К тому же бунты в деревне принимали часто такие уродливые формы, что мой отец полагал, что этим самым они оттолкнут от революционеров не потерявших рассудок крестьян. Трудно было крестьянскому сердцу остаться хладнокровным при виде коров, лошадей и овец с распоротыми животами, ревущих от боли и издыхающих тут же в ужасных страданиях.
   {152} Не мог также здравый крестьянский ум не понять всего комизма таких выступлений, как выступление одного ветеринарного врача, который, ведя своих единомышленников громить усадьбу помещика, оделся в костюм времен Иоанна Грозного с бармами на плечах и шапкой Мономаха на голове!
   Во многих местах крестьяне, действительно, очень скоро образумились и стали часто просить правых приезжать на их собрания, что, конечно, и делалось.
   {153}
   Глава Х
   Мой отец, со своей стороны, стал всё чаще и чаще предпринимать поездки по губернии, являясь самолично и почти всегда неожиданно в местах, где сильнее всего бурлило недовольство, и где энергичнее всего работали вожаки левых партий. Он безоружным входил в бушующую толпу, и почти всегда одно появление его, спокойный и строгий его вид, так действовали на народ, что страсти сами собой утихали, и за минуту до того галдевшая и скандалившая толпа расходилась успокоенная по домам. Речи его были кратки, сильны и понятны самому простому рабочему и крестьянину и действовали они на разгоряченные умы отрезвляюще. Но что ему самому стоило всё это, - того не знал, должно быть, никто. Я помню, как он писал мамa после одной из опасных поездок в центр смуты, Балашов.
   - Теперь я узнал, что значит истерический клубок в горле, сжимающий его и мешающий говорить, и понял, какая воля требуется, чтобы при этом не дать дрогнуть ни единому мускулу лица, не поднять голоса выше желательного диапазона.
   Один раз папa увидел, как стоящий перед ним человек вдруг вынул из кармана револьвер и направил на него. Папa, глядя на него в упор, распахнул пальто и перед взбунтовавшейся толпой сказал:
   - Стреляй!
   {154} Революционер опустил руку, и револьвер вывалился у него из рук.
   Другой раз, садясь в коляску, после того, как он произнес в большом революционном сборище речь, мой отец заметил на себе взгляд какого-то парня, стоящего близко к нему. Парень имел вид самый наглый и задорный, а взгляд был полон тупой, непримиримой ненависти. Папa, посмотрев на него, коротко и властно сказал:
   - Подай мне пальто!
   И этот человек, только что мечтавший о том, как бы побольше зла нанести ненавистному губернатору, послушно взял пальто из рук курьера и подал его папa.
   У меня хранится любительский снимок, где видно, как папa въезжает верхом в толпу за минуту до этого бушевавшую, а теперь всю до последнего человека, стоящую на коленях. Она, эта огромная, десятитысячная толпа, опустилась на колени при первых словах, которые папa успел произнести.
   Был и такой случай, когда слушавшие папa бунтари потребовали священника и хоругви и тут же отслужили молебен.
   А в одну из таких поездок папa прибыл на поезде и прямо из вагона пошел пешком в село, где его ожидал народ. Из толпы выделился какой-то парень с крайне возбужденным и далеко не доброжелательным видом и направился прямо на моего отца. Сначала он шел нерешительно, но когда увидал что отец идет совсем один, без полиции, он нагло поднял голову и, глядя прямо в лицо отца, собирался говорить, как вдруг услыхал спокойный и повелительный голос отца:
   - Подержи мою шинель!
   И этот человек, давно мечтавший о том, как бы побольше зла нанести моему отцу, послушно взял {155} шинель и так и простоял, держа ее на руках всё время, пока мой отец говорил речь.
   Папa понимал, что в это тревожное время, надо ему одному приезжать к народу, который он любил и, уважал. Надо говорить с ним без посредников, что тогда только народ, почувствовав инстинктом искренность его слов, поймет его и поверит ему. И крестьяне, действительно, внимательно и благожелательно слушали его подчас суровые, но всегда правдивые слова.
   Достигал результатов отец без громких фраз, угроз и криков, а больше всего обаянием своей личности: в глазах его, во всей его фигуре, ярко выражалась глубокая вера в правоту своей точки зрения, идеалов и идеи, которой он служил.
