– Неправда!
   Наташа хотела крикнуть громко и звонко, но голос сорвался, между слогов горло перехватило сбившееся дыхание, и вместо крика получилось злобное шипение, перепугавшее старушку так, что она отпрянула на спинку стула, и если в стул не подпирался сзади комодом, могла бы и опрокинуться. Жидкие волосенки на голове ее всколыхнулись, чуть ли не каждый в отдельности, и тут же вяло опали. Погрустнела.
   – Любишь его. И хорошо. И правильно! А я, знаешь, какая дура была! Нет, уродина! Представь себе, меня оскорбляла одна только мысль, что я должна рожать! Я должна, а они – нет. Им только удовольствие похотливое без всяких последствий! Им, паразитам, лишь бы вытряхнуться! Может быть, я оттого и была такая свирепая, что главной этой несправедливости пережить не могла. Исправить! Знаешь, какое мое главное удовольствие было? Испортить мужику… под самый конец… Делала вид, будто ничего не понимаю… Сюсюкаю, дескать, что с тобой, милый! А его корежит, корежит… И как только они меня терпели? Впрочем, тут загадки нет. Умела я им карьеры устраивать. И отец твой… Ну, ну, не ершись! Он от меня как от трамплина! Раз! И сразу вверх! Это я умела…
   Она занесла руку над коробкой конфет, пальцы ее чуть шевельнулись и ковырнули из гнездышка продолговатую в блестящей обертке.
   – С коньяком? – спросила, сияя почти детским любопытством.
   – С ликером.
   – Да ну?!
   Аккуратно развернула, надкусила, зачмокала.
   – А есть у меня еще «белые» мысли. Хочешь?
   Пожалуй, Наташа уже не хотела. «Опять какая-нибудь гадость!» – подумалось. Но нужно выслушать все, что может быть сказано. Никто никогда с ней так не говорил. Общались, это бывало…
   – Только «белые» мои мысли такие грустные, что в полную силу им хода давать нельзя. Можно плохо кончить. Я ими даже намеком ни с кем не делилась. Ты первая будешь. Но для тебя они не опасны. А то и польза может быть…
   У нас тут вот под окнами огородик небольшой для стариковской забавы. Я их презирала всех, кто там копошился. Первые годы здесь книгами обложилась, глотала, как сумасшедшая, всяких Вольтеров да лессингов. Наглотаюсь и еду лекции читать по теории правильного социализма, А вот в прошлом году… Есть тут у нас один старец, гэпэушник бывший, сентиментальный такой, сейчас уже лежит, не встает… Кстати, надо его сегодня навестить! Так вот, уговорил он меня посадить редиску. Грядочку мне миниатюрную соорудил, метр на два. Натыкала я пальцем семян. Он поливал. Однажды почти за руку притащил, смотри, говорит, Надежда, чего тебе земля возвращает. Смотрю – парные зеленые лепесточки из земли, как детские ладошки, выкинулись и лежат, чистые, зеленые на грязно-сером. Не верилось, что от моих пальцев, я же потом полдня ногти чистила и советчика этого проклинала. Не верилось! Казалось, что обман, что сам он навтыкал в грядку листочков и дурачит меня. Взяла один и вырвала. А там корешок, тоненький и длинненький. Просидела я Бог знает сколько над этой грядкой, и вот тут напало на меня, нашло…
   Подумала я: а что, если вся моя жизнь была неправильной с самого начала? Что, если нужно было мне лет в девятнадцать – двадцать выйти замуж за хорошего, простого, доброго человека, который бы жизнью жил, а не политикой, и нарожать ему и себе детей, положим, двух сыновей и дочь или двух дочерей и сына, и кормить их грудью, обязательно грудью, потому что какой толк, и не рожала ведь и не кормила, а моешься в бане, и прикасаться к ним противно, спеклись…
   Вот только в «белых» своих мыслях я хотела быть честной до конца. Ты ведь, поди, еще не знаешь, что значит быть честной в мыслях до конца? Не приходилось? Нужды не было? Да?
