Дом большой, но, как было объяснено, зимой использовалась только половина, потому что никаких дров не хватит…
   Нас с паханом поселил в двух смежных зимних комнатах, где по необходимости можно было подтопить русскую печь, разделявшую наши с паханом апартаменты.
   В первые же часы пребывания в гостеприимном доме Сергея Ильича я оказался свидетелем превеселой сцены, когда уже уселись за стол для приветственного чаепития. С полчаса вопросы-ответы, так, ни о чем серьезном. Но вижу, мнется наш директор, глазки свои добрые туда-сюда, что, мол, с державой нашей творится и куда идем…
   Мой со скорбной рожей отвечает, дескать, трудные времена настали, ошибки были, а нехорошие да безответственные люди воспользовались и нагнетают, и, если не одумаются вовремя, большой беде быть для державы. А Сергей Ильич поддакивает, вот, мол, и до нас докатилось, молодые учителя приехали, на программы плюют, там, в программах, конечно, чепухи много, но если каждый на свой лад все перетолковывать будет, тогда что с учебным процессом… и в коллективе разлад…
   Глазками снова туда-сюда, бац-бац… Тут вот звонили из области, чтоб собрание при школе провести про коллективизацию, чтоб вы там, так сказать, поделились, да вот опасение имеется, что кое-кто из молодых заершиться может… Про жизнь-то что они знают, нынешние молодые, а говорят иногда, как указкой по голове колотят… Историчка-девчонка о Павлике Морозове такое… В общем, как насчет собрания?
   Смотрю, у моего пахана губы как у покойника и в руках ложка с вареньем мелкой дрожью, и сам весь такой вертикальный… Никаких торжеств, говорит, это самодеятельность обкома, я и не собирался, а цель поездки – по родине истосковался… и вообще безобразие…
   Обрадованный директор руками замахал, да нет, мол, это только частично кто-то чего-то не поймет, а он лично просто счастлив… Кончилось тем, что пахан опрокинул-таки ложку с вареньем на цветастую скатерть (я все ждал, когда это случится!), сник, сгорбился и попросился отдохнуть после утомительной дороги. Директор готов был на руках отнести своего гостя в спальню, так радовался, что не придется произносить речь о ликвидации кулачества как класса. Пахан удалился, не взглянув в мою сторону, и мне даже стало чуть жалко его. Где-то читал, что нельзя возвращаться на родину побежденным. Года три назад ему бы ковровые дорожки выстелили по всей деревне и поле кулацкое садами засадили. А тут прибыл, и на тебе! Ни хлеба с солью, ни речей торжественных и, как я понял, даже пионерского галстука на шею не будет!
   Вот и задумаешься, до чего ж рискованная штука жизнь, и как изловчиться, чтоб под самый конец не обгадиться! Когда-нибудь я всерьез подумаю об этом. Сейчас, к примеру, я тоже носа не сунул бы в свою деревню, потому что битый. Не жизнью битый, глупым случаем, но родина не признает смягчающих обстоятельств. И у моего старикана, похоже, все еще впереди в этом смысле. На что рассчитывал, спрашивается? Наверное, у этих партийных зубров мозги настолько прокисли, что реальный мир они уже не воспринимают в подлинности, а только под марксистским сиропом: кинул ложечку, разболтал – порозовело, еще ложечку – вот теперь красно, значит, прекрасно!
   Я изъявил желание прогуляться по деревне и прогулялся.
   И без того знал, а сейчас уверился, что я бы тут и месяца не прожил. Дальние улочки еще ничего, зеленые, смотрятся, но в центре! Бессмысленная площадь, по которой носятся какие-то машины и мотоциклы, пыль не оседает, а висит в воздухе громадными полотнищами и колышется, заглатывает, обволакивает… Не только на зубах песок, будто стекло жеваное, но даже за ушами. Мерзкие здания цвета общественных туалетов, вонючая столовая, полная мух, нелепо громадный Дом культуры, – и надо же такое название придумать! Но самое страшное – люди! Они все какие-то одинаковые, толстые злые женщины и, наоборот, длинные худые и тоже злые мужики. Прошел деревню из конца в конец, ни одной симпатичной мордашки. Может, попрятались и, как в Москве, к вечеру повылезут? Только откуда им вылезать?