   Красной нитью в его речах проходила мысль: "Не в погромах дело, а в царе, без царя вы все будете нищими, а мы все будем бесправны!".
   К самому концу 1905 года папa всё же решился силой прекратить разгул погромщиков и этим окончательно водворить порядок. Он запретил собрание левых в театре и, когда они всё же хотели настоять на своем, то встретились с войсками; перед которыми должны были отступить, хотя войска и не стреляли.
   Даже частную жизнь моего отца стали отравлять его политические враги.
   Получались анонимные письма с угрозами, что если не будет исполнено такое-то требование революционеров, то мой маленький брат будет отравлен. Понятно, что как ни были мы уверены во всей прислуге, у моих родителей всё же каждый раз, когда приносили для маленького его кашу или котлету, являлось тяжелое чувство подозрения и недоверия, заставлявшие их принимать всевозможные меры предосторожности.
   Этой зимой моим кумиром стал почему-то Витте. Я преклонялась перед его умом и восхищалась, как {156} можно лишь восхищаться в двадцать лет, всеми его мероприятиями, проектами, его словами... Раз, когда я сказала папa целую тираду в этом духе, он мне ответил:
   - Да, человек он очень умный и достаточно сильный, чтобы спасти Россию, которую думаю, можно еще удержать на краю пропасти. Но, боюсь, что он этого не сделает, так как, насколько я его понял, это человек, думающий больше всего о себе, а потом уже о Родине. Родина же требует себе служения настолько жертвенно-чистого, что малейшая мысль о личной выгоде омрачает душу и парализует всю работу.
   Часть третья
   {159}
   Глава I
   В конце апреля 1906 года мой отец телеграммой председателя Совета Министров Горемыкина получил распоряжение выехать в Петербург. В первый же день приезда он был вызван в Царское Село.
   Государь встретил папa весьма милостиво и сказал, что он давно следит за его деятельностью в Саратове и, считая его исключительно выдающимся администратором, назначает министром внутренних дел.
   Мой отец, по присущей ему скромности, не ожидавший такого назначения, был этим предложением сильно удивлен и озадачен. Он считал, что несколько месяцев губернаторства в Гродне и три года в Саратове не являются достаточной подготовкой к управлению всей внутренней жизнью России, да еще в такое тревожное время, о чем и доложил государю и просил, хотя бы временно, в виде подготовки, назначить его товарищем министра.
   На это государь ответил:
   - Петр Аркадьевич, я вас очень прошу принять этот пост.
   - Ваше величество, не могу, это было бы против моей совести.
   - Тогда я вам это приказываю.
   Моему отцу ничего не оставалось, как преклониться перед выраженной в такой форме волей своего государя, и он вернулся в Саратов лишь на очень короткое время, чтобы сдать дела губернии.
   {160} 27-го апреля, на следующий день после высочайшего приказа о назначении папa министром внутренних дел, состоялось торжественное открытие Государственной Думы, на котором мой отец присутствовал.
   В это время в Саратове только и было разговоров о "первом русском парламенте". Решение государя собрать лучших людей России, дабы они в тяжелую годину помогли своим советом и помощью правительству удовлетворить, по мере возможности, разумные требования народа и восстановить таким образом в стране мир и порядок - решение это было встречено почти всеми с большим удовлетворением - одни представители крайних направлений (как правого, так и левого) были недовольны и пророчили всякие бедствия.
   Помню хорошо рассказ папa о том, какое удивительное зрелище являл собой Георгиевский тронный зал в достопамятный день, когда государь лично, в самой торжественной обстановке, с высоты трона, открыл речью первую Государственную Думу. Блеск мундиров придворных чинов с одной стороны зала и более чем скромные, даже в большом количестве умышленно будничные костюмы депутатов, с другой стороны, представляли такой разительный контраст, что невольно рождалось в душе сомнение: сумеют ли люди, настолько отличающиеся друг от друга своим внешним обликом, найти общий язык при обсуждении общего дела?
   Опасения эти оказались более чем обоснованными, в чем убедились и самые ярые оптимисты, когда уже 29-го апреля стали раздаваться с думской трибуны речи, обсуждающие ответный адрес государю. Требовали отмены смертной казни, требовали отчуждения частновладельческих земель, упразднения Государственного Совета, отставки правительства и многое другое.