   Наташа пожала плечами. Отвечать не хотелось.
   – А честность была вот в чем: нужно было разделить мою жизнь на две очень неравных части. В первой я бы рожала, растила, снова рожала и растила… Пеленки, одежки, завтраки и обеды, и это изо дня в день, из года в год, – подумать страшно даже о такой жизни.
   Но зато во второй, очень короткой, части сейчас была бы у меня большая семья, дети и внуки, кто где, но все равно свои, они любили бы меня и благодарили, а на семейных сборах восседала бы я в центре благодарного потомства этакой широкобокой курицей и кудахтала утробно и самодовольно. Вот тут-то и следовал вопрос: а стоит ли одно другого?
   Она встала со стула, подошла к окну, жестом приглашая Наташу. Но Наташа не пошевелилась.
   – Вот она, эта грядка. Я к ней больше не подошла. Из окна смотрю иногда. Нет интереса…
   – А на вопрос как вы ответили? – тихо спросила Наташа.
   – Этого я тебе не скажу. Другое скажу. По «белым» мыслям моим отец твой, милая девочка, виновен, только не перед социализмом и человечеством, а передо мной. Было такое в самом начале, приготовилась я рожать. Не решила, а скорее так, по традиции бабьей: получила семя – взращивай. Сказала о том мужу своему, вождю комсомольскому. Только-только взапрыгнул он на ступеньку в ковровой дорожке, плечи вразлет, глаза соколиные, рукой как за дверную ручку возьмется, того и гляди, дверь с петель снимет и к ногам хозяина кабинета положит…
   Подошла, оперлась руками на столик, нависла над Наташей, не поднявшей глаз.
   – Он мне все объяснил так обстоятельно, что даже стыдно стало. Такие дела в стране свершаются, а я с утробой своей… А ведь можно было попробовать, необязательно же троих, кто знает, а вдруг да открылось бы что-то мне или во мне, как думаешь? Открылось бы? Или уже тогда была я конченой в бабьем смысле? Теперь думай да гадай! Ну, что скисла? На что рассчитывала, когда шла ко мне?
   – Ни на что…
   – Не поверю, милая. Признаюсь, очень хочется подучить тебя кое-чему, у меня ведь еще есть «желтые» мысли и «коричневые», такие, что я сама их боюсь. Но есть одна мысль без всякого цвета, и я ее тебе скажу. Если ты теперь по каким-то причинам перестанешь любить отца, то, значит, ты дрянная девчонка.
   Наташа вскинула глаза, но взгляды их не встретились. Разминулись.
   – Я не жалею, что пришла к вам. Честное слово!
   – И я не жалею. Я мечтала тебя увидеть.
   Но по-прежнему стояла спиной.
   – Я пойду?
   – Конечно. Иди.
   – Спасибо вам. Я буду думать обо всем.
   – Да, конечно, думай…
   – Простите, я вас ничем не обидела?
   – Меня? Чем? Какие глупости…
   Еще мгновение они постояли молча.
   – Я знаю, твою маму зовут Люба. А как отчество?
   – Петровна, как и ваше.
   – Значит, от очень разных Петров мы родились.
   – До свидания.
   Она не ответила.

5

БАЛЛАДА О СТРИЖЕНОМ ЗАТЫЛКЕ!!!
   Вот так, крупными буквами я вижу эти слова на плакате или на афише. Буквы должны быть правильно печатными, а над ними справа моя фамилия, опрокидывающаяся назад всем строем букв. А потом зал, ревущий и стонущий, а я кричу в микрофон под ахающий ритм ударной установки. Зал свирепеет и с последним моим криком взламывает стены и обрушивается на город беспощадной, но очистительной грозой.
   Это, конечно, бред. И ничего такого я вовсе не хочу. И злоба, что сотрясает меня, она бесплодна.