   Зря я только что пожалел своего пахана. Сволочь! Он же хочет, чтобы я здесь жил, чтоб я с утра до вечера вкалывал, потом, подгибаясь в коленках, брел в эту вонючую, мухосранскую столовую еще полчаса работать челюстями, пережевывая кусок коровы – ровесницы Октября, и запивал его компотом, разбавленным ополосками, потом – программа «Время» и сон для восстановления сил к следующему трудовому подвигу. Он верит, что я на это способен, считает меня полным ослом! За кого же они, гады, держат нас! Как же нужно презирать народ, чтобы превращать его в рабочий скот и при этом заставлять чувствовать себя самыми счастливыми в мире! Я буду пахать, он меня будет стричь, как барана, при этом любить меня и прославлять через прессу-проститутку, чтоб, глядя на меня, какой-нибудь другой баран сказал радостно «бе» и помчался ко мне в помощники. Да я скорее грабить пойду честных богатеньких советских граждан, чем лезть в это ярмо на потеху партийных шляпоносцев!
   Злой как собака добрался я до директорского дома и увидел на крыльце старика. Был он при костюме и при кирзовых сапогах, в белой рубашке… только что без галстука. От ветра жидкие волосенки на его голове топорщились в разные стороны, усы, тоже негустой посадки, свисали на губы и шевелились при выдохе. Деды бывают симпатичными. Этот симпатичным не был.
   Когда от калитки палисадника я направился к крыльцу, он, сидевший на середине верхней ступеньки, сдвинулся к краю, при этом смотрел на меня так, что пройти мимо было невозможно. Я поздоровался. Он ответил. И продолжал пялиться на меня. Я сел на ступеньку с другого края.
   – Что-то я тебя не знаю?
   Голос его не соответствовал внешней дряхлости. Не ожидалось услышать такой низкий тембр. Я развел руками.
   – Совпадение. Я вас тоже не знаю.
   Смех его походил на кашель.
   – Ты не с этим приехал? – кивнул головой на дверь.
   – С ним.
   – Охранник его, что ли?
   – Похож?
   – Не. Хиловат.
   – А может, я обучен чему.
   – Как по молодости, так он бы тебя с обученностью пополам сломал бы и не утомился. Щас старик, конечно, на два года старше меня.
   – Знали его?
   – А ты, случаем, не сын али внук?
   Забеспокоился.
   – Просто вместе ехали.
   – Значит, охранник, – успокоился дед.
   Я его разубеждать не стал. Прав ведь. И уж наверняка поумнее своего приятеля молодости. Скажи я ему, что приехал сюда, за тридевять земель, чтобы ярмо одеть на шею, не поверит. Только партийному долболобу можно всучить такую гнилую легенду.
   Дед зашевелил усами, забормотал:
   – …посчитал нынче, больше полста годов прошло. Полста годов!
   Покачал головой, посмотрел на меня, дескать, понимаю ли, что такое полста годов. Я не понимал, я только знал, что такое бывает. Я не обязан понимать чужой вздох о жизни. Даже уверен, что такое не нужно понимать, что это опасно, как трупный яд, говорят, есть такой. У меня задача более сложная – понять свои двадцать, понять правильно и принять одно единственно правильное решение относительно двадцать первого года. Если не промахнусь, потом всегда смогу возвращаться куда угодно, и никто не будет прятать глаза при встрече со мной.
   Дед странно разговаривает. Начало фразы у него произносится где-то в горле, оттого одно бурчание, и только потом слова.. – …в войну, понятное дело. А сейчас-то чего?
   – Что? – переспросил я.
   – От кого охранять-то?
