Но вот случилось невероятное. Павел Дмитриевич подал в отставку. Это он так говорил, не вдаваясь в подробности, не объясняя. Ушел, и все. Так надо.
Это было неслыханно. Никто и никогда не уходил до него по доброй воле и с более низких должностей. Люди старели в креслах, дряхлели в креслах, там же, в креслах, их разбивали параличи, и если только наполовину – и тогда кресло оставалось за ними, и не разбитая параличом левая или правая половина продолжала числиться в списках и получать все, что ей положено, хотя, конечно, не в том дело, или, по крайней мере, не в этом главное. Главное – либо человек имел место, либо терял его, то есть, как говорится, получал взашей и сразу становился никем, анонимом, с которым прекращались даже личные отношения, он умирал заживо, и воскрешения не происходило…
Было ощущение космической катастрофы. Если бы, к примеру, на следующий день после того, как впервые за мужем не пришла машина, рухнул, развалившись на подъезды, их дом, Любовь Петровна восприняла бы это как закономерное продолжение начавшейся всеобщей катастрофы, ведь ее мир был составной и действующей частью мира большего, к тому же он был существенной частью, и потому непременно что-то должно было сломаться в общем механизме…
Впрочем, в растерянности Любовь Петровна пребывала недолго. Как ни странно, другое происшествие, воистину страшное и еще более нелепое, вернуло ей равновесие и трезвость мышления.
Еще ранее, обвиненный Бог знает в чем, застрелился человек из первой пятерки, если не тройки, человек, совсем недавно претендовавший на первое место. С небольшой натяжкой можно было сказать, что они дружили семьями. Он был знаток и ценитель живописи, прекрасно пел романсы, блистал аристократическими замашками и бескорыстно обожал Любовь Петровну, хотя ни разу ни словом, ни жестом не перешел грань, которую сама Любовь Петровна иногда, в период особого расположения духа, готова была передвинуть чуть-чуть поближе, но, разумеется, не делала этого, потому что была в совершенном очаровании от его жены, женщины властной и мягкой одновременно, к тому же красавицы и умницы.
Павел, по-видимому, слегка ревновал и потому был сдержан в оценках, а иногда даже покритиковывал, как он говорил, «барские замашки» своего старшего по положению коллеги, а Любовь Петровна не возражала, предполагая, что в данном случае срабатывает глубинно мужицкое происхождение мужа, инстинкт мужика, в котором совмещены ощущения превосходства и зависти.
И вот этот человек, скала, а не человек, опрокинут и уничтожен. Кем? Выскочкой и демагогом, которого еще вчера никто не принимал всерьез! В таком раскладе добровольный уход мужа раскрылся другими сторонами. Если уж пришло время сенсаций и фокусов, разве не подвиг поступить именно так – хлопнуть дверью!
Однажды, войдя в кабинет мужа, застав его в кресле в арабском халате, скорбного и печального, Любовь Петровна затрепетала всем своим бестрепетным сердцем. Перед ней была осовремененная обстановкой известная картина «Меншиков в Березове». Захотелось сесть у его колен и своим глубочайшим состраданием вписаться в этот великий сюжет. Сейчас она любила его, в сущности старика, пылкой, восторженной любовью гимназистки, или преданной дочери, или верной жены, никогда не знавшей иных интересов и забот, кроме забот и интересов своего мужа…
Так началось новое действо в ее жизненном сценарии – любящая супруга поверженного властелина, поверженного, но не уничтоженного, утратившего власть, но не силу духа, не величие помыслов, – любящая супруга в роли доброго ангела-хранителя.
И ничто уже из всего, случившегося после, не могло повлиять на тональность ее настроения: ни внезапный уход домработницы, отслужившей у них восемь лет без малого; ни сомнительная рекомендация новой – подозрительной девы с плутоватым мерцанием зрачков из-под всегда полуопущенных ресниц; ни странное приглядывание за отцом дочери, до того времени видевшей отца исключительно глазами матери; ни онемевший «прямой» телефон и какая-то странная тишина, словно снаружи окутавшая их квартиру и выделившая ее в некое особое подпространство, почти не сопряженное с остальным пространством.
Иногда ей даже казалось, что все, бывшее с ней раньше, менее значимо, возможно, даже второстепенно по отношению к наступившему периоду ее жизни, когда в исполнении своей единственной роли она подошла к моменту, требующему высшего напряжения в проявлении ее способностей.
Быт семьи претерпевал ощутимые изменения, способные привести в отчаяние кого-нибудь, но только не Любовь Петровну. Возникшие трудности и сложности вдохновляли ее на активность, изобретательность, они поддерживали ее в состоянии радостного возбуждения, и она никогда так не нравилась себе самой, как в эти дни подступившего, казалось, к самым окнам их восьмого этажа нового всемирного потопа страстей и баламутства, потопа, способного сокрушить что угодно, но бессильного против сотворенного ею, исключительно ею искусного семейного ковчега.