   Я ненавижу стриженые затылки у мужиков. Еще точнее, я ненавижу мужиков со стрижеными затылками. Это опознавательный знак их касты, касты прохвостов, карьеристов, гэбистов, капээсэсовцев, и если кто-то из них сегодня подделывается под эпоху, то затылок он все равно выстригает по-старому и не подозревает при этом, что именно сзади просматривается сущностью своей. Боже, как мерзки эти затылки! По степени их выстриженности я сужу о качестве холуйства хозяина. Самые гнусные – это те, что выстрижены до самой макушки. Как я недавно узнал, такая прическа когда-то называлась «полубокс». Название, по-моему, совершенно бессмысленное, если не считать, что действительно на старых кадрах кинопленки у боксеров тех времен были именно такие затылки, тупые и злобные. Но спортсмену-профессионалу длинные волосы – помеха. Они и сейчас так стригутся, и я спортсмена с аппаратчиком не путаю, как не путаю мальчишек, демонстративно выстригающих себе полголовы, чтобы оставшуюся часть волос вздыбить под девизом: я у папы полудурок!
   В большинстве случаев форма стрижки затылка – мировоззренческая категория. Стриженые затылки имеют свою географию. В районах центральных площадей они – сплошняком! Рядами! Из дверей в двери! Впереди галстук, сзади затылок. Чем длинней галстук, тем выстриженнее затылок. Лиц у них нет. Бесполезно всматриваться. Ослепительная выстриженность превращает их в блины с рельефом. У некоторых усы. Маскировка под человека. Или исключительно для баб. Пощекотать! Не могу вообразить, о чем они разговаривают между собой, десять – пятнадцать затылков с галстуками! Если говорят, то врут друг другу, потому что каждый в холуйском подполье и себе на уме. Главное – не раскрыться полностью, не обнаружить себя!
   Мой первый опыт столкновения с «затылком» – он на всю жизнь в памяти. Это был преподаватель обществоведения в десятом классе. Меня трясет всякий раз, как вспоминаю его.
   Холеный, выбритый, выстриженный, с галстуком ниже пояса, всегда расстегнут пиджак, одна рука в кармане брюк, другая постоянно в многозначительном жестикулировании, она вещает, его рука, то ладонью вверх, то в сторону, то вдруг превращается в указующий перст и втыкается тебе в лоб и словно прошибает его до затылка, а ты тупеешь, тупеешь и выдавливаешь из себя слова подлые и холуйские. Приходя в класс, он усаживался за стол и обводил нас всех таким взглядом, от которого меня лично тошнило. Этакий мудрец перед толпой безнадежных остолопов! В его науке не было ни слова правды. Правды в том смысле, когда что видим, то и говорим и называем: черное – черным, белое – белым.
   Обществоведение! Ведение общества! Куда? В страну холуйства! Один холуй врал, остальные лениво заучивали, чтобы кое-как отчитаться перед «ведущими» в том, что они готовы подыгрывать им в общенародном спектакле.
   Он, этот вещун, любил, когда кто-то отвечал, отходить к окну и стоять в позе мыслителя, и тогда его затылок представал во всей красе выстриженности. На уровне шеи волосенки словно обрубленные или обрезанные, а выше до самого затылка, неровного и шишковатого, этакая архитектурная лесенка.
   Я мечтал снять с него скальп. «Ах ты, сукин сын, бледнолицый лгун, – почти шептал я, превращаясь в Чингачгука, – я познакомлю тебя с искусством моего томагавка!»
   Я мечтал убить его. Но так, чтобы он остался жив и помнил, что я убил его и могу убить его, когда захочу! Или отрезать ему язык, эту штуку, посредством которой он производит лживое колебание воздуха, а от колебания возникают всякие слова и смыслы, в которых нет правды, а одна только пакость.
   Я хотел, чтобы он меня ненавидел. Но он только презирал меня, а я его презирать не мог, а мог только ненавидеть, и это тоже было больно.
