– Великое происходит! Великое!
   Толстенький пальчик с квадратным ноготком взметнулся вверх и замер над креслом на уровне глаз Павла Дмитриевича, и он растерянно уставился на этот палец-перст.
   – Дорогой мой, человечество отрекается от идеала. На наших с вами глазах свершается великое, чудовищное и непоправимое!
   Палец упал на колено и застыл на нем желтым крючком. Блеснуло правое стеклышко пенсне, это хозяин его вскинул голову, от усов отделилась нижняя челюсть и обнаружила прекрасные вставные зубы. Павел Дмитриевич все еще не мог достаточно сосредоточиться, чтобы вникнуть в смысл и интонации говорившего, и раздражался этим, но взгляд его упорно цеплялся за жесты, мимику – за второстепенное, а голос воспринимался как нечто полуреальное. Не снится ли ему это посещение?
   – Великое или чудовищное? Не понял, – почти пробормотал он.
   – Великая катастрофа – разве такое словосочетание противоречиво? Знаете, кажется, существует такая сказка, где некий мудрец над пропастью или над рекой сперва выстраивал в своем воображении мост, а затем уверенно шел по нему и преодолевал пропасть или реку именно в силу своего воображения. Но однажды на середине моста вдруг усомнился в реальности и тут же рухнул вниз. Мы, Павел Дмитриевич, были вот такими великими фантазерами, мы попытались построить мир на идее, на красивой фантазии, и нам это почти удалось, но идущий за нами усомнился! Разве вы не видите, как рушится все, что было почти незыблемым, разве вы не ощущаете, как противоестественна сама скорость, с которой все рушится вокруг нас. Мир, построенный по материальным принципам, – ему понадобилось бы столетие, чтобы достичь такого результата в саморазвале.
   Озадаченный, а возможно, даже ошарашенный сказанным, Павел Дмитриевич воспользовался первой же паузой и встрял с вопросом, и, собственно, не ради ответа на него, но чтобы собраться с мыслями и сопоставить услышанное со своим представлением о происходящем.
   – А он, этот, – он понимает, что происходит?
   – Да что вы, помилуйте! – Ладонь с короткими пальцами простерлась в сторону телевизора в нише стены. – Всмотритесь в его лицо. Он жалок! Жалок именно потому, что совершенно ничего не понимает. Заметьте, стоит ему только посмотреть в какую-нибудь сторону, как именно там все и рушится. Взгляд усомнившегося срабатывает как динамит. И все, подобно ему, исступленно крутят головами и довершают крушение малых частностей. Мы, Павел Дмитриевич, – и опять вверх пальчик, – построили государство на вековой мечте человечества. А мечта, дорогой мой, требует колоссального напряжения воли. Наш народ не выдержал этого напряжения, он подумал чуть-чуть отдохнуть от мечты и теперь платит за свою слабость катастрофой, которая отшвырнет человеческую мысль в каменный век. Понадобятся столетия, чтобы снова возжаждать идеи, а может быть, человечество погибнет прежде, чем возжаждет.
   – Но позвольте заметить, – Павел Дмитриевич не мог более не возражать, – в той, как вы говорите, мечте, там ведь было, мягко скажем, не все гладко…
   Гость радостно встрепенулся, словно только и ждал этого вопроса.
   – Не гладко? О чем вы? Да весь путь состоял из рытвин и ухабов. Но была одна главная ошибка, я бы сказал, роковая. Ее совершил Маркс, а мы поспешно восприняли ее и тиражировали до всякого индивидуального сознания. Маркс провозгласил научное построение счастливого общества. В этом провозглашении было чисто политическое лукавство, проистекающее от недоверия к народам, что, дескать, не поднимутся народы ради красивой мечты, а потому смастерим правдоподобное доказательство. А смысл-то как раз был в обратном, в неизведанности. Маркс тем самым заведомо изъял из великого эксперимента романтический аспект. Потому-то, – он подался весь к собеседнику, переходя почти на шепот, – потому-то и оказались мы одиноки. Запад не пошел за Марксом, потому что почувствовал сомнительность доказательств, а лишь один русский народ с его природной тягой к идеалу, к идеальному уступил нашему призыву. Вам ли не знать, дорогой Павел Дмитриевич, что народ – это как дети, только до определенного возраста и очень недолго можно их уверять, что они капустного происхождения.
