Но вот сейчас случилось так, будто некий близорукий злоумышленно выковырял именно эти отрицательные знаки и потребовал объяснения, которое заведомо невозможно без учета состава всей формулы. Он, востребовавший, не по своей воле не знает о существовании высшей математики судеб и тычет тебе в нос четыре арифметических действия, чтоб ты вывернулся наизнанку, но подал доступный его пониманию смысл каждого знака.
   Разве можно, к примеру, на таком уровне высказать истину о том, что крестьянство как класс в тридцатых годах было принесено в жертву идее государственного могущества? А ведь эта истина элементарна. Такая или подобная историческая жертва – это тысячи поломанных судеб. Но если, отталкиваясь от этого безусловно отрицательного знака, распространим такой подход ко всей формуле смысла государственного бытия, тогда следует признать неправомерность всякой исторической жертвы. К примеру, в сорок первом, беспокоясь о судьбах конкретных людей, следовало бы капитулировать утром же двадцать второго июня. Гитлер оккупировал бы страну, но количество конкретных жертв было бы несоизмеримо меньшим, народ остался бы, и материальная культура не пострадала. По причине расового психопатизма уничтожили бы евреев, но ведь не ради евреев были положены двадцать миллионов, а то и более. Следовательно, есть ценности, ради которых позволительно и даже должно жертвовать судьбами конкретных людей. В частности, эту вот военную жертву понимают и принимают все, в том числе и западные крикуны-гуманисты, потому что она элементарна по смыслу.
   Крестьянская же политика первых десятилетий – явление более сложное, требующее для понимания его известного гражданского мужества и опыта государственного мышления. С позиции сопливого гуманизма вообще любое напряженное историческое действие есть преступление, без которого, однако же, вообще не будет истории.
   Вся эта азбука политической грамотности была решительно бесполезной в ситуации, в которой оказался Павел Дмитриевич. И ведь сам усугубил ситуацию, потому что, положим, можно было не допустить панибратства с Будко. Но пошел на это. Над разумом возобладали вторичные чувства: захотелось быть понятым последним свидетелем его прошлой сумбурной жизни, когда только определялся, когда был лишь на подступах к судьбе. И еще это урок того, что даже в мыслях нельзя заигрывать с мистикой. Но проговорил же самому себе, – вот, мол, если этот поймет, то на том свете и всех остальных убедит в правильности жизни Пашки Клементьева. Воистину, образец того самого «красного словца», что сродни преступлению. Политический деятель перестает быть таковым, когда вознамеривается быть понятым всеми, и тем более теми, кому таковое понимание противопоказано.
   Разумеется, разговор с Мишкой Будко не получился. Двусмысленность нарастала с каждым словом и с каждым умолчанием, но от начала разговора и до конца один из них был наступающей стороной, и когда спрашивал и когда отвечал, другой же оборонялся и ответом и вопросом. Все время казалось: вот-вот будет произнесено нечто, что сделает дальнейшее общение невозможным, а Павел Дмитриевич, пожалуй, и желал бы такого исхода, но то ли Мишка был ловок и хитер, то ли он сам притормаживал на опасных поворотах, так что по прошествии нескольких часов разговор прервался с целью продолжения его, а никак не иначе.
   Для любого постороннего, к примеру, Сергея Ильича, который периодически включался в разговор, это была всего лишь трогательная встреча двух стариков-односельчан. Все было как обычно: домашняя настойка наливалась в рюмки, рюмки сдержанно позванивали, соприкасаясь, шла тихая беседа, где было много имен и местных географических названий, а чаще других звучали слова – помер, погиб, помер, погиб… Все померли и все погибли, и только эти двое по разным причинам оставшиеся в живых, воскрешали сейчас померших и погибших произнесением их имен. И потому были в этой беседе не только напряжение и двусмысленность, но и родство в тоске, в которой купалась и захлебывалась их память.
   Напоследок Будко сказал:
   – Хотел тебя до одного места прокатить, как, а?