   «Молодой человек, когда вы последний раз расчесывались?» – спросил он однажды. «Тогда, когда вы первый раз брились», – ответил я, и весь класс хохотал. А он хоть бы что, подлец, он всех нас держал за недоумков. Мы часто пытались показать ему, что мы тоже что-то, но бесполезно! Он оценивал нас только по степени нашей готовности повторять ту чушь, которую он нам вдалбливал в наши нестриженые головы. Были зубрилки или ловкачи, те, что пытались и умудрялись возвращать ему его собственные слова – слово в слово. Тогда он подозрительно щурился, прежде чем поставить «пятак», словно сомневался в способности нашей понять ту наукоподобную галиматью, что именовалась «обществоведением».
   Потом, после школы, я уже был ловок в обнаружении близнецов нашего школьного «долбилы». Они были везде, и сейчас они есть везде – среди противников нынешних событий и среди тех, кто слюной исходит на трибунах, вещая о новых временах. Но я, повторяю, ловок. Я не слушаю слов, я смотрю в затылок. Смотрю как выстреливаю – вычеркиваю из бытия, и никто, ни старорежимный «ко-муняка», ни свеженький «демократ», не заставит меня размазаться в орущей толпе. Я сам по себе, и мои волосы уже до плеч, хотя, черт побери, почему-то секутся последнее время, и это неприятно. Раньше не секлись…
   По закону подлости не включилась фонограмма, когда я был не совсем в форме. Сорвал голос и стал никто. В один день. Совсем никто. Потому что единственное, чему я научился в жизни, – это орать в микрофон и доводить до балдения моих сверстников. Я нашел такой ритм, от которого пьянеешь, хорошо пьянеешь, не по-дурному, когда бычья страсть в глазах, а когда одна только радость общения. Мои песни были похожи одна на другую, но зато отличались от всех чужих. Меня справедливо любили, потому что я любил всех еще больше. Но мое горло меня предало. Если бы не Жорж, я бы сломался. Он, конечно, темный мужик, и пока мне его не понять, а может, и не нужно. Но он нянчился со мной, как с ребенком. Потом сказал: «Петь больше не будешь. И не дергайся. Нужно учиться чему-то другому. Скоро будет драка. Учись драться». И сунул меня в школу каратэ. Я себе сказал, если тренер стриженый, не пойду. Но он оказался космачом вроде меня. А когда Жорж сделал для меня шестую статью и я мог плевать на все военкоматы, будь Жорж трижды темный, я его должник по гроб жизни. Часть долга он потребовал.
   Я постригусь, все равно волосы секутся, и поеду в роли «девятки» со старым «комунякой», я буду стараться, буду терпеть и молчать и не удавлю эту партийную гниду, хотя уверен, что таких просто передавят, если они сами не удавятся.
   Гад, которого я должен буду пасти, выстриг свой затылок еще при Сталине и с тех пор добросовестно выстригался при каждом новом правителе. Сперва он изводил мужиков в Сибири, потом по всей России, потом прыгал по разным министерствам в роли погоняли, заполз в Кремль и окопался при «бровастом» под самым его боком. Пришлось проштудировать его биографию…
   У гада красивая жена, много моложе его. Жорж показал мне ее издали, чтобы узнать при случае. Вообще здесь какая-то история с переплетениями, без которой необъяснима заинтересованность Жоржа в судьбе старого партийного зубра. Мне плевать! Моя задача – вмазаться в ситуацию и выполнить свою роль, за что будет заплачено по самому высокому тарифу.
   На все это я, конечно, решился не сразу. В моей роли есть что-то сучье, во всяком случае, мои вчерашние друзья осудили бы меня, но вчерашние друзья – не сегодняшние. И вообще, Жорж, пожалуй, верно сказал, что надо научиться жить одному, чтобы потом успешно жить с кем-то.
   Все, что говорит Жорж, правильно процентов на восемьдесят, но он как бы оставляет тебе всегда процентов двадцать на сомнения. Для спора этих двадцати недостаточно, а для сомнений – самый раз. С ним всегда соглашаешься и к себе при этом остаешься с уважением. Как это ему удается? Ничего не навязывать и всегда добиваться своего. Умный он или хитрый (это ведь не одно и то же) – разве отделишь хитрость от ума? Я спросил его напрямую. На восемьдесят процентов он убедил меня, что умный, а на двадцать позволил думать, что всего лишь хитрый.