Последние пять-шесть лет стало сдавать здоровье Павла Дмитриевича. Все реже и реже появлялся он в спальне жены. По известным причинам ее не очень-то огорчало это обстоятельство. Но именно в эти дни свершилось чудо. Вопреки мировому опыту пенсионерства Павел Дмитриевич вдруг забыл о болезнях, или они забыли о нем, так или иначе болезни отступили или отступились, и на семьдесят четвертом году жизни (можно ли в такое поверить!) он стал чаще напоминать о себе своей все еще бесспорно обаятельной супруге, словно сам внезапно вспомнил, что она ведь намного моложе… Разумеется, случившееся с мужем чудо не перешагнуло пределы, природой допустимые, и, вовремя почувствовав его тревогу по поводу своих возможностей, она без единой задоринки разыграла сценку слабости.
– Прости, милый, – шептала она смущенно и виновато, – я сегодня была плоха… А ты у меня такой!..
По руке, нежно гладившей ее лицо, она чувствовала, как он весь переполняется самодовольством и счастьем, и сама была столь же счастлива и довольна собой.
Еще одним чувством обогатилась душа Любови Петровны в то странное прекрасное время. Ненавистью! У незаурядных натур невозможны заурядные чувства. Ненависть Любови Петровны была цвета каленого железа, точнее, раскаленного железа. Порой она почти реально чувствовала и видела сноп всепрожигающих искр, взметающихся с ее ресниц, когда она смотрит… когда на экране этот тип, этот нынешний Первый, неизвестно откуда взявшийся и неизвестно куда ведущий страну… впрочем, известно – в бездну! Так определила она сама, она сделала это за своего мужа, которому следовало бы самому давным-давно определиться на этот счет, но он только хмурился, по-стариковски шевелил губами и, как ей казалось, что было просто обидно, – отводил глаза, словно прятал их от взгляда более сильного и непонятного противника. Она была убеждена, что Павел тоже его ненавидит, надеялась, что он просто излишне порядочен и не хочет пребывать во власти сомнительного чувства, не удостоверив его разумом, и, наверное, в этом была его слабость, та, возможно, единственная слабость, что явилась причиной возникновения предела его возможностей…
Но ничего! Ненависть Любови Петровны была за двоих, за десятерых, за десять миллионов. Не знала она в своей жизни человека, который был бы ей столь омерзителен и внешностью, и голосом, и манерами, и поступками. С наслаждением вглядываясь в изъяны его внешности, она шептала мстительно: «Бог шельму метит! Метит шелому Бог! Попробуй-ка отскребись!» Она была убеждена, что все самое прочное, надежное и незыблемое разваливается от одного прикосновения этого страшного человека.
«Да посмотри же ты! Он антихрист!» – крикнула она однажды мужу. «Глупости, – строго ответил Павел Дмитриевич. – Он всего лишь оппортунист. Обыкновенный оппортунист. – И добавил тихо: – Но я не понимаю, чего онхочет. Может, существует человеческий тип политического камикадзе? Не понимаю…»
Любовь Петровна понимала. Разрушитель! Человек, зрение которого перевернуто по вертикали. Все вниз головой. Так ему видится. И он всей мощью своего бесовства восстанавливает, а в действительности разваливает, разрушает, разрывает связи порядка. И сам будет погребен, но не одумается, но будет дробить вещи и отношения до последнего издыхания, потому что он гений разрушения и даже не носитель зла, но само зло, воплощенное в сгустке целенаправленной энергии распада.
«Господи! – шептала она. – Неужели его никто не остановит! Эти беснующиеся, ревущие толпы, они же на все способны! Как спастись? Как отгородиться? Какую стену выстроить?»
А муж ее, растерянный и недоумевающий, вдруг выкидывает номер, объявляет о намерении путешествовать во волнам всеобщего хаоса! Когда мужчина теряет самообладание, то превращается в сущую тряпку, это она замечала не раз. Ее спившийся отец… Об этом она запрещала себе вспоминать… И мать, изможденными руками цепляющаяся за алкоголика… все было зачеркнуто давно… И нечто подобное снова подступает к ней, к ее судьбе… И нужно действовать!
Первой мыслью было натравить на мужа врача. Но сползающая со стен Кремля эпоха всеобщего разрушения уже коснулась неприкасаемого. Их семейный опекун, еще весьма бодрый и шустрый профессоришка (она так теперь говорила), неожиданно подался в политику. Любовь Петровна уже наблюдала однажды его сморщенную мордашку в одной из пошлейших телепередач, где он блеял о свободе языком студента, отчисленного за академическую неуспеваемость. Этот вчерашний лизоблюд у сильных мира сего в последнее посещение их семьи заговорил вдруг выспренним языком и как-то демонстративно долго мыл руки после осмотра своего многолетнего пациента. Любовь Петровна стояла в дверях ванной с полотенцем, и ей очень хотелось стукнуть его по морде лежащей рядом на полочке розовой клизмой.