   Сокрушенно покачал головой, снял пенсне. Дряблые веки, слезящиеся глаза, мешки под глазами, – снял пенсне и перестал походить на самого себя. Замшевой тряпочкой из нагрудного кармана протер стекла, надел пенсне и взглядом как бы спросил: «Узнаете? Это я».
   – Позволите мне еще порассуждать?
   Павел Дмитриевич только руками развел.
   – Тогда послушайте! «Петр сказал Ему: Господи! если это Ты, повели мне прийти к Тебе по воде. Он же сказал: иди. И, вышедши из лодки, Петр пошел по воде, чтобы подойти к Иисусу. Но, видя сильный ветер, испугался и, начав утопать, закричал: Господи, спаси меня! Иисус тотчас простер руку, поддержал его и говорит ему (заметьте!), говорит ему: маловерный! зачем ты усомнился?» Смеяться будете, если скажу, сколько вечеров просидел я над этим текстом. Поповские бредни, да? А вот давайте-ка подойдем к этому, как говорится, от противного. Допустим недопустимое, Что такой факт имел место. Тогда я предлагаю вопрос в стиле букваря: почему Петр смог пройти по воде? Поповская теория отвечает: потому что рядом с ним был Бог, который сотворил чудо и мог сотворить все что угодно. Тогда второй вопрос: почему Петр стал тонуть?.. Извините, я не утомляю вас своей болтовней?
   – Ну что вы! – воскликнул Павел Дмитриевич не очень искренне:
   – Так почему же Петр стал тонуть, если Бог всесилен? Не знаю, что ответил бы на это поп, а я отвечаю определенно: Бог здесь абсолютно ни при чем. Петр поверил, сильно поверил, и пошел, но усомнился и стал тонуть. А вот и вывод! Вера – это такое психическое состояние человека, когда единственно возможно нарушение материальной причинности! Можешь пойти по воде. А можешь и создать счастливое общество. Но для этого нужно такое напряжение в вере, чтобы она смогла преобразоваться в энергию созидания. История человечества знает тысячи примеров сотворения мелких невозможностей. Мы же предложили великое. Мы предложили объектом веры великую мечту всего человечества… Но увы! Великая мечта требовала колоссальных жертв, и подвиг каждого состоял в том, чтобы быть готовым к собственной жертве. Усомнился – тони немедленно, не смущай других! Но уж так случилось, что к руководству мечтой, идеей, идеалом, если хотите, прокрался обыкновенный трус, который захотел застраховать себя на все случаи жизни. Образно говоря, он поцеловал идею в щечку и обрек ее на распятие. Откинулся в кресле, задрал головку.
   – Уверен, что народ в лучших его представителях сегодня нравственно страдает более нынешних жалких вождей, потому что сердцем догадывается, с чем расстается.
   Пенсне вдруг превратилось в пару пустых стекляшек. Гость закрыл глаза, руки безжизненно распластались на подлокотниках. С театральным трагизмом произнес:
   – Не вынесет народ этого разочарования. В ярость впадет. Страшные времена предвижу. Надеюсь, не доживу… Не увижу…
   «Да может быть, он просто умом тронулся, – мелькнула мысль, – а я как мальчишка сижу и трепещу?» Павел Дмитриевич хотел рассердиться на себя, встрепенуться или отряхнуться от наваждения, но чувствовал, что не может, что душа его переполнена маетой и тревогой, он как бы увидел со стороны, – сидят друг против друга два старика в самом центре разрушающегося мира, вслушиваясь в сотрясения земли от падающих глыб, и платят полной мерой страдания за мудрость своих предвидений и предчувствований. На мгновение, на короткое мгновение вспыхнуло желание схватить желтую руку с короткими пальцами на левом или правом подлокотнике, схватить и сжать ее трепетно и без слов… Но тут же представилось невероятное – схватил руку, а она отломилась… Это сюрреалистическое видение отрезвило Павла Дмитриевича. Он обнаружил потребность немедленно отделить себя от человека в кресле напротив, обособиться от него, от его мыслей и построений, казалось, что если этого не сделать, то рано или поздно вылупится вопрос об ответственности, и было бы очевидной несправедливостью подставиться на равных с этим одряхлевшим монстром сталинизма.