   Если бы тот школьный козел по обществоведению вел себя так же умно, кем бы, интересно, я был сегодня? Какой-нибудь интерфронт создавал? И получается, что свобода – чушь, а мое сознание – продукт обстоятельств. Один глуп и оттолкнул, другой умен и привлек. Удавиться можно от таких выводов!
   В детстве – и это длилось довольно долго – меня оскорбляло, что я должен каждый день есть, и даже три раза в день, а потом, именно потому что ем, вынужден совершать физические отправления, мерзкие и унизительные. Маму мою, добрую и тихую, как я обижал ее, ведь чем вкуснее она готовила, тем я больше кривился, потому что не хотел зависеть от каких-то щей, каш, салатов; я презирал еду и себя презирал, жадно тянувшегося к тарелке, и мамину руку с поварешкой, как лапу дьявола, соблазняющего меня на что-то низкое и постыдное. Был бы отец, снял бы ремень да оттаскал как следует – сошла бы дурь. А мама обижалась, как маленькая девочка, у нее сразу вспухали губы, а глаза делались такие круглые и беззащитные.
   Потом, когда повзрослел, другое началось. Сначала девчонки, потом женщины, и зависеть от них было еще противнее, чем от еды. Влюблялся в одних, а пользовался другими. Обижал и тех и других.
   Вот по этому поводу поделился мыслями с Жоржем. Хотел удивить. Он долго ползал вдоль своих книжных полок и наконец сунул мне в руки Толстого, «Крейцерову сонату». Классиков терпеть не могу еще со школы, Толстого – больше всех. Через пару дней все же раскрыл корочку. Тягомотина еще та! Но до середины все же осилил. Понял, что не я один на свете с завихрениями. Стало спокойнее, и решил, что первым делом, когда снова доберусь до дома, то буду изо всех сил нахваливать мамины обеды и ужины, чтобы она сияла и краснела, как всегда краснела, если ее хвалили.
   Моей группе удалось дважды прорваться в телеящик. Маму предупреждал заранее. Она написала, что я красивый, но что, может, не надо так трясти головой! Ее кумир – шаромордый Лещенко. Ей не нужно меня понимать, если поймет, ей будет больно.
   Все бы ничего, но опять снится, что пою. При этом делаю невозможные кульбиты на сцене. Зал бесится от восторга. Какие-то девчонки начинают раздеваться, рвут на себе тряпки и тянутся ко мне, а я… Вот ведь штука! Приятелю запросто рассказал бы, а на бумагу не кладется. Что это? Ханжество? Несвобода? Или, может быть, когда на бумагу, то стыднее…
   А вот еще к вопросу о стыде. Я же и в школьной самодеятельности пел. Нормально. Как все дети. Потом начал сочинять. Потом группа наша. И ведь сначала так, без особого успеха. Однажды на репетиции, опять же балагуря, что-то сделал со своим горлом, какой-то одной мышцей напрягся, аж со спины шею слегка свело, и получился необычный звук, если честно, нечто среднее между блеяньем барана и ржанием лошади, а вся банда заорала: «Давай вот так! Потрясно!» И дал! И начал! И на первой же тусовке успех обалденный.
   А вот теперь, когда больше не пою… У меня же был голос что надо, сверху донизу в полрояля. Но почему стыдно было петь нормальным голосом? Почему ломал его и выпендривался? Сейчас могу спокойно ответить на этот вопрос.