А поездку нужно было предотвратить во что бы то ни стало, потому что это был шаг в заведомое поражение. Если даже не случится ничего чрезвычайного, никто, к примеру, не воспользуется беззащитностью бывшего аппаратчика, никто не узнает его и не оскорбит, чего не вынесла бы гордая душа Павла Дмитриевича, но вдруг, надорвавшись на этой поездке, он безнадежно сляжет, то это будет именно поражением и ничем иным. А Любовь Петровна, – она же успела просчитать стратегию всех вариантов ближайшего будущего, где каждый день добровольного неприсутствия и неучастия засчитывался за год успеха и стремительно приближал триумф, который должен наступить непременно, будь то возвращение к делам во спасение гибнущего государства или справедливое и мудрое слово, произнесенное во всеуслышание в последние мгновения агонии погружения в смертодышащий хаос.
Но для этого и во имя этого нужно на какое-то время стать невидимым и даже забытым, и никакой суеты, никаких бесполезных действий, которые могли бы свидетельствовать о пусть хотя бы временной потере масштаба.
Любовь Петровна встала с кресла аутотренинга, прошла через комнату и присела у туалетного столика. Она понравилась себе. В зеркале псевдовенецианского стекла на нее смотрела спокойная женщина с хорошим цветом лица, чистыми, почти молодыми глазами, хорошо очерченным ртом без единой морщинки у губ… – и шея, и руки… и, наконец, волосы, пышные и податливые любой прическе… Любовь Петровна не очень ясно представляла себе границы так называемого «бальзаковского возраста», самого Бальзака она читала давненько, но ей нравилась такая характеристика женского состояния, этой характеристике она давала значительно большее толкование, имеющее отношение скорее к характеру, чем к возрасту, и если бы захотелось, смогла бы достаточно внятно определить «бальзаковское» в себе, но не было в том нужды, потому что она нравилась себе вся как есть, даже ошибки, что случалось совершать, – когда каялась в них или сожалела, все равно в душе улыбалась им. Она могла бы считать себя совершенно счастливым человеком, если бы люди вокруг, особенно близкие люди, были бы столь же последовательны и разумны в поведении. Но увы! И вот очередная забота. Снова нужно напрягаться и брать на себя ответственность, и хотя она знает и понимает, что ответственность за близких – это ее работа, но именно от работы она имеет право устать, а значит, имеет право на отдых, на передышку.
И что же она должна была вспомнить в такой момент? Разумеется, что на свете есть человек по имени Жорж…
Впервые нарушив правила конспирации, позвонила прямо из квартиры и была вознаграждена за смелость. Жорж был дома и откликнулся радостно. Раньше тщательно готовилась к встрече по части туалета, нынче же собралась за десять минут.
– Павлуша, я на часок… – крикнула из прихожей, но вернулась, потому что по-птичьи зачирикал телефон. Последнее время Павел Дмитриевич к телефону не подходил.
– Павлуша, тебя… не поняла кто… Подойдешь?
3
Это было неслыханно. Никто и никогда не уходил до него по доброй воле и с более низких должностей. Люди старели в креслах, дряхлели в креслах, там же, в креслах, их разбивали параличи, и если только наполовину – и тогда кресло оставалось за ними, и не разбитая параличом левая или правая половина продолжала числиться в списках и получать все, что ей положено, хотя, конечно, не в том дело, или, по крайней мере, не в этом главное. Главное – либо человек имел место, либо терял его, то есть, как говорится, получал взашей и сразу становился никем, анонимом, с которым прекращались даже личные отношения, он умирал заживо, и воскрешения не происходило…
Было ощущение космической катастрофы. Если бы, к примеру, на следующий день после того, как впервые за мужем не пришла машина, рухнул, развалившись на подъезды, их дом, Любовь Петровна восприняла бы это как закономерное продолжение начавшейся всеобщей катастрофы, ведь ее мир был составной и действующей частью мира большего, к тому же он был существенной частью, и потому непременно что-то должно было сломаться в общем механизме…
Впрочем, в растерянности Любовь Петровна пребывала недолго. Как ни странно, другое происшествие, воистину страшное и еще более нелепое, вернуло ей равновесие и трезвость мышления.
Еще ранее, обвиненный Бог знает в чем, застрелился человек из первой пятерки, если не тройки, человек, совсем недавно претендовавший на первое место. С небольшой натяжкой можно было сказать, что они дружили семьями. Он был знаток и ценитель живописи, прекрасно пел романсы, блистал аристократическими замашками и бескорыстно обожал Любовь Петровну, хотя ни разу ни словом, ни жестом не перешел грань, которую сама Любовь Петровна иногда, в период особого расположения духа, готова была передвинуть чуть-чуть поближе, но, разумеется, не делала этого, потому что была в совершенном очаровании от его жены, женщины властной и мягкой одновременно, к тому же красавицы и умницы.