   – Что за место?
   – Узнаешь, сам скажешь мне.
   – И что там?
   – Там у меня для тебя сюрприз.
   Он загадочно подмигнул. И Павел Дмитриевич, уже уставший от разговора и обрадованный нормальными человеческими интонациями в голосе Будко, охотно согласился.
   – А на чем поедем?
   – Это пустяк, – отмахнулся Будко, – директор наш перед тобой стелется, а у него есть такая машина, «жип» называется по-американски, щас зайду к нему и договорюсь. В то место ни на какой другой машине не проберешься, только на «жипе».
   Расстались они вполне сердечно, и Павел Дмитриевич поторопился облегченно вздохнуть после его ухода, потому что через какое-то время весь разговор с Будко начал по второму кругу прокручиваться в сознании, и пришло то самое состояние неудовлетворенности и раздражения, которое и породило всякие мысли о непоследовательности собственного поведения и о проступке жены…
* * *
   «Жип» оказался обыкновенным «уазиком».
   Помянул прошлую ошибку и дружелюбно поздоровался с водителем. Выехали к реке Рассохе и запрыгали по ухабам грунтовой дороги. Этим путем и в этом направлении уходил когда-то из деревни отставший колчаковский отряд. Хотел напомнить об этом Мишке, но передумал. Не более километра проехали и свернули влево от реки на еле видимую колею, которая просматривалась впереди не более, чем на десяток метров.
   Будко слегка толкнул в бок:
   – Скажешь, куда едем, нет?
   Павел Дмитриевич огляделся.
   – Да ведь на Змеинку? Точно?
   – Помнишь, – с некоторым разочарованием ответил Будко.
   Заимка с таким названием стала деревней в столыпинские времена. Чуть ли не целиком воронежское село переселилось в эти места. Еще раньше здесь был кедровник, но к тому времени то ли от пожаров, то ли от каких других напастей посохли кедры. В раскорчевке трудностей не было, корни кедра в глубину не идут, а стелются сетью вокруг ствола. Пни не нужно было выжигать селитрой, и при раскорчевке не слишком уродовалась земля.
   Переселенцы долгое время жили особняком и нехотя роднились с местными, хотя особых причин для вражды не было. Земли хватало всем…
   Но Павел Дмитриевич вспомнил, что на Змеинку была нормальная дорога, только шла она не от Рассохи, и теперешнее петляние по бездорожью отнес на прихоть Будко. К тому же такая красота кругом: холмы, березняки островками, заросли черемухи и диких трав, а машина плывет, как по волнам, с холма на холм… Холмов в этом месте он не помнил, красоты не помнил тоже, не до нее было, а может быть, и вообще не знал таких слов – красота земли, потому что земля была местом труда, объектом труда, а к труду этому, чего греха таить, душа не лежала сызмальства.
   – Хорошо здесь.
   Будко угрюмо взглянул на него:
   – Чего хорошего-то?
   – Ну, красиво же!
   – Да ты чо! – возмутился Будко. – Память у тебя с дырами, что ли? Здесь же везде поле было. Везде! Какая гречиха росла! Нигде такой не было. А это что сейчас? Это срам людской, а не красота.
   А ведь и верно, вспомнил, между деревнями никаких лесов не было, и Змеинка с их деревни просматривалась несколькими домами.
   – А почему… – начал было, но Будко сердито перебил:
   – Щас подъедем, увидишь.
   Машина тем временем уткнулась в канаву, залитую водой, с крутым подъемом на другой стороне. Водитель вышел из машины, спустился, сапогом осторожно прощупал дно. Покачал головой. Вернулся.
   – Не проедем? – усомнился Павел Дмитриевич.