   Так уж мне хотелось сказать – от народа, – может, и понял бы дед, наверное, понял бы. И отстал. А если бы я был «девяткой», как бы я ответил такому вот дотошному, чтоб ничего не сказать, но и ответить?
   – Ну, мало ли что может быть.
   Сказал и пришел в восторг от того, как это здорово у меня получилось. Но дед не успокоился.
   – С каждым что-то может быть. Но понимай так, что с каждым пусть, а с кем-то никак.
   Захотелось повыпендриваться.
   – Вас как зовут?
   – Меня-то? Михаил Иваныч я. Будко моя фамилия. А тебя?
   – А меня зовут Артем. Должен сказать вам, Михаил Иванович, что у вас глубокое демократическое понимание социальных процессов.
   Он отвернулся от меня, достал блестящий портсигар с тремя охотниками на крышке, вынул папиросину «Беломор», неторопливо убрал портсигар, поискал спички по карманам, нашел, закурил, выпустил дым в другую от меня сторону. В горле у него снова забурчало.
   – …и кто только вас таких умных рожает. Раньше худо мужику, выпил да поблевал. Худо, глядишь, ушло. А теперь, не пьют – говорят, пьют – говорят, не поймешь, то ли говорит, то ли блюет.
   Золотой дед! Я в с таким до Сахалина ехал. А еще несимпатичным показался! Пока подумывал, как бы нам продлить общение, к калитке подкатила «Нива», из нее вылезли три мужика в том же параде, что и дед: сапоги, костюм, но рубашка с галстуком. Когда они подошли к крыльцу, дед уже стоял в стороне, но все трое обратили на него внимание. Тот, что шел первым, спросил:
   – Михаил Иваныч, ты что здесь?
   Дед вскинул голову, ответил басом, с достоинством:
   – Да вот, Пашку Клементьева посмотреть хочу. Да, похоже, дрыхнет еще.
   Трое стояли и смотрели на деда. Потом тот же как-то не слишком уверенно подошел к нему.
   – Ты знал его, Михаил Иваныч? Но… время-то прошло сколько…
   – Не переживай, – спокойно ответил дед, – приставать к нему не собираюсь. Он же ко мне не придет. А пойми то, что на теперешний день из мужиков деревни на земле только и остались, что я да он, а другие все в земле, кто где. Вот и сообрази. Двое нас. И не боись, захочет разговору, поговорим. Но смотреть я его должен.
   Тот обрадованно закивал.
   – Да, конечно! Конечно! С нами пойдешь или как?
   – Да говорю же, дрыхнет.
   – Сергей Ильич звонил, что встал уже. С нами?
   – Чего мне с вами. Тут подожду.
   Теперь все трое смотрели на меня.
   – Охранник евонный, – буркнул дед.
   Ко мне потянулись руки.
   – Директор совхоза Новожилов Василий Анатольевич. А это наш председатель сельсовета…
   – Не охранник я. Уже объяснял ему. Просто приехали вместе.
   – Ну, чего ж, понятно, – радостно закивал председатель сельсовета, многозначительно сжимая мне пальцы. Третий был, конечно, парторг. Ни один из троих мне не поверил. И эти умнее моего пахана.
   Протерев сапоги, они гуськом вошли в дом. Я снова уселся на крыльце. Дед тоже подошел и пристроился с другого края. Ко мне он больше интереса не проявлял. Сидел молча, сосал потухшую папиросу. Зато меня зуд одолевал капнуть слегка скипидарчику, чтоб зашипело…
   – Михаил Иваныч, а что, гордились вы, поди, что ваш земляк так высоко пробился?
   В мою сторону не посмотрел. Забурчал:
   – …не успели. Только возгордились, как его ругать начали.
   – А чего ж раньше-то?
   – Раньше, брат, не до него было, а сам не объявлялся.
   – Здесь кулаки в него стреляли, да?
   Дед затолкал папиросу в спичечный коробок.
