело обстояло даже настолько серьезно, что на подмогу Ивану Ивановичу приехал из Москвы домашний доктор дедушки Аркадия Дмитриевича Эрбштейн. Он знал папa с детства и искренно его любил, а я смотрела на него, как на своего рода дядюшку, и {67} любила слушать его рассказы о детстве папa. Дедушка всегда его поддразнивал:
   - Avouez, docteur, que vous etes Juif - votre nom de famille le prouve (Сознайтесь, доктор, что вы еврей.).
   - Non, - отвечал Эрбштейн, - je ne le suis pas, mais... je soupconne mon gran'pere (Нет, я не еврей, но... я подозреваю моего деда.).
   Эрбштейн, выслушавший моего отца, согласился с Иваном Ивановичем в серьезности положения и остался у нас на несколько дней. Иван Иванович также часто ночевал у нас в Колноберже. Камердинер папa Илья (Казимир был в это время буфетчиком), спал в уборной мамa на матрасе перед дверью в спальню. Мы на цыпочках, еле дыша, проходили через столовую, лежащую по другую сторону спальни, и все с трепетом и молитвами ждали девятого дня.
   Наконец, наступил этот памятный для меня день. Я знала, что эти сутки должны быть решающими и с неописуемым волнением ждала утром мою мать. Она вошла в гостиную усталая, бледная, но сияющая улыбкой счастья и сказала: "Кризис прошел, опасность миновала" и разрыдалась. Явился наш верный Оттон Германович и, услышав радостную весть, тоже расплакался, а Илья весь день ходил именинником, будто он вылечил папa, и всем рассказывал, что он сам слышал, - как Петр Аркадьевич несколько раз в бреду звал его, Илью, и что-то о нем говорил. Вот, мол, как Петр Аркадьевич обо мне заботится!
   {68}
   Глава X
   Рядом с грустными воспоминаниями (а таковых было так мало в ту счастливую пору), всплывают, воспоминания о веселых, радостных днях. К таковым принадлежал день ежегоднего пикника в Игнацегроды.
   Игнацегроды - имение сестры моего отца, Марии Аркадьевны Офросимовой, лежало недалеко от Колноберже, по ту сторону реки Невяжи, орошающей наши луга. Ни сама тетя Маша и никто из ее семьи никогда в Игнацегродах не бывал, и долгие годы сдавалось оно в аренду, а мой отец ежегодно туда отправлялся проверять, всё ли у арендатора в порядке. Так как через Невяжу в Колноберже не было ни моста, ни парома, то приходилось ехать кругом через мельницу, тоже принадлежавшую Офросимовым.
   Папa брал меня всегда с собой и этот день проходил исключительно весело. Потом, по мере того, как подрастали сестры, их тоже стали брать с собой. Сначала обеих старших, Наташу и Елену, потом и двух младших, Олечка и Ару. Они так и росли, воспитывались и учились парами. Между каждой из двух сестер одной пары было по году разницы. Я же была на шесть лет старше старшей из "маленьких" - Наташи и относилась к "детям" с чувством неизмеримого превосходства. Наш же единственный брат на восемнадцать лет моложе меня. Он родился, когда папa был уже губернатором.
   Но вернемся к поездке в Игнацегроды. Выезжали {69} довольно рано, часов в девять утра. И с той минуты, как Казимир приносил из кухни всякие "вкусности", приготовленные Ефимом, и бережно устанавливал наполненную ими корзину в экипаж, делалось весело и как-то особенно легко. Впрочем, мой отец излучал из себя такую бодрость и энергию, что всё, что делалось с ним сообща, было проникнуто духом ясности и бодрости.
   Ездил папa в Игнацегроды обыкновенно в "курлянке" или "нытычанке" - двух экипажах, не боящихся дорог, как бы плохи они ни были. Ехать надо было через длинную деревню Колноберже, начинающуюся около нашей кузницы и доходящую почти до усадьбы нашего соседа Кудревича. Как и во всех литовских деревнях, в ней перед каждым домом садик.