   – На что тогда нужна такая машина, если она тут не прорвется, – деловито ответил водитель. Подергал какие-то рычаги, крикнул: «Держись!» И с ревом мотора швырнул машину в канаву. Был момент, когда Павлу Дмитриевичу, показалось, что они опрокидываются, и он левой рукой вцепился в плечо Будко, тот тоже струхнул изрядно и машинально приткнулся к плечу своего бывшего односельчанина. Машина выскочила из канавы и покатилась в травы и кустарники. Несказанно обрадованный благополучным исходом, Павел Дмитриевич, как говорится, на радостях крепко обнял соседа и расцеловал бы, но наткнулся на его взгляд, как на штык.
   – Ты чего, Михаил? – спросил озадаченный.
   – Вон, смотри деревню Змеинку! – с откровенным и необъяснимым злорадством ответил Будко.
   Павел Дмитриевич ухватился за спинку переднего сиденья, подтянулся к лобовому стеклу. Не было деревни. Был лес, и в этом лесу стоял один-единственный дом. Конечно, все понял. Проблема неперспективных деревень оскоминой навязла в зубах не только у специалистов по сельскому хозяйству. В каком-то смысле эта тема стала даже банальной, и Павел Дмитриевич по достоинству оценил переживания старика Будко, хотя едва ли стоило семь верст киселя хлебать, чтобы увидеть всего лишь пропавшую деревню. Взглянул на него, удивился. Все то же злорадство на лице, губы дергаются, усы шевелятся…
   – Не на меня, туда смотри, – грубо, почти враждебно сказал Будко.
   Дом был уже рядом. И дом этот был жилым. Машина наткнулась на пень в траве и заглохла.
   – Приехали, – сказал Будко.
   Павел Дмитриевич открыл дверцу и уже спустил было ногу, но вдруг распахнулись сразу две двери, одна в доме, другая в сарае, что примыкал к дому, и оттуда вылетели собаки, несметное количество собак. С лаем, от которого можно было оглохнуть, они в мгновение окружили машину. Павел Дмитриевич резво втиснулся назад и захлопнул дверцу. В общем-то это были не собаки, а собачки, самая крупная не больше пуделя. Будко молча вылез из машины и, не обращая внимания на собак, зашагал к дому. Ярость шавок была неописуема. Казалось, ступи не так, и разорвут своими клыками-шпильками на крохотные кусочки, две-три чуть ли не висели на сапогах, но не прикасались, а лишь обрызгивали слюной.
   На трехступенчатом крыльце черного, скосившегося дома показалась престрашная старуха, сущая баба Яга, в цветастой юбке до щиколоток, в такой же цветастой кофте, спадавшей с усохших плеч. Седые космы ее торчали в разные стороны. Ноги были босы, искривленные большие пальцы обеих ног свисали со ступеньки крыльца желтыми крючками. Руками она стала приглаживать волосы, каким-то способом в пару движений упрятав их за затылок, а потом вдруг истошно взвизгнула, и тотчас же все собачонки взметнулись на крыльцо, уселись там чуть ли не друг на дружке и, главное, заткнулись. В наступившей тишине колокольчиком прозвенел дискантовый голосок старушки:
   – Это хто это? Мишка, ты? Чего это ты приперся?
   – Посмотреть приехал, – ленивым басом ответил Будко, – жива ли. Может, померла в глухомани, а никто не знает.
   – Придуряесся! – обрадованно продолжала звенеть старуха. – Я вчера в деревне была, пенсию получала, тебя не видела, думала, може, помер. Беда у меня, Мишка, двоих собачек украли, рыжую такую сучку, помнишь, ну, что на задних лапках плясала, вот ее и вислоухого, что от змеи подыхал. Вот ведь хулиганье какое, а! Поспрашивай в деревне, а!
   – Совсем ты ополоумела! Кому нужны твои дворняги! А вислоухий завсегда с лишаем бегал.
   – Сам ты лишайный! Да хошь знать, когда лишай…
   Водитель обернулся к Павлу Дмитриевичу, сказал с удивлением и даже восхищением:
   – Надо же, какая упрямая старуха! Помирать здесь собралась. Четвертый год одна. Зимой шесть километров по сугробам в магазин топает. Шесть туда, шесть обратно. И всех этих паразитов кормит на свою пенсию. На две козы сена накашивает, а ведь в чем душа держится, дунь и переломится. Тронутая.