   – Стреляли. Было дело. Надоел ты мне, охранник. Твое дело молчать да смотреть в оба, а ты кудахчешь сидишь.
   – И то верно! Буду в оба смотреть!
   Через некоторое время из сенных дверей, пятясь и раскланиваясь, выкатилось все совхозное начальство. За ними вышел мой подопечный. На крыльце, с которого мы с дедом поспешно смотались, они еще трясли друг другу руки, друг друга заверяли во взаимном удовольствии встречи. Мой пошел проводить их до калитки. Когда возвращался, заметил деда. Это надо было видеть!
   Злость на пахана чуть не выдавила мне мозги из затылка. Стояли рядом два человека, один лишь на два года старше другого, но тот, как раз старший, выглядел мужчиной с нормальным цветом лица, с вполне нормальными руками, прямой, как столб, а второй, младший, тоже ведь не хлюпик, в сравнении с тем – развалина; лицо цвета урюка, с костлявыми скрюченными пальцами, – вот таким стал бы и я, если в не туфту гнал, а действительно пошел пахать… И ведь какая сволочь! Сам из деревни сбежал и выиграл же! Вот они, оба рядом!
   Мой наконец качнулся, сказал тихо:
   – Будко, что ль, Михаил?
   – Он, – ответил дед, не отводя глаз.
   Мой подошел ближе. Лица я его не видел, но фигура, она тоже много может сказать. Каким-то странным образом то ли присел, то ли втянулся в живот, плечи обвисли, ах, если бы еще и морду видеть! «Я тоже старенький и дряхлый!» – вот что хотел он сказать другу своей молодости. Стыдно стало? Прикидывался?
   А дед? Никогда мне не забыть и никогда до конца не понять, что было на его лице. Можно попытаться перечислить: сначала ошарашенность, потом, пожалуй, зависть, может быть, стыд, но не уверен. Но в обвислых усах, провалиться мне, была еще, и гордость, даже что-то вроде вызова, – казалось, что выражение его лица меняется со скоростью кинокадра. Только что точно видел гордость, а вот уже и наоборот, что-то лакейское промелькнуло. Что и говорить, не простой этот дед, да и бывают ли простые, если вот так присмотреться к каждому, особенно когда он перед кривым зеркалом…
   – А Степка Горбунов что?
   – Откуда знашь про него?
   – Так писали же мне…
   – Учителка? В город сбежала. А Степка помер в прошлом годе на Покров.
   – А еще кто-нибудь?..
   Дед отвел глаза. Вздохнул.
   – Пойдем, посидим, что ли? – сказал мой робко.
   – Посидим, – согласился дед.
   В дверях никто из них не хотел проходить первым, они дурацки топтались друг перед другом, потом мой чуть ли не силой протолкнул деда в дверь. Страсть как хотелось послушать их разговор. Я заскочил в дом, будто воды попить, и подслушал-таки пару отличных фраз. Мой спросил: «Как жили-то тут?» Ну, можно ли задать вопрос глупее! А дед ответил: «Как ты приказал, так и жили». Как это было сказано! Это надо было слышать!
   Я погрохотал ковшиком по ведру и вышел. Снова решил поболтаться по деревне. Пошел к реке. Посидел с мальчишками, они вылавливали какую-то мелочь, но были серьезны и деловиты, как труженики рыболовецкой артели. Мне стало тоскливо. Когда возвращался, уже ближе к вечеру, вообще напала сентиментальность и деревня не раздражала, а было даже что-то вроде зависти, – это когда человек завидует чему-то, что живет дольше его, дереву, например, – такая бесполезная зависть может быть очень даже искренней, ведь местами не поменяешься… Конечно, думал, хорошо бы, например, взять и вырастить сад там, где его никогда не было, или посадить дубовую рощу. Но это одно дело на всю жизнь. На всю, положим, мою жизнь, которая когда-то началась и когда-то кончится. Одно дело! А хочется много и разного. Будь жизнь подлиннее, хотя бы лет полтораста, можно было бы лет тридцать или сорок отдать варианту с землей. В принципе это же интересно: затыкаешь в землю сущую кроху, поливаешь водичкой, а из земли появляется что-то совсем другое, но именно то, что тебе нужно. В общем, это даже чудо, когда из пустой и мертвой земли появляется штука, которая живет. Когда вижу огромное дерево, так хочется раскопать корни, чтобы увидеть то место, где из мертвого начинается живое, и как это чудо получается.