   Литовцы очень любят цветы и садики эти особенно к осени, когда в них пышно цветут георгины, мальвы и штокрозы, - очень хороши. На каждом доме дощечка с изображением того орудия, с которым хозяин этого дома обязан явиться в случае пожара на то место, где горит. У кого лом, у кого лопата, у многих ведро и т. д. Я очень любила ходить гулять в деревню летом, вечером, когда возвращается скот с пастбища. Входит в деревню огромное стадо коров и овец, сзади один или два пастуха. Стадо прогоняют через всю деревню, которая тянется более, чем на две версты, а коровы и овцы сами сворачивают у ворот своих хозяев, каждая в свой хлев. Стадо тает, тает, и к концу остается одна последняя коровка.
   Доехав до мельницы, останавливались и выходили из экипажей. Осмотр мельницы моим отцом, переправа на пароме, причем лошади распрягались, потом кусок дороги по мягкой траве лугов и, наконец, въезд в живописную, запущенную усадьбу - как всё это врезалось в мою память.
   {70} Господского дома в Игнацегродах не было и на лужайке, где он, должно быть, когда-то стоял, находилась хата, в которой жил арендатор Харнес.
   Папa сразу начинал с ним длинный хозяйственный разговор, а я бежала в парк. Дорожек, конечно, давно не было, всё заросло, но сам парк был расположен настолько красиво, что сохранил свою прелесть. Он спускался тремя искусственными террасами к Невяже: на каждой из террас по пруду, а внизу среди зелени лугов, узкая, но глубокая серебряная Невяжа. На верхней террасе, против дома арендатора, запрятанный в кустах сирени, очаровательный каменный павильон, так называемая библиотека. В этой "библиотеке" мы и завтракали.
   К концу завтрака жена Харнеса неизменно являлась с графинчиком домашней наливки собственного изготовления. Графинчик стоял на стеклянном подносе, а кругом него стояли рюмочки - всё это голубого цвета, и всё это она с глубоким реверансом ставила перед папa на стол.
   Наливки у нас дома, конечно, делались, и летом большие четвертные бутылки с вишнями, залитыми спиртом, украшали собой окна колнобержского дома, но подавалась эта наливка только в торжественные дни рождений и именин, почему и стояли в кладовых неимоверные запасы ее. Водку мой отец тоже пил только, когда был к обеду кто-нибудь из соседей, что случалось раза четыре за лето, кроме семейных торжеств. И вспомнить забавно, как графин с водкой запирался осенью в буфетный шкаф, а весной, когда мы приезжали из Ковны, стоял там наполовину полный, готовый к встрече гостей наступающего лета.
   Наливка арендатора в Игнацегроде казалась мне необычайно вкусной. Папa позволял мне тоже выпить полрюмки, она обжигала мне рот, и я была в восторге.
   {71} Завтрак проходил очень оживленно, и я помню раз за одним из них случилось следующее:
   Моя маленькая сестра, Олечек, впоследствии убитая большевиками, приводила в отчаяние и мамa, и нашу добрейшую м-ль Сандо тем, что никак не могла выучиться говорить по-французски. Мы, три старшие, говорили совсем свободно, даже самая меньшая, Ара, и та лепетала что-то похожее на французский, а Олечек не могла сказать на этом языке ни одного слова. Было ей тогда лет пять, или меньше даже. И вот вдруг во время завтрака в игнацегродской библиотеке, когда все расшалились, развеселились, хохотали, кто-то из нас говорит:
   - Послушайте, Олечек говорит по-французски! И, действительно, Олечек много и совершенно гладко говорила по-французски... Папa ее поцеловал, а она важно заявила:
   - Это я нарочно всё слушала, слушала и молчала, чтобы потом всех удивить.
   После завтрака папa приказывал подать лошадей, и мы ехали через леса, в фольварк Эйгули, принадлежащий тоже тете Офросимовой, а оттуда, на пароме домой.