   Павел Дмитриевич хотел расспросить подробнее, но Будко подал ему знак, чтоб подошел. Покосившись на собачью свору, бесшумно вылез из машины. Ноги затекли и не сразу послушались, но доковылял до крыльца. Увидев его, старуха встревожилась.
   – Хто это с тобой, Мишка? Насчет дому опять? Бензин бы пожалели. Аж с району, похоже, да? Мишка, ты скажи ему..
   – Да заткнись ты! – заорал Будко.
   Павел Дмитриевич надумал уже было представиться, но тот опередил его и вогнал в столбняк:
   – Ты заткнись на минуту, глаза свои слезливые протри подолом да посмотри зорче. Глядишь, и признаешь кого.
   С осторожностью перешагивая через собак, она спустилась с крыльца и уставилась своими рыбьими глазами. Лицо ее замерло в гримасе любопытства, приоткрылся почти беззубый рот, два длинных белых волоска на бородавке у подбородка подрагивали…
   «Боже мой! Кто это может быть?» – думал Павел Дмитриевич. Разве можно узнать женщину на такой стадии дряхлости!
   Приглядывание затянулось, и Будко задергался:
   – Ну, чо, признаешь, нет?
   Старуха жалостливо застонала:
   – Вот колодец у меня, нигде такой воды нету, с району пить приезжают, починить надо, а в сельсовете говорят, не ихняя, вишь, территория, а бобровские говорят, ты не у нас прописана, а сруб в прошлом годе еще подвалился. Пить все ходят, а поправить никто…
   Разъяренный Будко грубо дернул ее за руку:
   – Ты что мелешь, дура беззубая? Притворяесся? Говори мне громко, кто это такой перед тобой!
   Добрые полтора десятка собак зарычали, оскаливаясь клыками.
   – Чего растолкался тут! Кликну собачкам, враз от тебя одни сапоги останутся.
   – Чихать я хотел на твоих недоделков, – огрызнулся Будко на шавок, однако же кинул опасливый взгляд. Сказал уже тоном ниже: – Так не признаешь, али притворяесся?
   – Може, из собесу хто, пенсия у меня шибко маленькая…
   – Смотри, старая, это Пашка Клементьев, полюбовник твой давний! Ну!
   Словно белое полотно протянули перед глазами, отгородив весь мир. Тупая боль поясом охватила голову через середину лба и сошлась на затылке. Зренья не было, но слух был, словно стреляли в уши или застреливались туда.
   – Ну, вспомнила? Пашка! Что братана твоего пострелял на Божеполье! По скирдам с которым греховодничала!
   Медленно возвращалось зрение. Старуха, задрав голову, смотрела на него немигающим взглядом.
   – Болтаешь ты, Мишка, сам не знаешь чего. Нет, чтобы колодец мне починить, и надо-то всего пару бревешек добрых.
   Будко изогнулся, заглянул ей в лицо.
   – Никак, тронулась умом. Ну а ты-то, – подступил он к Павлу Дмитриевичу, – узнаешь Свешникову Ульянку, подружку свою, дочку кулацкую, котору обгулял да с Богом на север справил?
   Павел Дмитриевич, не оборачиваясь, медленно положил руку на плечо Будко, так же медленно пальцы, как челюсти экскаватора, сжались в мертвую хватку. Дряхл, но не слаб еще был Мишка, и весом не на много меньше земляка своего, но отлетел в сторону на куст жимолости. Шавки на крыльце забесновались…
   – Ульяна… – Голос сорвался. Он дергал головой и шеей, избавляясь от судороги. – Ты… ты…
   Старуха словно очнулась.