   – Простите, – начал тихо, но достойно Павел Дмитриевич, – ваши рассуждения я воспринимаю как некое образное истолкование нынешних событий, тем не менее мы – материалисты, и не правильнее ли было бы в сегодняшней ситуации искать реальные причины… то есть я хочу сказать, что всякий тот или иной результат предопределен изначальными посылками…
   Он хотел еще что-то сказать, но замер, пораженный выражением лица гостя. Оно, лицо его, вдруг как-то разом опало, сникло, вычертилось бесконечное множество морщин, снова в стекляшки превратилось пенсне, хотя глаза оставались открытыми, но куда-то на самое дно зрачков провалилась жизнь, и зрачки казались темными отверстиями в бездну. Вся фигура в кресле осела, человек превратился в человечка, и Павел Дмитриевич не на шутку испугался, как бы тот не испустил дух прямо сейчас, прямо здесь, в его кресле. Но, слава Богу, нет! Зашевелились белые усы, и в тревоге оказались прослушанными первые слова фразы… А возможно, он начал с середины фразы.
   – …и это даже странно, что не поняли. Не будете же вы утверждать, что ушли по старости. Вы моложе меня лет на двадцать, так ведь?
   Павел Дмитриевич кивнул, при этом физически ощутил, что он действительно моложе своего собеседника, и это всерьез взбодрило его, он даже позу в кресле занял более представительную.
   – …значит, ушли по причине неприятия происходящего. Тогда что же помешало вам понять меня?
   Вопрос явно не был обращен к нему, и был рад, что может многозначительно промолчать.
   – Говорите – материалисты… Материя порочна, потому что не вечна.
   И странный взгляд на свои руки, сначала на одну, потом на другую. И вздох…
   – …вечны только идеи. Они правят миром. Но есть идеи чистые и другие, как бы перепачканные материей. Мы пытались построить мир на чистой идее. Для этого нужна была вера. Абсолютная вера. Сомневающиеся гибли безвинно в материальном смысле слова, но по виновности перед верой. Мы придумали идеал человеческого общества и шли к нему вопреки материальной логике, вопреки материальным законам, и был успех Разве нет?
   Это уже был вопрос к нему, но застал он Павла Дмитриевича врасплох, и ему только удалось жестом изобразить нечто, что, во всяком случае, не могло быть истолковано как ответ отрицательный.
   – …государство жило, и все в нем свершалось и исполнялось… Вы не можете этого отрицать. Это было самое могущественное государство, какое только знала история. Они, нынешние, постараются перечеркнуть и забыть, но те, что будут после них, вспомнят и ахнут! И будет их съедать тоска, потому что догадаются, какой великий эксперимент был загублен по робости и лени…
   – Все, что вы говорите, – рискнул прервать его Павел Дмитриевич, – безусловно интересно, но это, извините, в моем сознании как-то с трудом увязывается с марксизмом…
   – О чем вы? Марксизм – это теория. А всякая теория всегда лишь частный момент идеи, ее интерпретация с непременной привязкой к моменту времени. К сожалению, должен признаться, я это сам понял слишком поздно…
   – И еще, – опять вмешался Павел Дмитриевич, – кто же все-таки виноват в провале, народ или некто один, как вы сказали, – первый?..
   Непредсказуемо резкий взмах руки остановил его.
   – Когда свершается подобное, невиновных не бывает. Все виноваты, я, вы, каждый… Но разная степень вины… И кто первый бросил камень – это важно, а то и первостепенно. Осознаете ли вы, уважаемый, что мы присутствуем не просто при катастрофе, но при величайшей за всю историю катастрофе… Может быть, лишь падение Римской империи… но это длилось столетие, и мир не был потрясен, как ныне, – до оснований.
   – Но мир, если вы имеете в виду Запад, – возразил Павел Дмитриевич, – он радуется нашей гибели. По-моему, они просто трепещут от восторга.
   – Ай, ай! – закачал стеклышками пенсне гость. – И этого вы не понимаете! Запад противостоял нам, но противостояние было на поверхности. А в глубине сознания западного мира таилось любопытство к нашему подвигу и надежда, да! да! – надежда, что мы скажем ему, не только западному, но всему остальному миру, новое историческое слово, ведь у них тоже тоска по идеалу, но западное сознание хитроумно и трусливо, они предпочитали выжидать. Восток же доверчив и прямодушен и пошел за нами… Кстати, этого вы, наверное, тоже не понимаете, – почему последние годы, я имею в виду пять-шесть лет назад, почему вдруг объявилось такое ожесточение против нас – империя зла и прочее? Раньше ведь мы не были мягче, а злоба именно сейчас. Так почему? Не понимаете. Вижу.