Павел, по-видимому, слегка ревновал и потому был сдержан в оценках, а иногда даже покритиковывал, как он говорил, «барские замашки» своего старшего по положению коллеги, а Любовь Петровна не возражала, предполагая, что в данном случае срабатывает глубинно мужицкое происхождение мужа, инстинкт мужика, в котором совмещены ощущения превосходства и зависти.
И вот этот человек, скала, а не человек, опрокинут и уничтожен. Кем? Выскочкой и демагогом, которого еще вчера никто не принимал всерьез! В таком раскладе добровольный уход мужа раскрылся другими сторонами. Если уж пришло время сенсаций и фокусов, разве не подвиг поступить именно так – хлопнуть дверью!
Однажды, войдя в кабинет мужа, застав его в кресле в арабском халате, скорбного и печального, Любовь Петровна затрепетала всем своим бестрепетным сердцем. Перед ней была осовремененная обстановкой известная картина «Меншиков в Березове». Захотелось сесть у его колен и своим глубочайшим состраданием вписаться в этот великий сюжет. Сейчас она любила его, в сущности старика, пылкой, восторженной любовью гимназистки, или преданной дочери, или верной жены, никогда не знавшей иных интересов и забот, кроме забот и интересов своего мужа…
Так началось новое действо в ее жизненном сценарии – любящая супруга поверженного властелина, поверженного, но не уничтоженного, утратившего власть, но не силу духа, не величие помыслов, – любящая супруга в роли доброго ангела-хранителя.
И ничто уже из всего, случившегося после, не могло повлиять на тональность ее настроения: ни внезапный уход домработницы, отслужившей у них восемь лет без малого; ни сомнительная рекомендация новой – подозрительной девы с плутоватым мерцанием зрачков из-под всегда полуопущенных ресниц; ни странное приглядывание за отцом дочери, до того времени видевшей отца исключительно глазами матери; ни онемевший «прямой» телефон и какая-то странная тишина, словно снаружи окутавшая их квартиру и выделившая ее в некое особое подпространство, почти не сопряженное с остальным пространством.
Иногда ей даже казалось, что все, бывшее с ней раньше, менее значимо, возможно, даже второстепенно по отношению к наступившему периоду ее жизни, когда в исполнении своей единственной роли она подошла к моменту, требующему высшего напряжения в проявлении ее способностей.
Быт семьи претерпевал ощутимые изменения, способные привести в отчаяние кого-нибудь, но только не Любовь Петровну. Возникшие трудности и сложности вдохновляли ее на активность, изобретательность, они поддерживали ее в состоянии радостного возбуждения, и она никогда так не нравилась себе самой, как в эти дни подступившего, казалось, к самым окнам их восьмого этажа нового всемирного потопа страстей и баламутства, потопа, способного сокрушить что угодно, но бессильного против сотворенного ею, исключительно ею искусного семейного ковчега.
Последние пять-шесть лет стало сдавать здоровье Павла Дмитриевича. Все реже и реже появлялся он в спальне жены. По известным причинам ее не очень-то огорчало это обстоятельство. Но именно в эти дни свершилось чудо. Вопреки мировому опыту пенсионерства Павел Дмитриевич вдруг забыл о болезнях, или они забыли о нем, так или иначе болезни отступили или отступились, и на семьдесят четвертом году жизни (можно ли в такое поверить!) он стал чаще напоминать о себе своей все еще бесспорно обаятельной супруге, словно сам внезапно вспомнил, что она ведь намного моложе… Разумеется, случившееся с мужем чудо не перешагнуло пределы, природой допустимые, и, вовремя почувствовав его тревогу по поводу своих возможностей, она без единой задоринки разыграла сценку слабости.
– Прости, милый, – шептала она смущенно и виновато, – я сегодня была плоха… А ты у меня такой!..
По руке, нежно гладившей ее лицо, она чувствовала, как он весь переполняется самодовольством и счастьем, и сама была столь же счастлива и довольна собой.
Еще одним чувством обогатилась душа Любови Петровны в то странное прекрасное время. Ненавистью! У незаурядных натур невозможны заурядные чувства. Ненависть Любови Петровны была цвета каленого железа, точнее, раскаленного железа. Порой она почти реально чувствовала и видела сноп всепрожигающих искр, взметающихся с ее ресниц, когда она смотрит… когда на экране этот тип, этот нынешний Первый, неизвестно откуда взявшийся и неизвестно куда ведущий страну… впрочем, известно – в бездну! Так определила она сама, она сделала это за своего мужа, которому следовало бы самому давным-давно определиться на этот счет, но он только хмурился, по-стариковски шевелил губами и, как ей казалось, что было просто обидно, – отводил глаза, словно прятал их от взгляда более сильного и непонятного противника. Она была убеждена, что Павел тоже его ненавидит, надеялась, что он просто излишне порядочен и не хочет пребывать во власти сомнительного чувства, не удостоверив его разумом, и, наверное, в этом была его слабость, та, возможно, единственная слабость, что явилась причиной возникновения предела его возможностей…
Но ничего! Ненависть Любови Петровны была за двоих, за десятерых, за десять миллионов. Не знала она в своей жизни человека, который был бы ей столь омерзителен и внешностью, и голосом, и манерами, и поступками. С наслаждением вглядываясь в изъяны его внешности, она шептала мстительно: «Бог шельму метит! Метит шелому Бог! Попробуй-ка отскребись!» Она была убеждена, что все самое прочное, надежное и незыблемое разваливается от одного прикосновения этого страшного человека.