   Это все они, «комуняки»! Стриженые затылки! Они все обгадили, все человеческое как дерьмом вымазали коммунистической брехней. Даже обычные слова: любовь, родина… Даже голос человеческий опохабили и превратили в инструмент пропаганды. Ведь что с мозгами случается, когда, к примеру, нормальный баритон где-то со стороны? Я же морщусь. Мне противно. Что бы он ни пел, я во всем слышу: «Партия – наш рулевой!» Или тенор… А у меня перед глазами этакий толстенький, стрижено-прилизанный, с холуйскими глазками вырисовывает, как по лекалу: «Вижу чудное приволье!» А в зале на передних рядах и в ложах мордовороты. Довольные! «Это русское раздолье, это вотчина моя!» И ладошками: хлюп, хлюп! Продолжай, дескать, проверенный ты наш, мы учтем твое коровье усердие и правильность репертуара!
   «А вот фигу вам!» – говорю я и, выкручивая горло, хриплю и реву, и слова такие, чтобы как-по морде, чтоб сразу поняли и в сомнении не пребывали, – плевать я хотел на власть вашу, краснобилетчики! Я буду хрипеть и орать, пока вам рожи ваши самоуверенные судорога не перекорежит. Моя воля, я бы вообще пел не по-русски. На английском, например. «Язык свободы!» – говорит Жорж. А почему бы нет? Был же французский в прошлом веке языком культуры. И что же мы за народ такой? Мне уже даже не обидно…
   А как скрежещут зубами и плюются, глядя на нас, стриженые затылки! Я это видел! Мы им – кость в горле, потому что уже не ихние. Мы кричим и изгаляемся над их культурой холуев и лакеев. Мы…
   Но я уже больше не «мы»… Я в ауте! Хитроумный Жорж Сидоров (во потеха!), требующий, чтобы его называли только по имени, как в Европе, мой спаситель и благодетель, пристроил меня к замшелому стриженому затылку, пожелавшему посетить места своего детства и отрочества. Жорж говорит, что это моя школа. Что врагов надо знать и понимать. Что борьба требует квалификации. Что поэтому мне надо постричься.
   Я выберу самую гадкую забегаловку-парикмахерскую, самую толстую и тупую бабищу и позволю ей уродовать мою голову, как ей вздумается. Буду смотреть в зеркале на толстые пальцы и прощаться с самим собой.

6

   Сборы в дорогу, действо вроде бы и нормальное и необходимое, тем не менее всю квартиру превратили в вокзал. Что-то без конца доставалось, перекладывалось, рассматривалось, швырялось на стулья, терялось, находилось и снова терялось. И гомон, словно квартира полна людей, а было всего трое, причем дочь рта не раскрывала, но лишь бесшумно передвигалась вслед за матерью из комнаты в комнату и тоже действовала на нервы этим подчеркнутым молчанием и какой-то многозначительностью во взглядах, которые кидала время от времени то на мать, то на отца.
   Наверное, впервые так раздражали Павла Дмитриевича слова и поступки жены. Что-то чужое и противное появилось в ее движениях, интонациях голоса, в жестах, – она почему-то все время взмахивала руками, запрокидывала голову и закатывала глаза, и не говорила, а либо пищала, либо шипела и вообще была похожа на курицу.
   – Люба, – краснея от раздражения, тихо говорил он, – ты соображаешь, что делаешь? Где это, интересно, я должен появиться в таком виде, в английской тройке. Я еду в деревню, понимаешь, в деревню, где лают собаки, мычат коровы и где грязь после дождя по колено!
   – Ну, это ведь, Павлуша, смотря какая деревня. Во многих местах уже…
   – Я прошу тебя, Люба, перестань суетиться! Ради Бога, прекрати! Есть же у нас что-нибудь попроще, скромнее. Я обычный человек, я не должен ничем выделяться, и убери, прошу тебя, убери этот идиотский галстук, мне вообще не нужен галстук, а эти носки, ими петухов дразнить!
   Уловив обиду в глазах жены, Павел Дмитриевич махнул рукой, ушел в кабинет и закрыл за собой дверь. Не хлопнул дверью, но закрыл. В адрес жены он ни разу за всю жизнь не хлопнул дверью, не было ни причин, ни оснований, не было их и сейчас, ведь понимал ее беспокойство, оно нормально, но раздражение не покидало его, потому что в основе его было недовольство собой. Он не нравился себе в эти суматошные часы сборов и не мог достаточно сосредоточиться, чтобы хладнокровно проанализировать ситуацию, выявить подлинную причину раздражения и таким образом избавиться от этого унизительного состояния быть не самим собой.