   У Павла Дмитриевича было мнение на этот счет, но всего лишь мнение, а не убеждение. И он промолчал.
   – От досады, дорогой мой, от досады! Они, прохвосты, раньше нас почувствовали надвигающуюся катастрофу… Что не смогли мы, что не справились, не вынесли свою ношу, они же хотели прийти на готовенькое, дескать, пусть русские попробуют, а мы учтем и без лишних мук и хлопот позаимствуем… И даже радость их сегодняшняя по поводу нашего краха – она тоже фальшива, скоро опомнятся и будут изо всех сил помогать нашим недотепам подгребать к центру рассыпающиеся окраины, потому что эксперимент был всемирный, и катастрофа аукнется всем без исключения.
   Тоскливая безнадежность липкой слизью стекала с его слов, хотелось отстраниться, уберечься, сделать что-нибудь, чтобы замолчал он, смердящий оборотень, полутруп, маньяк… Все эти ругательства проговорились в мечущемся сознании, причем не раз, а как бы по кругу, проговорились и сделали свое дело – выставили заслонку, словно круговую оборону заняли, и он, великий и страшный «бывший», еще не утраченным инквизиторским чутьем уловил перемену в настроении собеседника и засуетился, то есть вдруг задвигались части его тела – ноги, руки, голова, и туловище мелко конвульсировало, и все это дряхлое сотрясение означало попытку покинуть кресло. Но длилось это недолго. Павел Дмитриевич не успел даже встревожиться, мгновение – и все целенаправленно определилось. Встали они почти одновременно. Хозяин был вежлив, любезен и предупредителен, но гость не обманулся.
   – Подумайте над тем, что я сказал…
   – Непременно, – ответил Павел Дмитриевич, и, поскольку был искренен в ответе, взгляды и руки их сомкнулись в дружественном пожатии. Проводить себя гость не разрешил. Удалился достаточно твердой походкой, не обернувшись.
   Минуту или две Павел Дмитриевич стоял без движения, упершись взглядом в стену. В этом состоянии его настигла мысль, что все, здесь только что происшедшее, есть факт истории, что ни одно произнесенное слово не имеет права исчезнуть, что всеслова, от первого до последнего, ценны не истинностью, но самим фактом их произнесения.
   Торопливо прошел в свой кабинет. Он обязан дословно, исключительно дословно записать весь разговор, и кто знает, может быть, именно эта запись станет со временем самым ценным документом в его архиве!

4

   Решено было, что как только самолет тронется с места на взлет, она начнет думать о том, что она любит в жизни. То есть не просто о хорошем, но о самом дорогом и важном.
   И пока самолет утробно урчал, нужно было определиться относительно иерархии дорогого и важного, в этом определении она хотела быть предельно искренней, потому что понимала зависимость всех ее последующих мыслей от степени искренности начальной установки. Место около иллюминатора обеспечивало право на необщение с соседом по креслу, достаточно отвернуться и закрыть глаза. Лишь бы сзади или спереди не попались громкоговорливые попутчики.
   А направление мыслей должно быть такое: когда, с кем или с чем она бывает наиболее счастлива? Едва ли существует иной критерий определения любви. Во всяком случае, она другого не знает, коли так, то задача несложна. Ответ ясен и прост. Музыка!
   Но стоп! Самолет еще трепыхается на месте, и сосед слева ерзает на месте в поисках ремней безопасности, и стюардесса воркует в микрофон, и вообще еще много посторонних шумов и движений.
   Погода в Ленинграде обещана хорошая, значит, и белые ночи будут белыми, а не серыми, как в прошлом году, когда из-за дождей она толком ничего не увидела и не посмотрела, простудилась к тому же, да и прошлая поездка ее была просто прогулкой, в то время как нынче у нее дело очень важное и необходимое, так что хорошая погода – запасной вариант для радости на тот случай, если главная цель поездки принесет боль и огорчения.
   Моторы взревели, и летающая металлическая коробка сорвалась с места, набираясь достаточной ярости для взлета.