   – Ты чо хулиганишь! Мишу мне не забижай! Ишь какой здоровый отыскался! Без Мишки мне никто и чекушки не поднесет. Миш, а нынче у тя ничо нету?
   – Эх ты, дура старая, испортила мне весь сюрприз! Пашка, поехали назад! Не хочет она тебя признавать. А почему, думаешь, не хочет? Гордая потому что.
   – Ульяна… – попытался снова что-то сказать Павел Дмитриевич, но она только рукой махнула:
   – Выпить нет, так и что с вами говорить. Езжайте себе…
   Она заковыляла к крыльцу, расталкивая собак, и не обернувшись вошла в дом.
   Почти наощупь добрался Павел Дмитриевич до машины, долго не мог открыть дверцу, помог шофер. «Ну и дела!» – бормотал он, усаживаясь за баранку. Будко подсел с другой стороны.
   – Давай, что ли! – крикнул зло.
   Машина заметалась меж кустов и деревьев, выскочила на колею и понеслась прочь от бывшей деревни Змеинки. Оглянувшись, Павел Дмитриевич увидел на крыльце только собак, смотревших им вслед.
   – Господи, как сон… – не сказал, а выдохнул Павел Дмитриевич, растирая рукой лоб, где сейчас сконцентрировалась острая ноющая боль.
   – Ишь ты, сон! – проворчал Будко.
   – Ведь помнил же, что ты гад, но думал, изменился с годами.
   Будко не обиделся. Ответил спокойно:
   – Это ты был гад. А каким стал, не мне судить.
   Нужно было сказать что-то такое, чтобы уничтожить, чтоб мордой в пол, чтоб заткнулся наконец, но не было слов, потому что не было мыслей. Буркнул только:
   – Смелый…
   – Да уж, – ответил тот, – повезло хоть на хвосте жизни посмелеть. Степка Горбунов так и помер, не изведав. А тебе и еще скажу. Ты думаешь, что Ульянку Свешникову посмотрел, какая страшная стала? А вот нет, товарищ начальник, это ты в зеркало посмотрел, это ты такой, а она безвинная…
   Водитель, видать, слишком прислушивался к разговору и сквозь траву вовремя не угадал канаву. Машина буквально прыгнула передними колесами в яму. Голова Павла Дмитриевича мотнулась так, будто его сзади ударили по затылку. Он вскрикнул и потерял сознание.
* * *
   С отъездом отца в первые дни вроде бы ничего не изменилось. Ходила на занятия. Последние дни перед каникулами. Гуляла по Москве и играла, как всегда, много и с удовольствием. Однажды зашла в комнату и села сзади мама. Так бывало очень давно, на самых первых уроках. Учительница разминала ей пальчики и открывала тайну получения звука, а мама тихо сидела сзади, наблюдала и поощряла кивком головы, когда дочь оборачивалась к ней.
   И вот сейчас вошла тихо и тихо села в кресло в углу. Наташа улыбнулась ей и продолжала играть. Как всегда, заигралась, о матери забыла, а когда не менее, чем через час, оглянулась, то даже вздрогнула от неожиданности. Мама сидела в той же позе, и если бы глаза ее не были широко открыты, то можно было бы подумать, что спит.
   Была поражена выражением ее лица. Обычно очень подвижные черты его словно застыли в перехвате какой-то трудной мысли и окаменели вместе с этой мыслью, прекратив жизнь лица.
   – Мама! – прошептала Наташа испуганно.
   Глаза тут же ожили и расцвели в ее обычной доброй улыбке.
   – Мама, ты что?
   Она подошла, обняла дочь за плечи, но как-то слишком крепко, и долго держала ее в этих крепких объятиях. Наклонилась, сказала в ушко:
   – Ты такая взрослая… Как-то у тебя все будет…
   – Что будет?
   – Все. Жизнь, судьба… Господи, это так сложно.
   Наташа повернулась, взглянула в глаза матери:
   – Разве ты не счастлива, мама?