   {161} Мой отец старался бодро смотреть на будущее, хотя отлично понимал, какую опасность кроет в себе вылившееся в такую форму народное представительство в России. Читая о том, в какую позицию по отношению к правительству поставили себя с первых же шагов левые депутаты, он становился всё озабоченнее.
   Начались у нас в Саратове сборы, прощания и проводы. Оказалось, что в столь не полюбившемся мне в начале Саратове мы оставляем много ставших нам близкими людей, и на сердце становилось грустно.
   Еще один период жизни кончился, еще разлука с друзьями.
   На вокзале было столько провожающих, что без полиции, расчищавшей дорогу, было не пройти.
   Человек двенадцать самых близких друзей проехали с нами несколько станций - кто до ближайшей, кто подальше. Когда же нас покинул последний саратовец, стало грустно и пусто в нашем салон-вагоне, и на душе тоже не было весело. Первое лето в жизни не в Колноберже - уж одного этого сознания достаточно, чтобы впасть в уныние, а тут еще гнетущее чувство, что папa будет подвергаться еще большим опасностям, что еще сильнее придется бояться за его жизнь.
   {162}
   Глава II
   Вся наша мебель была послана в Петербург в казенную квартиру министра внутренних дел на Мойке, а мы сами должны были поселиться на казенной даче на Аптекарском Острове. И надо сознаться, что все мои самые мрачные представления о жизни летом в городе, хотя бы и на даче, оправдались вполне.
   Дача эта двухэтажная, деревянная, вместительная и скорее уютная, произвела на меня сразу впечатление тюрьмы. Происходило это, должно быть, от того, что примыкающий к ней довольно большой сад был окружен высоким и глухим деревянным забором. Были в нем две оранжереи, были лужайки, большие тенистые липы, аллеи и цветы, но каким всё это казалось жалким после деревенского простора. Каким лишенным воздуха и свободы!
   На даче нас встретили казенные курьеры, швейцары и лакеи, незнакомые, официальные и кажущиеся хладнокровными и враждебными, и так было приятно, когда встретишь между ними Казимира и Франюка, которого еще мальчиком вывезли из Колноберже и который теперь, ставши взрослым, превратился в Франца. Хотя и они заменили, подражая казенным лакеям, старое дружелюбно-патриархальное обращение к папa и мамa "Петр Аркадьевич и Ольга Борисовна" строго официальным {163} "Ваше Высокопревосходительство"; но произнесенные нараспев Казимиром и эти слова не звучали так холодно, как в устах казенных лакеев, с каменными лицами вытягивающихся в струнку. А Франц, помогая вместе с одним из министерских лакеев моему отцу одеваться к какому-то официальному приему, на суетливый вопрос своего нового коллеги: - Где лента его Высокопревосходительства? Лента где? - Обиженно ответил: - Никакой ленты у нас нет, Петр Аркадьевич не генерал.
   Привыкший к службе у старых сановников, лакей не мог себе представить, что папa, самый молодой из министров, был в таком маленьком чине, что не имел даже орденской ленты.
   Мне лично до того всё не нравилось на Аптекарском, до того одолевала тоска по родине, по Колноберже, что всё кругом окрашивалось в мрачные краски, и я не могу беспристрастно судить и говорить об этом времени.
   Старалась я продолжать изучение истории, но книга валилась из рук. Из рисованья тоже ничего путного не выходило; друзей не было; гулять одной, кроме как в нашем саду - тюрьме, запрещалось.
   Прямо за нашим садом была церковь. Эту церковь, похожую на деревенскую, я полюбила и ходила туда к каждой обедне. Это было так близко, что мне позволено было ходить туда одной. Проходила я туда прямо через заднюю садовую калитку.
   Один раз, когда я после службы направилась к этой калитке и уже взялась за ее ручку, останавливает меня полицейский со строгим окриком: "Куда?" Я спокойно отвечаю: "Домой". - Он еще сердитее: "Куда домой?". - "На дачу моих родителей". - "Так мы вам и поверим, что вы дочь министра, пожалуйте за мной". Подоспел, очевидно, почуяв важную {164} преступницу, второй полицейский и кругом марш! - ведут меня в участок.