   Итак, о самом любимом. Безусловно музыка. Когда это началось? С самого начала. С первого звука, воспарившего к потолку из-под пальца. И потом всегда, вот уже двенадцать лет. За эти годы не было случая, чтобы она прекратила играть потому, что надоело. Только одна причина могла обязать ее встать со стула – усталость и, как следствие, плохая игра. Несколько учителей сменилось за двенадцать лет, все были ею довольны, но ни один не предсказал ей великого будущего. Когда однажды мать потребовала мнения, сконфуженный преподаватель пробормотал, извиняясь: «Знаете, игра ее очень правильна, но она не вкладывает душу… сухо…»
   Боже! Какая это была обида! Подслушав ответ, она заперлась в ванной и, включив на полную все возможные краны, не менее часа ревела, стучала кулачками по кафельным плиткам и ругалась страшными словами, какие когда-либо слышала. Ей было восемнадцать лет, нужно было принимать решение. И она приняла его. Поступила в консерваторию, блестяще сдав экзамены.
   Сначала думала, что все они ничего не понимают, не понимают ее, потому что ни у кого не видела равного ей отношения. Ее сокурсники могли лениться играть, учителя могли лениться учить, она же могла только уставать.
   Но однажды открылось! Она поняла, что всегда – всегда! – играет только для себя. Вспомнила, что ее раздражают слушатели, что на концертах в школе и после школы она не воспринимала аплодисменты, иногда даже раздражалась, это был просто шум, сбивающий ее с тональности переживания. Припомнилось что-то похожее на ревность к слушателям, словно брали они им не принадлежащее, и оттого ей оставалось чуть менее, а обязано было доставаться все!
   Затем она созрела и для самого главного признания, сокрушительного для любого профессионального честолюбия, – что по-настоящему она любит музыку только в своем собственном исполнении. Ее пальцы, то порхающие по клавиатуре, то замирающие в аккорде, то задумчиво блуждающие, то мечущиеся в отчаянии, – они, ее пальцы, казались ей иногда существующими сами по себе, но ради нее и во имя ее, и она была уверена, что у нее с ее пальцами какие-то и небывалые отношения, тайные для всех. В свободное от игры время пальцы жили неподлинной жизнью: они либо имитировали жизнь, либо вынуждены были функционировать в противных их предназначению ролях. А ее любимые позы в безделии? Руки на коленях, руки на столе, руки на страницах книги, и всегда под ее наблюдением. А ее отвращение с детства ко всякой работе, и вовсе не по лености или по каким-либо ещё худшим мотивам, ведь бывало, что завидовала чужому умению, рукоделию хотя бы.
   Но только музыка! Только в ней пальцы жили подлинной, настоящей, единственной жизнью. Случись что-нибудь с ее пальцами, она не стала бы жить.
   Когда свершилось главное признание, пришло спокойствие и уверенность в правоте жизни. Уже не было обид, не было досады и уязвленного самолюбия, но было особо сосредоточенное понимание необыкновенности своих отношений с музыкой…
   Самолет уже вовсю пожирал пространство, словно всасывая его в свое ревущее нутро, сам оставаясь при этом на месте. Движения не было. Была работа… И думалось хорошо и спокойно. Думать о музыке можно было бесконечно, но не так уж много пространства между столицами, и нужно было переключаться на другие, более спорные объекты ее любви, а по определившейся иерархии сразу после музыки – мать. Мама! Именно так она поправилась в мыслях. Мать – это чья-то чужая мама.
   Предстояло просмотреть на предмет спокойной и трезвой критики постулат, с которым она выросла и который еще ни разу, то есть никогда не побывал под сомнением, но именно в силу этого и не мог быть подлинным. Суть его была такова: ее мама – идеальная мама. Такое убеждение – уже счастье или источник счастливых чувств и редчайшая удача в жизни. Трезвость, однако же, подсказывала, что ничего идеального не бывает, и чем скорее она сама откажется от наивного мнения, унаследованного от детства, тем вернее шанс никогда не разочароваться в самом близком тебе человеке.
   Первый догмат, моя мама – красавица! Боже мой! С каким восторгом наблюдала она за своей матерью в детстве и потом, когда и сама уже поглядывала в зеркало, и еще позже, когда возненавидела зеркало, и теперь, когда вполне примирилась с ним, ведь и теперь она подглядывает за умелым материнским туалетом, восхищается и завидует ее вкусу и пониманию меры. Мама безусловно красива, конечно, ее рост – изъян. Но вот она, ее дочь, разве выиграла что-нибудь от того, что пошла в отца и вытянулась качающимся колоском?