   – Ну вот, – рассмеялась, – только что взрослой тебя назвала. Счастье, это знаешь что? Летающая тарелка. Утверждают, что видели, а что именно видели, не знают. Между счастьем и несчастьем, дочка, лежит громадная нейтральная полоса. Носит, носит тебя по этой полосе, и никогда не знаешь, к какому берегу ближе…
   – Как там папка наш… – сказала Наташа. – Тебе не тревожно?
   – Раз известий нет, значит, все нормально.
   Потом Наташа еще долго играла одна.
   И все же с мамой что-то происходило. Наташа заставала ее то за книжкой – а застывший взгляд мимо, то перед зеркалом – ладони в подбородок и те же невидящие глаза. Или у телефона. Стоит и смотрит на него, как будто кто-то вот-вот должен позвонить. Вдруг внезапные объятия… странный взрыв нежности – обнимет и молчит, – а потом забывает о существовании и смотрит как сквозь стекло.
   И раньше не раз бывали долгие отлучки отца, на месяц и более, но не помнит Наташа такого состояния матери.
   Чуть позже догадалась, что и сама заразилась каким-то беспокойством. Беспокойство было беспредметным и возникало чаще всего от реакции на какой-нибудь сущий пустяк, например, треснула рамка на портрете Ахматовой. Еле заметно, но вдруг слезы подступили, и когда музыкой пыталась подавить неприятное состояние, оказалось, что играет Бог знает что. Ее послушные пальцы выходили из послушания и безобразничали, гримасничали нелепыми аккордами, корчились в судорогах пошлых ритмов и помимо ее воли фамильярно импровизировали на темы, запретные для вольного обращения с ними.
   Правда, было достаточно причин и для реальных тревог. Катастрофически сужался мир, в котором пребывала Наташа. Когда-то ему не было границ, потом вдруг она обнаружила их существование, это сразу после ухода отца на пенсию. Затем границы двинулись внутрь и начали красть одно пространство за другим. Последняя потеря территории опять-таки оказалась связана с именем Ахматовой. Наташа не пропускала ни одного вечера, посвященного любимой поэтессе. И в этот раз, когда ехала чуть ли не через всю Москву в какой-то районный Дом культуры, о существовании которого ранее не подозревала, была готова к маленькому празднику души. Радостно было слышать, как совершенно разные люди произносят чаще всего известные строки, а зал при этом воспринимается как молчаливый коллектив единомышленников, и убеждаешься лишний раз, что, кто бы ни читал Ахматову вслух, плохо читать не может, таково уж свойство подлинного таланта. Всяк читает хорошо, но лишь по-разному, по-своему.
   Но этот вечер начался не со стихов, а с разоблачений и обличений, это был почти митинг, как попало подпертый чтением стихов, подобранных по тематике и потому, как показалось Наташе, искажающих и обидно принижающих образ поэтессы, тонкой, умной женщины, которой, именно как женщине, было свойственно все…
   Известный поэт-крикун истерично взвизгивал на сцене, грозясь поименно вспомнить всех преследователей всех поэтов. Потом еще более нервная девица ругала бюрократию, партократию, намекала на тупоумие и самодурство партийных лидеров, а Наташа сидела, вжавшись в кресло, в ожидании, что вот-вот кто-то произнесет фамилию отца, и тогда она вскочит и скажет им всем, что они ничтожества и бесы, ее освистают и вышвырнут из зала.
   Она успокаивала себя тем, что знает и понимает Ахматову лучше их всех, что могла бы кое-что рассказать им, к примеру; об увязанности стихотворных ритмов Ахматовой с конкретными музыкальными темами. Она сама открыла эту тайну и наслаждалась, обнаруживая всякий раз все новые и новые нюансы музыкальности ахматовских стихов.
   Еще оставались музеи и тематические выставки. Это пока еще была ее территория, хотя и туда уже проникал дух социальной истерии, охвативший столицу.