   Показавшаяся мне сначала очень забавной, вся эта история перестала меня веселить, когда мне пришлось (положим недалеко) пройтись под эскортом полиции по улицам. А когда меня ввели в какую-то очень неуютную комнату с канцелярскими столами, наполненную разными лицами в полицейской форме, вид у меня, думаю, был довольно жалкий и растерянный. Но тут какой-то офицер, по-видимому, начальник присутствующих, узнал меня, вскочил, подбежал ко мне, извинился за излишнее рвение своих подчиненных и проводил меня до нашего сада.
   Когда я за завтраком рассказала папa о пережитом мною волнении, он очень смеялся и казалось, был доволен тем, что его охрана работает так добросовестно.
   Сам Петербург меня с первого дня очень разочаровал: мрачным, ненарядным, недостаточно "европейским" показался он мне после Берлина и Вены, а вместе с тем, не было в нем и восточного великолепия Москвы.
   Лишь позднее оценила я красоту нашей столицы:
   "Невы державное теченье", сказочно легкие очертания Петропавловской крепости в морозном тумане вечерних петербургских сумерок.
   Но мы летом редко и бывали в городе, лишь изредка ездили мы туда с мамa за покупками или в Думу, когда должен был говорить папa. Как ни далек от деревни был наш Аптекарский Остров, но всё-таки всегда приятно было вернуться на набережную Невки, обсаженную деревьями, где находилась наша дача: как никак там была зелень и хоть "дачная", но всё-таки природа. К тому же не всегда и бывали приятны эти поездки. Помню я, как раз, когда мы проезжали в {165} коляске с мамa по одной из улиц островов, по дороге в город, до нас отчетливо долетели слова каких-то стоявших там парней, злобно нас оглядывающих: "Хороша колясочка, нам она скоро на баррикады очень даже хорошо пригодится". Сказано это было вызывающе громко.
   {166}
   Глава III
   Первое посещение Государственной Думы произвело на меня неизгладимое впечатление. Столько мне рассказывал про наш "парламент" мой учитель истории в Саратове, восторженно описывая это собрание мудрых, проникнутых самыми высокими идеалами людей, горящих желанием самоотверженно работать на благо родины. И когда я в газетах читала отчеты заседаний Государственной Думы, мне слышались спокойные, умные речи, рисовались вдумчивые лица, серьезные, взвешивающие каждое слово люди, знающие, что их речам суждено разнестись потом по всей России. И седовласый председатель Думы Муромцев представлялся мне каким-то полубогом, отрешившимся от всего мирского.
   Каковы же были удивление и ужас мои, когда я увидала до чего мало общего между нашей Государственной Думой и Афинским Ареопагом, как я себе его представляла.
   А как забилось сердце, когда я в первый раз увидала моего отца, всходящего на трибуну! Ясно раздались в огромной зале его слова, каждое из которых отчетливо доходило до меня. Да, папa отвечал моему представлению - он был поразительно серьезен и спокоен. Лицо его почти можно было назвать вдохновенным, и каждое слово его было полно глубоким убеждением в правоту того, что он говорит. Свободно, убедительно и ясно лилась его речь.
   {167} За короткое время своего существования первая Государственная Дума закидывала правительство запросами, вперемежку с которыми занималась разработкой самых крайних предложений. Обсуждались всё те же вопросы об общей амнистии, об отнятии земли у помещиков, об отмене смертной казни...
   Недолго дали говорить моему отцу спокойно: только в самом начале его речи всё было тихо, но вот понемногу на левых скамьях начинается движение и волнение, депутаты переглядываются, перешептываются. Потом говорят громче, лица краснеют, раздаются возгласы, прерывающие речь. Возгласы становятся всё громче, то и дело раздается "в отставку", всё настойчивее звонит колокольчик председателя. Скоро возгласы превращаются в сплошной рев. Папa всё стоит на трибуне и лишь изредка долетает до слуха, между криками, какое-нибудь слово из его речи. Депутаты на левых скамьях встали, кричат что-то с искаженными, злобными лицами, свистят, стучат ногами и крышками пюпитров... Невозмутимо смотрит папa на это бушующее море голов под собой, слушает несвязные, дикие крики, на каждом слове прерывающие его, и так же спокойно спускается с трибуны и возвращается на свое место.