   После его ухода, все же достаточно резкого и демонстративного, Любовь Петровна некоторое время стояла, опустив руки, посередине захламленной гостиной, обводя взглядом вещи и предметы и машинально продолжая держать в руке, по ее мнению, совершенно нормальный галстук для светло-серого костюма и светло-голубой рубашки. Подошла Наташа, взяла у нее из руки злополучный галстук, у двери своей комнаты обернулась, сказала тихо:
   – Папа собирается в народ, как в глубокий рейд по тылам противника.
   Брови Любови Петровны вздрогнули, на мгновение было двинулись к переносице, но тут же спокойно разошлись и распластались над ее повлажневшими глазами, как крылья птицы в свободном парении.
   – Ты сказала что-то дурное, да? Почему?
   – Разве? По-моему, я просто пошутила. Вы оба такие странные сегодня… Не узнаю вас. Его особенно…
   – Посещение… Ленинграда как-то повлияло на узнавание?
   Наташа подошла к ней, тронула за руку.
   – Мам, ты следишь за мной? Как это тебе удается?
   Любовь Петровна мягко привлекла ее к себе, провела рукой по волосам, поцеловала розовеющее ушко, поправила воротничок блузки.
   – Можно сказать так: «следишь», а можно по-другому – «беспокоишься»… И согласись, мое беспокойство ты не ощущаешь?
   – Мама, я ведь не глухая и не слепая. Я читаю газеты…
   Любовь Петровна указательным пальцем коснулась ее губ.
   – Сейчас не время для серьезного разговора. Вот проводим его и поговорим… Но для размышления напомню тебе одно слово, старое русское слово, ты можешь найти его в любом словаре. Чернь! Попытайся понять смысл этого слова, представь его содержание, конкретно… Может быть, даже в лицах…
   Наташа чуть отстранилась от матери, опустила глаза.
   – По-моему, мама, это грубое слово. Опасное…
   – Опасных слов не бывает. Бывают мысли опасные, рискованные. Но если есть слово, то есть и его содержание. Конкретное…
   – Я понимаю, что ты хочешь сказать. Чернь и папа. Наверное, мне было бы легко начать так думать. Но…
   Любовь Петровна снова привлекла ее к себе и гладила по головке, как ребенка.
   – Конечно, я беспокоюсь о тебе, но, знаешь, я в тебе уверена. Ты ведь нас любишь, меня и папу. Сейчас тебе придется помучиться, но потом в твоей умной головке все встанет на свои места, и ты на все вопросы ответишь так мудро, как я тебе и объяснить бы не сумела.
   Наклонилась к самому уху дочери и прошептала:
   – Придет время, и ты еще и мне выжить поможешь своей любовью и мудростью.
   Обе они вздрогнули от этих слов, словно сырой сквозняк дохнул в лицо.
   – Поди и сыграй что-нибудь светлое. Поди! Это нужно. Играй и думай о том, что я тебе сказала.
   – Папа и чернь? Да?
   – Да. Папа и чернь.
   Наташа стояла. Потом вскинула глаза, влажные, как и у матери.
   – Мама, он ведь не струсил? Не испугался?
   – Когда уходил?
   – Да.
   – Девочка моя, я не разбираюсь во всяких социологиях, но вот это самое – чернь – я так понимаю, что это то, во что люди превращаются время от времени. Вчера еще люди, а сегодня чернь, а завтра, может, снова люди. Чернью управлять нельзя. Она безумна. И справедливость ее безумная. Черни нужен не управитель, а правитель, такой же безумный и злобный. Чернь будет пожирать самое себя, пока не подавится. Тогда снова настанет время спокойных и мудрых правителей. Безгрешных не бывает. Но грешник и безумец – это разное. Это очень разное.