   Они, жители деревни, ежегодные творцы такого чуда, подобных мыслей, наверное, не имеют. Кинул картошку – выросла картошка. А мне кажется, если в жил на земле, сколько жил, столько и удивлялся бы.
   А если по-другому посмотреть, в самом факте жизни есть какое-то тупое упрямство. Жить – во что бы то ни стало. А почему, собственно, обязательно нужно жить? И ведь очень часто за счет жизни другого. Не будь этого жизненного упрямства, не было бы уничтожения себе подобных. Но если так, то как будет все это выглядеть? Положим, некое первое живое, столкнувшись с другим, уступило и умерло. Второе умерло, уступив третьему, – ясно же, сплошная цепь смерти! Значит, уступчивость, доброта – это путь самоуничтожения мира! А чтобы жизнь сохранилась хоть где-то, одному живому нужно убить второе, третье и еще сколько-то, и отвоевать пространство для жизни? Если мне не отказывает память, я сейчас только что изобрел дарвинизм! То ли я гигант, то ли Дарвин не очень!
   Но вот насчет сада или дубовой рощи, те, кто их сажали, ведь не считали же они себя бессмертными. Или они жизнь понимали не так, как мы? Или к смерти относились по-другому?
* * *
   А в доме директора школы меня ждал сюрприз. По комнатам носилось длинноногое существо в вельветовых брюках, в розовой кофточке и в тапочках фантастического расшива. Уже в дверях я услышал ее звенящий голосок:
   – Как тебе не стыдно, папка, у тебя же везде пыль! И какие ты простыни достал! Ты хоть соображаешь, какие ты простыни достал?
   Сергей Ильич перехватил дочку где-то между комнатами и за руку подвел ко мне.
   – А это Артем. Я тебе говорил.
   – Привет! – махнула она мне ресницами и вдруг замерла напротив меня, расплываясь в идиотской улыбке. – Ой! Я же вас знаю!
   Мне повезло. Я стоял в этот момент так, что ни ее отец, ни пахан мой, чего-то торчавший в кухне, не могли видеть моего лица. И я со своим лицом проделал такое, что ее длиннущие брови от ушей стянулись к переносице.
   – Он из Москвы, и потому знать ты его не можешь, а у нас впервые. Это дочка моя Иринка, студентка, только что из города примчалась, и вот видите, разнос мне устраивает.
   Девчонка, кажется, поняла мою дикую мимику, но стояла и пялилась на меня, точно я Карлсон или Чебурашка.
   – А еще она у меня отлично готовит, жаловаться не будете…
   – Ты лучше скажи, – прервала она его, – чем ты тут их кормил? Салатами, поди?
   – Ну почему же! Щи у меня, по-моему, неплохо получились, что скажете, Артем?
   Я сказал, что щи были нормальные, и, будто вспомнив о чем-то, выскочил в сени, успев подмигнуть девчонке. Минуты через две она объявилась на крыльце. Я припер ее к двери, подставил ей палец ко лбу и сказал голосом трагического актера:
   – Проболтаешься – придушу, как Дездемону!
   – Невинна я, о господин мой! – пропищала она и сразу мне понравилась. – Это же надо! Папка новый телек купил, а старый я в общагу увезла. И только на прошлой неделе смотрели вас, а вы здесь!
   – Врешь. Я последний раз в программе был полгода назад.
   Она вся затрепыхалась.
   – Чего говорите, сейчас скажу, ну да, в ту среду мы смотрели!