   Совершенно ошеломленная, не веря глазам и ушам. встала я и глядела вниз в залу. Не менее меня была взволнована и вся остальная публика и, как в чаду, покинули мы Таврический дворец.
   {168}
   Глава IV
   Весь конец июня и начало июля прошли очень тревожно. Единственное время, когда я могла задавать папa вопросы, был вечерний чай, который мой отец приходил пить в гостиную и на котором, кроме мамa и меня, почти никогда никто не присутствовал.
   Помню, как папa говорил, что не только в Государственной Думе, но и в Кабинете министров полного согласия нет, что и является главным тормозом для принятия более решительных мер. Председатель Совета министров признавал лишь одни самодержавные решения государя, и это делало заседания Кабинета министров пассивными. Между тем папa говорил, что сила правительства проявится лишь в том случае, если оно будет выносить свои решения "объединенным" министерством и этим облегчит непосильную работу государю.
   Руководящую роль в Государственной Думе играли кадеты (Конституционно-демократическая партия, названная "кадетами", по двум первым буквам.), принявшие с первых же заседаний непримиримую позицию по отношению к правительству, и для моего отца уже с конца мая стала совершенно ясной невозможность совместной работы правительства и Думы.
   Всё это создавало атмосферу, очень затрудняющую работу моего отца, и я видела, насколько всё {169} утомленнее становится его лицо, и как он должен брать себя в руки, чтобы короткие минуты, которые он проводил с нами, казаться веселым и входить в наши интересы. Я, конечно, понимала всё это, а младшие сестры, как раньше подбегали к нему, только он выходил к завтраку или к обеду, с рассказами о всяких своих детских горестях и радостях. Папa их слушал, ласкал, но часто имел при этом рассеянный, отсутствующий вид и вполне отдыхал лишь тогда, когда брал на колени своего трехлетнего сына.
   В окна мы видели то и дело подъезжающих к даче разных государственных деятелей. Папa тоже часто ездил и к другим министрам, и к государю. И очень поздно по ночам затягивались его занятия и частые заседания.
   Этому последнему никак не могла надивиться двоюродная сестра моего отца, графиня Орлова-Давыдова, дочь бывшего нашего посла в Лондоне. Она всё говорила:
   - Как можно работать без отдыха? В Англии все государственные деятели вечер, после обеда, посвящают исключительно семье и удовольствиям!
   К этому же времени относятся переговоры моего отца с лидерами господствовавшей в первой Государственной Думе партии кадет. Я помню, как он надеялся сговориться с ними для составления коалиционного кабинета. Но он встретил лишь упорное непонимание и нежелание уступить хоть в чем-нибудь, почему и принужден был отказаться от этой мысли.
   Я не понимала тогда, почему все эти переговоры ведет папa, а не Горемыкин (Председатель Совета Министров.). Но очень скоро это выяснилось.
   9-го июля, когда папa со своим дежурным {170} чиновником особых поручений вошел к завтраку, последний сказал одной из моих маленьких сестер:
   - А ну-ка скажите, как называется теперь должность вашего отца? Он "председатель Совета Министров". Можете ли это выговорить?
   Тогда для меня все эти переговоры с министрами и кадетами стали ясны и папa, оставленный министром внутренних дел, совмещал теперь с этим и должность председателя Совета Министров. Я только поняла одно: еще больше работы, еще больше утомления и еще больше нападков на него и злобы.
   Одновременно с назначением моего отца состоялся и роспуск первой Государственной Думы, и первый тяжелый удар был нанесен Кабинету уже на следующий день, когда было выпущено знаменитое Выборгское воззвание ("Выборгское воззвание" было составлено левыми членами Думы, которые, придя в Думу на заседание и найдя двери запертыми, уехали сразу в Финляндию, в г. Выборг, собрались там на заседание и выпустили воззвание, призывающее народ к тому, чтобы не давать правительству ни одного солдата и не платить повинностей.).