«Да посмотри же ты! Он антихрист!» – крикнула она однажды мужу. «Глупости, – строго ответил Павел Дмитриевич. – Он всего лишь оппортунист. Обыкновенный оппортунист. – И добавил тихо: – Но я не понимаю, чего онхочет. Может, существует человеческий тип политического камикадзе? Не понимаю…»
Любовь Петровна понимала. Разрушитель! Человек, зрение которого перевернуто по вертикали. Все вниз головой. Так ему видится. И он всей мощью своего бесовства восстанавливает, а в действительности разваливает, разрушает, разрывает связи порядка. И сам будет погребен, но не одумается, но будет дробить вещи и отношения до последнего издыхания, потому что он гений разрушения и даже не носитель зла, но само зло, воплощенное в сгустке целенаправленной энергии распада.
«Господи! – шептала она. – Неужели его никто не остановит! Эти беснующиеся, ревущие толпы, они же на все способны! Как спастись? Как отгородиться? Какую стену выстроить?»
А муж ее, растерянный и недоумевающий, вдруг выкидывает номер, объявляет о намерении путешествовать во волнам всеобщего хаоса! Когда мужчина теряет самообладание, то превращается в сущую тряпку, это она замечала не раз. Ее спившийся отец… Об этом она запрещала себе вспоминать… И мать, изможденными руками цепляющаяся за алкоголика… все было зачеркнуто давно… И нечто подобное снова подступает к ней, к ее судьбе… И нужно действовать!
Первой мыслью было натравить на мужа врача. Но сползающая со стен Кремля эпоха всеобщего разрушения уже коснулась неприкасаемого. Их семейный опекун, еще весьма бодрый и шустрый профессоришка (она так теперь говорила), неожиданно подался в политику. Любовь Петровна уже наблюдала однажды его сморщенную мордашку в одной из пошлейших телепередач, где он блеял о свободе языком студента, отчисленного за академическую неуспеваемость. Этот вчерашний лизоблюд у сильных мира сего в последнее посещение их семьи заговорил вдруг выспренним языком и как-то демонстративно долго мыл руки после осмотра своего многолетнего пациента. Любовь Петровна стояла в дверях ванной с полотенцем, и ей очень хотелось стукнуть его по морде лежащей рядом на полочке розовой клизмой.
А поездку нужно было предотвратить во что бы то ни стало, потому что это был шаг в заведомое поражение. Если даже не случится ничего чрезвычайного, никто, к примеру, не воспользуется беззащитностью бывшего аппаратчика, никто не узнает его и не оскорбит, чего не вынесла бы гордая душа Павла Дмитриевича, но вдруг, надорвавшись на этой поездке, он безнадежно сляжет, то это будет именно поражением и ничем иным. А Любовь Петровна, – она же успела просчитать стратегию всех вариантов ближайшего будущего, где каждый день добровольного неприсутствия и неучастия засчитывался за год успеха и стремительно приближал триумф, который должен наступить непременно, будь то возвращение к делам во спасение гибнущего государства или справедливое и мудрое слово, произнесенное во всеуслышание в последние мгновения агонии погружения в смертодышащий хаос.
Но для этого и во имя этого нужно на какое-то время стать невидимым и даже забытым, и никакой суеты, никаких бесполезных действий, которые могли бы свидетельствовать о пусть хотя бы временной потере масштаба.
Любовь Петровна встала с кресла аутотренинга, прошла через комнату и присела у туалетного столика. Она понравилась себе. В зеркале псевдовенецианского стекла на нее смотрела спокойная женщина с хорошим цветом лица, чистыми, почти молодыми глазами, хорошо очерченным ртом без единой морщинки у губ… – и шея, и руки… и, наконец, волосы, пышные и податливые любой прическе… Любовь Петровна не очень ясно представляла себе границы так называемого «бальзаковского возраста», самого Бальзака она читала давненько, но ей нравилась такая характеристика женского состояния, этой характеристике она давала значительно большее толкование, имеющее отношение скорее к характеру, чем к возрасту, и если бы захотелось, смогла бы достаточно внятно определить «бальзаковское» в себе, но не было в том нужды, потому что она нравилась себе вся как есть, даже ошибки, что случалось совершать, – когда каялась в них или сожалела, все равно в душе улыбалась им. Она могла бы считать себя совершенно счастливым человеком, если бы люди вокруг, особенно близкие люди, были бы столь же последовательны и разумны в поведении. Но увы! И вот очередная забота. Снова нужно напрягаться и брать на себя ответственность, и хотя она знает и понимает, что ответственность за близких – это ее работа, но именно от работы она имеет право устать, а значит, имеет право на отдых, на передышку.