   Эйгули от Игнацегрод находились довольно далеко, и ехать приходилось верст семь. При въезде в лес кончалось царство арендатора Харнеса и его сменял лесник Павилайтис, который верхом сопровождал наш экипаж, давая объяснения и отвечая на вопросы моего отца. Павилайтис ужасно любил показывать по плану, куда нам ехать и где мы в данное время находимся. План лежал открытым на коленях у папa и Повилайтис, ехавший рядом с экипажем верхом, склоняясь над планом в своей фуражке с зеленым околышем, с лошади, водил с воодушевлением по плану тоненькой хворостинкой. Папa говорил в мою сторону:
   {72} - Il faut lui faire plaisir (Надо ему доставить удовольствие.) и потом, обращаясь к нему:
   - Ну, Повилайтис, покажи-ка, я что-то не понял, в каком месте, ты говоришь, лес прочистить надо?
   Лицо Повилайтиса расплывалось в широкую улыбку, и он с нескрываемой радостью тыкал по плану своей указкой, очевидно, гордясь пониманием плана.
   Поездка в Игнацегроды была настоящим пикником, с которого возвращались мы утомленные и веселые только часам к пяти-шести. Маленькие же поездки предпринимались часто: в лес за грибами, или ягодами, или на луга. Мы дети, гувернантки и няни ехали на линейке лошадьми, а папa и мамa приходили пешком попозже в то место, где мы, разведя костер, пекли картофель.
   "Линейка" эта была сделана домашним столяром, и Осип с гордостью говорил, что она "особая" и, что такой "на всем свете не сыскать".
   Была она рассчитана на четырнадцать человек, сидящих спина к спине, а сзади был приделан ящик для провизии и калош на случай дождя. Запрягалась в них четверка, цугом, маленьких, сильных жмудских лошадок, мышиного цвета, называвшихся "мышаками".
   Очень было весело ехать в нашей линейке с пением по полям и лесам в теплый летний день и очень мы это любили.
   Часто ходили мы и пешком с нашими родителями в места более близкие, на наши фольварки (В Западном крае так называют хутор.). Было их два: Петровка и Ольгино. Назвали их так в честь папa и мамa. Я особенно любила, когда прогулка в Петровку совершалась в субботу.
   Этот фольварк находился в аренде у еврея Калмана. Когда мы туда приходили, он и его жена выносили нам стулья в сад для отдыха, а {73} уходя мой отец давал Калманам на чай.
   Но в субботу Калман говорил, что не имеет права брать денег в шабаш и просил положить монеты куда-нибудь в указанное им место - под дерево или на тот же его стул, с тем, что он, когда с появлением первой звезды шабаш кончится, возьмет ее. Когда мы уходили, я нарочно отставала и, спрятавшись за кустом, с любопытством наблюдала всегда одну и ту же картину: Калман, озираясь, выходит из дому, берет деньги и быстро уходит. Вся эта процедура забавляла меня, как забавляло в Ковне встречать едущих по улице евреев с ящиком с землею под ногами. Это означало, что едущий не преступает закона, запрещающего правоверному еврею путешествовать в шабаш: он же стоит на земле, на которой находился к началу праздника и нет ему дела до того, что его везут паровоз или лошадь, - он сам-то не двинулся с места!
   К евреям я, живя в Ковне и в Ковенской губернии с рождения, конечно, привыкла и всегда любила их, как необходимую принадлежность родного края.
   Особенно евреев, с которыми вечно приходилось встречаться, видя их постоянно в магазинах или исполняющими работы по ремонту в деревне: они и кровельщики и маляры, они и пахтыри и покупщики зерна. Одним словом, они необходимы, не только необходимы, но и весьма удобны и приятны, как всегда говорил мой отец. Устроить, например, в Колноберже большой обед. К кому обратиться, как не в колоньяльный магазин Шапиро в Кейданах, у которого есть "всё", а если чего и нет, то он с первым же поездом готов ехать за требуемым в Вильно, или хоть в Берлин. Кажется к таким дорогим способам доставания провизии мои родители, жившие всегда очень скромно, никогда не прибегали, но что Шапиро это предлагал - сама слыхала.
   {74}
   Глава XI
   К очень веселым дням в Колноберже относились дни наших именин, почти все приходящиеся на летние месяцы.
   Самым торжественным образом, конечно, справлялось 29-ое июня, День Ангела моего отца, и 11-ое июля - именины мамa.