   К телевизору она не подходила. Мама же, наоборот, словно помешалась. Часами слушала всякие заседания, круглые столы, интервью. Наблюдая за мамой в такие часы, замечала, что иногда у нее шевелятся губы, словно она выучивает наизусть услышанное.
   Однажды не выдержала, подошла.
   – Мама, зачем ты все это смотришь? Они же все против нас.
   Не отрываясь от экрана, мама обняла ее за талию, притянула к себе.
   – Да, они против нас. Но они еще и друг против друга.
   – Они хотят нас уничтожить, да?
   Наташа опустилась на колени, прильнула к матери. Та гладила ее волосы и продолжала смотреть на экран.
   – Понимаешь, это только кажется, что они все одинаковые. Одни в бесовстве до конца пойдут, другие одумаются, и надо именно сейчас знать кто…
   – Зачем нам это, мама? Ведь папа туда больше не вернется, ему же нельзя туда.
   – Не знаю, Наташенька, не знаю… Туда ему, конечно, нельзя. Да и не нужно…
   – Я все равно не понимаю, мама…
   – Я тоже. Я тоже многого не понимаю…
   Однажды затащила мать на выставку Васнецова. Внимательно наблюдала за ней и уже по пути домой спросила:
   – Тебе понравилось?
   – Конечно.
   Наташе показалось, что это «конечно» прозвучало как-то слишком легко и посдешно.
   – А почему тебе понравилось?
   Мать пожала плечами:
   – Наверное, так вопрос ставить нельзя.
   – Тогда скажи, мы правы?
   – В чем? – удивилась она.
   – В том, что ходим и смотрим это. Именно это! И именно это нам нравится, а не то, другое – кубиками и мазками. Очень важно, мама, если мы правы, что смотрим это, а не другое, значит, мы правы вообще.
   Мама рассмеялась и на ходу чмокнула дочь в щечку.
   – Теперь понимаю. Ты хочешь найти простое и ясное доказательство того, что прав, положим, папа, а не тот, кто теперь на его месте? А в действительности он прав потому, что он твой отец.
   – Ты мне это уже однажды говорила. И мне этого мало.
   – Вот видишь, – почему-то печально вздохнула она, – а мне этого вполне достаточно. А насчет того, о чем спрашиваешь, я очень даже могу допустить, что тот прохвост, который все разрушает, он тоже любит Васнецова… Если он вообще что-либо любит. Нет, пожалуй, твое доказательство слабовато. Поищи другое.
   Последние слова прозвучали почти холодно. Наташа сделала вид, что не заметила этой холодности, и продолжала:
   – Я верю, что папа прав. Но… но если в оказалось, что он не прав… Я бы тогда уехала в его деревню навсегда и учила бы там детей музыке.
   Потом она не хотела вспоминать, какое было лицо у матери. Но и не забыла.
   Иногда у нее создавалось впечатление, что мама не просто слушает всяких болтунов по телевизору, но что она и активно участвует в чем-то, потому что порой исчезает куда-то на полдня и более, а когда однажды спросила ее, ответила неправду, врать не умела.
   Примерно через неделю после отъезда отца Наташа была одна в квартире, когда зазвонил телефон. Она почти никогда не брала трубку, не взяла и сейчас. Через две-три минуты звонок повторился и звучал долго. Когда Наташа подошла, замолк. Она постояла, подождала. Пошла к себе. Когда уже закрывала дверь, звонок настиг, ее, и она кинулась в гостиную.
   – Любаша? – услышала она чей-то мужской голос и онемела. Так маму называл только отец. Но это был не он. Это был чужой.
   – Любаша? – уже менее уверенно повторил тот же голос.
   – Кого вам нужно? – срывающимся голосом спросила Наташа.
   Была пауза. Наташа почувствовала, как слабеют ноги, еще секунда, и она опустилась бы на пол.
   – Мне нужно Любовь Петровну. Теперь в голосе была злость. Или досада?
   – Она… она скоро будет, – уже почти шептала.