И что же она должна была вспомнить в такой момент? Разумеется, что на свете есть человек по имени Жорж…
Впервые нарушив правила конспирации, позвонила прямо из квартиры и была вознаграждена за смелость. Жорж был дома и откликнулся радостно. Раньше тщательно готовилась к встрече по части туалета, нынче же собралась за десять минут.
– Павлуша, я на часок… – крикнула из прихожей, но вернулась, потому что по-птичьи зачирикал телефон. Последнее время Павел Дмитриевич к телефону не подходил.
– Павлуша, тебя… не поняла кто… Подойдешь?
3
Павел Дмитриевич был искренне огорчен реакцией жены на его сообщение о поездке в деревню. Он, пожалуй, вообще не помнил такого выражения ее лица, когда лицо ее словно окаменело в маске, из глаз будто ушла зрячесть и сама жизнь… Правда, это было лишь мгновение, но он испугался ее состояния, испуг затем сменился тревогой, когда пришла в себя и очень тихо сказала: «Давай еще подумаем об этом…» И поспешно ушла к себе, как-то излишне осторожно, но плотно прикрыв за собой дверь.
Конечно же, он понял ее чувства и был даже взволнован этим новым подтверждением ее любви и заботы, но в то же время и обиделся, ибо усмотрел в ее чувствах некий невысказанный приговор своему возрасту, возможностям своим, каковые, без сомнения, переоценивал и понимал это, но менее всего хотел бы в таком вопросе иметь единомышленника в лице жены…
Разговор состоялся в гостиной, и после они как бы разошлись в разные стороны, и Павел Дмитриевич еще долго расхаживал по кабинету от окна до двери, у двери всякий раз останавливаясь и намереваясь пойти туда, к ней, в ее комнату, и сказать ей что-то одновременно успокаивающее и обескураживающее, чтобы ей стало и спокойно и стыдно за свои бабьи тревоги, в сущности, перед пустяком – поездкой в деревню пусть не молодого, но ведь и не дряхлого мужчины… Но не пошел и не сказал, потому что понял, что именно сейчас не должен ни оправдываться, ни убеждать, ни доказывать. Сообщил, поставил в известность – и этого достаточно.
Однако окаменевшее ее лицо стояло перед глазами, ни о чем другом думать не мог и разрешил себе думать о жене, тем более что думы эти были всегда приятными, и сколько раз за все годы спасался он таким вот образом, чтобы отвлечься от огорчений и неприятностей, когда разрешал или приказывал себе думать о жене, иногда в ее присутствии, и тогда отвлечение было особенно полным и плодотворным, а она и не подозревала, каким бесценным резервом его душевных сил и положительных настроений была и служила.
Уже проверилось, что от похвалы и доброты Люба не становится хуже, что женское тщеславие решительно чуждо ей, что можно не ограничивать себя в благодарности, но… боялся, сдерживал себя, останавливал – и каялся в трусости, стыдился своего страха за это, без сомнения, прочно поселившееся в его доме счастье. Не год понадобился и не два, чтобы убедиться в этой прочности и удивиться ей. Прошел через приглядывание и присмотры и долго, очень долго не мог объяснить себе, чем же хорош для нее настолько, что она и любит, и верна, и глуха к искушениям, и пришел к самому что ни на есть простому выводу, что они всего лишь счастливая биологическая пара, ведь вот ему же совершенно не нужна другая женщина. В охотничьих домиках и прочих интимных местах проверил себя с другими – виртуозными искусницами любви, не однажды такое случалось, но всякий раз утром ничего, кроме стыда, отвращения и раскаяния. Вину в себе носил долго и в течение этого времени к жене не подступал, очищался, и лишь когда в глазах ее прочитывал беспокойство, тогда повторялось все, как в самые первые дни…
Павел Дмитриевич расхаживал по кабинету, заложив руки за спину. Маршрут кабинетной прогулки был выверен до сантиметров. Тринадцать шагов туда, тринадцать обратно, число шагов непременно нечетное, тогда развороты получаются в разные стороны и не случается головокружений. На местах разворотов слегка протерт паркет.