   Накануне праздничных дней, вечером, приходили рабочие поздравлять с наступающим праздником: на именины папa - мужчины, на именины мамa - женщины, а на мои - девушки. Младших сестер поздравлять не полагалось.
   Издалека, в теплом, душистом, летнем воздухе слышится пение; довольно нестройное и заунывное, как все литовские песни, издалека оно кажется поэтичным и нежным.
   Заслыша пение, мы выходим на балкон. Пение всё громче и ближе и, наконец, из темноты выходят, освещенные теперь светом наших окон, фигуры рабочих. Тот из нас, кому приносится поздравление, выслушивает пожелания и дает на чай и поздравители с пением уходят.
   В честь папa стараются петь русские песни. Бывший солдат Казюк лихо запевает:
   Три деревни, два села,
   Восемь девок, один я,
   Куда дееевки, туда я!
   а хор весело подхватывает:
   {75}
   Девки в лес, я за ними,
   Девки сели и я с ними...
   А когда папa сходит со ступеньки подъезда, тот же Казюк выходит из толпы и ясно и четко, держа руки по швам, декламирует всегда одно и то же стихотворение Кольцова, видно единственное, запомнившееся ему со школьной скамьи.
   На следующий день с утра всё в доме и усадьбе другое, чем всегда. Торжественно и необычно. Мы, дети, даем наши подарки к утреннему кофе. Мамa-то легко сделать подарок, а вот подарок для папa всегда огромное затруднение, и наша творческая фантазия не идет дальше вышитых или разрисованных закладок в книгу. Когда у папa собралось около дюжины таких закладок, мы стали дарить рисунки. Папa их трогательно берег, и они впоследствии, вставленные в рамки работы домашнего столяра, украшали стены комнат папa в Колноберже.
   Сам папa в юности, пока была здорова его рука, рисовал; очень любил живопись и поощрял мое стремление совершенствоваться в этом направлении.
   Позже, когда сестры подросли, стали мы ставить, в виде подарка и сюрприза, домашние спектакли. Текст писала моя сестра Наташа, с детства обладавшая литературным талантом. И родители и гости хвалили эти представления, но мы довольны не были и всё думали, что вот бедный папa обижен, получая только "Des cadeaux en l'air" ("Воздушные подарки".), как говорила Наташа. Папa смеялся и советовал шутя: "Вот что, вышейте мне галстук с большой красивой розой или шерстяные ночные туфли с незабудками крестиком". Я понимала шутку, но маленькие очень настойчиво просили гувернанток помочь им изготовить подобное великолепие.
   На именины никто никогда не приглашался - {76} соседи сами приезжали поздравлять: к папa одни мужчины, к мамa целыми семьями.
   Но на Петров день всё же было больше народу, чем на Ольгин, так как поздравить своего "пана маршалка" (Предводитель дворянства по-польски.) приезжали дворяне из очень отдаленных имений. Съезжалось в этот день не меньше тридцати человек, некоторые из них жили за 50-60 верст. На Ольгин день приезжали лишь близкие соседи.
   Готовились к этим дням заранее. Леснику было приказано принести ягод, орехов, дичи; экономка с гордостью приносила на кухню откормленных к этому дню птиц, но больше всех старался садовник Яша.
   Задолго до именин приходил он по вечерам к мамa докладывать о проектах всяких улучшений и нововведений, задуманных им, как он выражался, "кодню".
   А в самый "день" как кипела у него работа и в саду, и в оранжереях, и на балконах! Сам Яша, его постоянные помощники и помощницы, и нанятые по этому случаю поденные, работали, не покладая рук: чистили дорожки, приводили в порядок ковровые клумбы, ставили новые букеты в вазы и, главное, украшали цветами доску, клавшуюся посредине обеденного стола, в центре которой стояла высокая корзина с самыми красивыми цветами.
   К шести часам вечера всё было готово, и начинался съезд гостей. В семь часов обедали, а потом сидели на балконе, гуляли, а иногда и танцевали.
   Конечно, никто из детей на мужском обеде не присутствовал, на именинах же мамa, большие дети и гувернантки обедали за "взрослым" столом.