   {171}
   Глава V
   Моим единственным большим развлечением стала верховая езда Ездила я в манеже Боссе, а иногда и на "воле", с манежным берейтером и на манежной лошади, про которую наш старый Осип был бы в праве сказать свое вечное ироническое "без ног". Но несмотря на то, что это не была моя собственная любимая лошадь, было большим наслаждением проехаться по тихим тенистым уличкам "Островов", вдоль задумчивых узких каналов мимо маленьких деревянных дач, жители которых с интересом разглядывали меня. Тогда, я, пустив свою лошадь крупною рысью, забывалась, и меня оставляли болезненно мучительные думы о Колноберже, о том, что миновало время нашего тихого семейного уюта, когда кругом чувствовалось столько благожелательства, внимания и дружбы.
   Вскоре ко мне приехала, к моему большому удовольствию, гостить моя подруга Маруся Кропоткина из Саратова.
   Возобновились наши длинные, задушевные разговоры, совместные чтения, а также занятия живописью.
   Мы учились в Саратове живописи вместе и теперь решили, пользуясь чудными летними днями, ходить рисовать с натуры живописные уголки в окрестностях. Но не суждено было нам посвятить этому много времени. Во всяком случае, приступили мы к делу с большим рвением и начали с того, что пошли в {172} Ботанический сад, находившийся очень близко от нашей дачи, искать подходящий вид.
   Гостила у нас это лето и "Зетинька", внесшая в нашу жизнь Колнобержский уют. Она с нами и гуляла, и разговаривала, и жила всеми нашими интересами.
   Так и теперь позвали мы ее с собой и втроем выбрали очень подходящий пейзаж - уголок пруда с склоненными над ним деревьями и кусочек аллеи около него. Так как Ботанический сад был совсем близко от нашего дома, то нам позволили туда ходить одним, и мы на следующий же день (было это в начале августа), забрав наши ящики с красками, складные стулья и мольберты, отправились к выбранному нами месту.
   Раза два ходили мы к нашему пруду, и наши рисунки успели уже порядочно подвинуться. Придя в третий раз и только что удобно расположившись, мы увидели двух незнакомых молодых людей. Один из них был в студенческой форме, другой в косоворотке, но оба довольно неопрятной наружности. Они взглянули на произведения нашего искусства и один из них горестно воскликнул:
   - Вот чем занимается буржуазия, когда надо спасать отечество!
   Мы с Марусей переглянулись, но продолжали спокойно работать дальше. Наши непрошенные собеседники не уходили. Сначала они говорили между собой, выражая соболезнования нашему неправильному воспитанию и возмутительному образу жизни, потом перешли на политические темы, стараясь втянуть нас в разговор; при этом они пересыпали свою речь советами, какую куда положить краску.
   Так и слышу, как один из них всё советовал мне:
   - Эх, барышня, охры сюда надо, охры побольше.
   Не получая от нас ни слова в ответ, они стали всё наглее и наглее критиковать существующий строй и издеваться над всякими мероприятиями моего отца.
   {173} Мы сидели, как на иголках, не зная, продолжать ли делать вид, что мы ничего не видим и не слышим (что становилось уже глупо, и мы это чувствовали) или встать и уйти. По разговорам о папa я понимала, что они знают, кто я такая, но мне не хотелось, чтобы они видели, как мы идем в министерскую дачу, и мы в нерешительности посмотрели друг на друга, как вдруг студент положил мне на колени какой-то печатный, листок. Я машинально взяла его и с первых слов, грубых и дерзких, поняла, что это революционная пропагандная прокламация.
   Тут меня взорвало. Я разорвала листок на мелкие клочки и, совершенно спокойно встав, ни слова не говоря, подошла к пруду и бросила в него клочки бумаги.
   Студент крикнул какую-то дерзость на счет моей политической незрелости, но я слыхала ее только одним ухом, так как мы обе, не сговорившись, собрали свои краски и поспешно направились к выходу из сада. Студенты продолжали приставать к нам со своими революционными лозунгами, пересыпая речь насмешками над нами. Пройдя несколько шагов по набережной Невки, они быстро скрылись, как только увидели нашего увешенного медалями старика-швейцара, гордившегося тем, что он служит при седьмом министре и не подозревавшего тогда, что через несколько дней он сложит свою голову, защищая папa.
   Пришли мы домой, конечно, сильно возбужденные и взволнованные, и я заслужила похвалу моих родителей за то, что, не струсив с "глазу на глаз" с революционерами, имела гражданское мужество демонстративно разорвать прокламацию и этим открыто высказать свои политические взгляды.