Подозревал Павел Дмитриевич, что привычка расхаживать по домашнему кабинету и там, в былых служебных кабинетах, – что привычку эту выдумал для себя сам, узнав однажды, что таковая была у Сталина, даже на мавзолее расхаживал. Как у большинства людей его возраста и положения, у него было сложное отношение к Сталину, и, разумеется, прямого подражания быть не могло, но не могло и не быть вовсе именно в силу сложного отношения к фактическому создателю государства, к управлению которым был призван не кем-нибудь, но вчерашними соратниками самого Сталина, так и не проговорившими до конца своей подлинной позиции в этом вопросе. В непроговорении виделась Павлу Дмитриевичу государственная мудрость, каковая, если бы состояла она из одних «плохо» или «хорошо», была бы не мудростью, но всего лишь моралью, категорией, неприложимой к сложнейшим нормам государственного бытия. Государство либо есть, либо его нет. Оно либо ослабляется, что всегда плохо, либо укрепляется. Ненависть пострадавших к Сталину справедлива, но эта справедливость проходит по другой ведомости, нежели справедливость государственного устроения, и современниками она непроговорима до конца. Лишь время…
Когда думалось об этом, взгляд падал на бюстик Петра на мраморной полочке над рабочим столом. Выпученные глаза, истерически вздернутые усы, лицевые мускулы в неестественном напряжении, – безусловно, был шизофреник, и психопат, и, конечно же, преступник по меркам обычной человеческой морали, но первый поэт империи боготворит и воспевает его. Именно потому, что первый. Второй поэт проклинал бы его за самодурство, за, палаческий нрав, за преступления против народа. И тоже был бы прав. Народ, кстати, таким и запомнил его – антихристом. Вот еще одна правда.
На фоне всего ныне происходящего и с учетом того, что еще может произойти и случиться с российской государственностью, как будет смотреться Сталин через столетие, положим?..
Тема эта была больной. Когда возникала в сознании, от нее хотелось избавиться и совсем не хотелось додумывать до конца…
И чего это ради мысль вдруг перескочила с одного предмета на другой, ведь думал о жене, и было на душе радостно и уютно… Может, все-таки пойти к ней, сказать что-нибудь простое и доброе, чтобы успокоилась, улыбнулась… Какая же у нее чудесная улыбка, только очень чистый человек может обладать такой улыбкой, почти гипнотической, почти лечебной… Он должен увидеть ее улыбку немедленно!
Павел Дмитриевич решительно направился к двери, но голос жены опередил его:
– Павлуша, я на часок…
Потом телефон, и снова ее голос:
– Павлуша, тебя… не поняла кто… Подойдешь?
Раздосадованный и даже раздраженный, Павел Дмитриевич нажал кнопку включения телефона и резко снял трубку.
– Павел Дмитриевич, здравствуйте! С вами сейчас будет говорить…
– Кто? – внезапно осипшим голосом переспросил он, и когда получил подтверждение, то показалось, что спит, что сон…
– … прослышал о вас, захотелось побеседовать. Не уделите время старику?
– Да… разумеется… конечно… когда вы хотите?
– А если прямо вот так сразу? Знаю квартиру вашу, случалось бывать.
– Конечно. Я встречу…
– Вот этого не нужно. Я сам.
– Да, да, конечно… я буду рад…
– Тогда минут через пятнадцать, если не возражаете. Только скажите честно, корректен ли будет мой визит, вы понимаете, что я имею в виду?
Павел Дмитриевич наконец-то овладел собой и ответил уже если и не совсем спокойно, то вполне уверенно:
– Я с нетерпением жду вас.
– И прекрасно! Через пятнадцать минут буду.
Положив трубку, он торопливо обшарил карман халата, обнаружил мятый платок, протер лоб, но лоб был сух, он вовсе не вспотел, так только показалось.
Когда в последний раз он вспоминал о существовании этого человека? Пять, десять лет назад? Или вообще не вспоминал? Или не забывал никогда? Но, услышав фамилию, не вообразил ли себе голос из загробного мира, разве не был похоронен хозяин фамилии и голоса четверть века назад, похоронен заживо и вычеркнут из настоящего и прошлого, всего того прошлого, которое полностью ему принадлежало, где он был фактически вторым после самого Первого?
– Боже мой! Я же в халате! Люба!
Вспомнил, что она ушла, и всерьез рассердился. С остервенением раскидывал вещи, переодеваясь, загнал себя в одышку и суетой этой был противен себе, но справиться с собой не мог, волнение было справедливым и оправданным.
Лишь однажды он встречался с этим человеком, почти тридцать лет назад, когда вдруг не по профилю был назначен председателем комиссии по расследованию аварии на Уральском химическом заводе. Доклад о результатах делал в ЦК. И там был он, сказавший за все время присутствия Павла Дмитриевича в кабинете только одну фразу: «Переходите к следующему вопросу». После чего докладчик был выдворен с весьма одобрительной резолюцией, а через месяц он стал замминистра…
Теперь вот, через тридцать лет, этот визит! Конечно, это как-то связано с его отставкой…
Затягивая галстук, Павел Дмитриевич замер на мгновение. Сколько же ему лет? Ведь уж под сто должно быть! Невероятно! И тревога… Ведь подобный контакт еще год назад грозил бы трудно предсказуемыми последствиями, да и в голову не пришло бы пойти на контакт. Когда государство разваливается, полиция разваливается последней, следовательно, логично предположить, что телефоны по-прежнему на контроле, да и «девятка» приписана бывшему «второму» посмертно, так что основания для тревоги не утратили силу.