   Нет! Таким ходом мысли догмат не пошатнуть. Нужно сравнить… с какой-нибудь актрисой, например…
   Но не сравнивалось. Хуже того, вдруг слезы подступили, совсем как иногда в детстве, когда подсматривала за матерью и трепетала от восхищения и любви. Лет в четырнадцать она открыла в матери нечто новое для себя и поначалу была немало напугана этим открытием. Как это случилось? Отец стоял у окна гостиной, чем-то озабоченный… Мама подошла к нему, встала близко, близко… Отец был в шелковой белой рубашке, мама тоже в чем-то легком… Ее грудь как-то сама вдруг подалась вперед, и словно слепящий свет вспыхнул перед глазами дочери в момент их соприкосновения. Между ними, между этими двумя (на мгновение она забыла, кто они) произошло что-то прекрасное и стыдное, стыдное, но прекрасное, и это стыдно-прекрасное вдруг обернулось невидимой перегородкой, ажурной ширмой между ними и ею, между родителями и дочерью. Так начался новый этап подглядывания. Из-за страниц книги, в зеркальной глади рояля, в игре теней освещенного окна и, о Господи! – в замочную скважину спальни, через которую, увы! или к счастью, увидеть что-либо было невозможно, но услышать…
   Любовь матери к отцу вдруг из некоего плоского понятия превратилась в нечто объемное, в объеме жила тайна чувств, не действий, разумеется, действия уже давно не были тайной, но чувства… откуда они берутся и куда прячутся в обычное время, когда в делах или на людях? Она думала, что так бывает только у молодых и скорее по вине молодости, чем по причине. Оказалось, от нее были скрыты великие тайны отношений между отцом и матерью, что, собственно, и есть любовь в самом полном понимании этого слова.
   Та первая сцена у окна врезалась в память более всех прочих, и три года понадобилось, чтобы воспроизвести ее в собственном исполнении. На выпускном вечере в пустом классе, откуда только что выскочили другие двое, она подошла, как ей казалось, точной походкой мамы и прислонилась, прижалась и сначала почувствовала его, а затем и себя и зашлась от восторга, но все это длилось, может быть, несколько секунд, и вдруг больше ничего, кроме неудобства позы, и губы, когда дошла очередь до них, уже ничего ей не сказали.
   «Это потому, что не люблю», – подумала она и высвободилась. Надолго. Но мать с этого дня она обожала еще больше, чем прежде, а в нестареющей страсти к мужу видела подлинный подвиг чувства, и всякий раз, когда отец оставался на ночь в своем кабинете, воспринимала это как обиду для мамы и сердилась на отца за его никому не нужную деловитость и возраст, – что еще может загонять мужчину на ночь в кабинет!
   Шли годы, а мама не старилась, мама оставалась красивой.
   Она была красивой для всех мужчин, знакомых или сослуживцев папы, для его начальников и подчиненных. Уже не было загадкой этакое потепление глаз очередного гостя, когда мама приближалась к нему и обращалась своим особым, одновременно низким и нежным голосом, который никогда дочери не удавалось воспроизвести. Любезности, коими мама одаривалась, не бывали банальностями, и какие бы слова ни произносились при этом, в них всегда слышалось тоскливое облизывание на прекрасную чужую собственность. И ни разу (а возможность для наблюдения не ограничивалась!), ни разу в маминых глазах не возникало ничего похожего на взаимность, то есть ни на одного мужчину она не взглянула, как смотрела на мужа, а ведь какие статные и достойные красавцы, случалось, склонялись к ее маленькой ручке с длинными пальчиками и прекрасными ноготками!
   Что же видела она в отце, безусловно солидном и приятном мужчине, но способном громко сморкаться за столом и не слишком опрятно кушать, валяться на диване, не снимая туфель, и, умываясь, фыркать, как лошадь? Что же за феномен – ее мама? Выйти замуж за человека вдвое старше, двадцать лет обожать его и желать (уму непостижимо!), желать его, шагнувшего в восьмой десяток? Может быть, она извращенка? Нет! Эта мысль отвратительна и несправедлива. А может быть…