   – Может, повтор?
   – Валька с Наташкой просто легли, как вы им понравились!
   – А тебе?
   – А мне не очень. Я не типичная, не волнуйтесь. А чего это вы здесь? И волосы обстригли. Все вас за охранника считают.
   – Подробности письмом. Хорошо?
   – Нет, ну надо же! У меня в гостях сам Артем…
   – Стоп! Дыши ровнее! Топай в дом, а то чего-нибудь заподозрят!
   – А вы потом расскажете…
   – Да иди же ты! Увидимся. Пароль прежний.
   Она пискнула довольно и шмыгнула в дверь.
* * *
   А ночью мне приснился сон, будто дирижирую оркестром, который исполняет мою музыку. Кажется, это была симфония. В руках я не держу дирижерской палочки, просто ладони мои как-то странно вздернуты. Я махал ими и на всплесках музыки сам воспарял в воздух вместе со всем оркестром. Оркестр уставал от напряжения и опускался, я терпеливо ждал, когда он соберется с силами, и с очередным взлетом музыки мы снова воспаряли и торжествовали в звуках. Потом было состояние полупробуждения. Кто-то проникновенным голосом спрашивал меня, чья это музыка. Я гордо отвечал: «Моя!» Но тот же голос возражал мне назидательно, что эта музыка не может быть моей, потому что она больше меня. От обиды я окончательно проснулся. Но музыка осталась со мной, правда, это была лишь мелодия песни, но она была, и я, вскочив, начал рыться в рюкзаке в поисках бумаги. Нашел лишь блокнот и карандаш, быстро начертил нотные линейки и записал двадцать три строки, практически не отрывая карандаша от бумаги. Потом долго с удивлением пялился на ряды как попало набросанных нотных знаков и не верил своим глазам. Это была песня, которую можно петь по-настоящему, а не доводить до жанра экспериментальными трюками и сценическими фокусами. Я уже знал, о чем должны быть слова, но мне с этим не справиться, срочно нужен поэт-песенник, я стал перебирать имена, к кому обратиться… И оркестровка… В Москву!
   С этой мыслью я примчался к уличному умывальнику и долго плескался холодной водой. А когда наконец устал хлопать себя по бокам и спине, на плечи мне упало громадное махровое полотенце. Мне улыбалась красивая девчонка. Я схватил ее за плечи и поцеловал.
   Мы сбегали на речку и искупались. Когда мы устали целоваться, я отпустил ее готовить завтрак, а сам кинулся к блокноту и пробежал глазами запись – вдруг мне только показалось спросонья, что это что-то. Но нет! Все было на самом деле, на кривых строчках, как на просушке, висела песня, ее можно было снимать и выглаживать оркестром. И как только я в этом убедился, в мозгу закрутилось еще что-то, и я уже знал: за дни отчаяния и злобы во мне накопилась музыка, и она лишь ждала момента, когда я услышу ее в себе.
* * *
   После завтрака к калитке подкатил «рафик» и из него, кряхтя и постанывая, вылез дед Будко. Тут же появился мой, и, пошептавшись с Будко, они направились к машине. Я, в общем-то, немного забеспокоился, подошел к машине, спросил, будто так, между прочим:
   – Далеко?
   – Да вот, Михаил Иванович что-то показать мне хочет. К обеду вернемся.
   Я заставил Ирку найти мне обыкновенную школьную тетрадь и карандаш жесткого грифеля… Чертил линейки. А когда она забегала ко мне, целовался с ней. И то и другое делать было очень приятно. За это время Ирка успела мне сказать, что пою я, как соседский козел Борька, а прыгаю по сцене, как соседский же петух по кличке Чапай.
   В два часа вернулся «рафик», и мы с Иркиным отцом и дедом Будко вытаскивали моего пахана. Его было не узнать. Глаза провалились в глубину черепа, лицо пожелтело, шея не держала голову, голова запрокидывалась, и тогда он хрипел. На «рафике» же привезли местную врачиху. Не знаю, что она с ним делала, но сказала, что не умрет, что, возможно, микроинфаркт, нужно в больницу, но сейчас его лучше не трогать, пусть отлежится. Я помчался на почту отбивать телеграмму. Возвращаясь, наткнулся на деда Будко.
   – Признавайся, – сказал я ему строго, – это ты моего патрона достал!
   – Чего болтаешь-то? Какого патрона?! – прикидывался дед.
   – Чем ухайдокал его, а?
   – А что с ним? – полюбопытствовал дед.
   – Врач говорит – микроинфаркт.
   – Ишь ты, – перекосился дед, – инфаркт знаю, а микро, это чего?
   – Небольшой, значит.
   – Ну да. У всех инфаркт как инфаркт, а у него небольшой.
   И такую злобу я увидел на его лице, что даже замер от удивленья и ничего больше сказать не нашелся.
   – Грозно не смотри, мне пугаться нечего, – бурчал он.
   – Видать, допек он вас тут по молодости?
   – У кого, может, и молодость, а у нас все одно – жись. Пойду.
   Я смотрел ему вслед и думал, что дед сейчас самый счастливый человек на земле. Ну, просто один на сто миллионов. Ему удалось при жизни отомстить и увидеть поверженным своего врага. Теперь он еще долго прожить сможет, будет, может быть, очень добрым, каким никогда не был в жизни, и, если случай подвернется, даже что-нибудь очень хорошее сотворит, потому что освободился от ненависти. И перекошенное его лицо – возможно, последняя гримаса утоленной злобы.
   А может быть, я это вообще не о нем, а о себе.

10

   Появилась почти уверенность, что с того момента, как он сошел с поезда, все идет не так, как надо, словно он не там сошел, и совпадали с намеченным только его собственные действия, и оттого с неизбежностью возникают какие-то нелепые ситуации, в которых он постоянно терпит поражение и бессилен развернуть ход событий в нужном направлении. Он потерял инициативу, казалось бы, прочно заложенную во всю программу его поездки, и если отбросить всякие фантастические предчувствования, то, несомненно, это случилось все именно тогда, когда сошел с поезда.
   Его передавали из рук в руки, и он вынужден был приноравливаться к этим чужим рукам, возмущаясь собственной послушностью и в то же время не имея сил к сопротивлению.
   Нарастало раздражение против жены, ибо безусловно ее непростительное вмешательство было действительной причиной всех несуразностей, возникающих одна за другой с определенного момента его путешествия. Уже не раз произносился гневный монолог, и если поначалу он бывал назидательно-укоряющего характера с быстро следующим прощением, то после разговора с Будко это уже был резкий и грубый выговор с применением крепких слов, с воображаемым хлопаньем дверью и продолжительным игнорированием покаяния и слез, хотя встреча и разговор с бывшим односельчанином предусматривались в его программе, он это понимал, но во власти негодования уже не способен был отделить одни неприятности от других, потому что гнев требовал выявления простейшей, элементарной причины, у которой должно быть конкретное лицо. И когда он представлял лицо жены в слезах, ему становилось немного легче и все происходящее не казалось более столь безнадежно дурным.
   Однако душа его раздиралась столкновением самых противоречивых чувств, из которых какие-то в прошлом были ему совершенно не свойственны и чужды. Оскорбительно было сознавать, что они, эти чувства, мелки и нестоящи, что он унижен ими не только в собственных глазах, но и в чужих глазах он словно видел беспощадное отражение своего униженного достоинства.
   Сложна и мудра была схема, по которой он оценивал свою жизнь. Объективность оценки обеспечивалась добросовестным и беспристрастным учетом бесконечного множества факторов внешних исторических и субъективных личностных, и положительный знак в конце громоздкой формулы был выверен тысячекратно. В формуле смысла жизни присутствовали и знаки с отрицательным значением как неизбежная составная часть любой человеческой судьбы.