Отмахнулся. Придирчиво осмотрел кабинет и с удивлением поймал себя на том, что осматривает свое жилище на предмет излишеств. Вот, оказывается, какие эмоции может вызвать призрак прошлой эпохи, хотя кому сегодня не известно, что они, те, ушедшие в проклятье, отнюдь не были аскетами, но ведь вот мелькнуло это ощущение страха или стыда за комфорт, и что это? Рудимент былой партийной одержимости? Тему следовало бы обдумать, но уже заверещал пропускной селектор, и Павел Дмитриевич встрепенулся, как рабфаковец на экзамене.
«Боже, на улице и не узнал бы!» – была первая мысль. Но разве только на улице… Белая голова, белые усы… но усы те же, и пенсне, и взгляд, но какой-то расплывающийся, узнаваемый и вроде бы тут же уходящий от узнавания, словно сопротивляющийся старости, но уступающий ей. Типично стариковская походка, но с претензией на твердость и бесшумность. Крепкое рукопожатие и на мгновение взгляд, как выстрел, в самые зрачки и через них в тайники души – кратчайшее мгновение, и будто ничего не было и быть не могло, дряхленький старичок с доброжелательной улыбкой.
Павел Дмитриевич с омерзением поймал себя на том, что тело его, возвышающееся над этим бывшим, автоматически, словно вопреки его воли, то жаждет вытянуться в струнку, то изогнуться в полупоклоне. «Да что это я! Немедленно расслабиться!» – приказал он сам себе, предупредительно уступая гостю проход в кабинет. Когда сели друг против друга, пришло столь остро требуемое спокойствие. На какое-то мгновение ушел из сознания факт собственной отставки, и Павел Дмитриевич даже испытал чувство превосходства перед этим человеком, продлись мгновение, и проскочила бы в позе, а то и в словах снисходительность… Но вовремя вспомнил, что и сам теперь «бывший», и такое родство по судьбе возбудило ни к чему не обязывающую симпатию к сидящему напротив человеку.
– Не поверите ведь, а вот помню вас, или, правильнее, вспомнил, как только прочел о вашем поступке. Очень дельный был доклад… об аварии на Урале, так ведь?
Павел Дмитриевич испытал нечто близкое к ужасу. «Господи, – мелькнула мысль, – машина! Запоминающее устройство!»
Гость хихикнул сквозь белые усы. Усы при этом не шевельнулись даже, звук будто из-за затылка выплыл.
– Признаюсь вам, – продолжал, – сам бываю потрясен свойствами собственной памяти. Иногда, представляете, перед глазами возникает листок с повесткой дня какого-нибудь обычного совещания, и люди, и выступления… Ну, да не об этом хотел поговорить с вами.
И снова на секунду или менее прострел в зрачки, холодящий душу.
– Почему-то подумалось, что полезно бы встретиться…
Теперь, наоборот, усы шевелились, а звук словно запаздывал… и взгляд за стеклами пенсне словно свернулся в клубок.
– Дорогой Павел Дмитриевич, хорошо ли, до конца ли понимаете, что происходит вокруг нас? Что как-то понимаете, не сомневаюсь, иначе бы не ушли в такое время. Или, быть может, только догадываетесь?
Павел Дмитриевич развел руками.
– Наверное, так, догадываюсь. Но затруднился бы сформулировать ответственно…
– Вот! Очень хорошее слово! Именно – ответственно.
Взгляд его мгновенно потеплел, и что-то воистину сталинское, в том волшебном смысле этого понятия, существовавшего лишь на портретах, нарисовалось на всем его облике, и Павел Дмитриевич отреагировал на это самым примитивным образом – почувствовал себя польщенным и поощренным и тут же вздрогнул от сознания нелепости своего состояния. «Ясно, это мистика власти, – решил он, – и черт с ней, коли это есть! Меня это не должно унижать. В конце концов, он просто умней меня…»
Конечно же, он понял ее чувства и был даже взволнован этим новым подтверждением ее любви и заботы, но в то же время и обиделся, ибо усмотрел в ее чувствах некий невысказанный приговор своему возрасту, возможностям своим, каковые, без сомнения, переоценивал и понимал это, но менее всего хотел бы в таком вопросе иметь единомышленника в лице жены…
Разговор состоялся в гостиной, и после они как бы разошлись в разные стороны, и Павел Дмитриевич еще долго расхаживал по кабинету от окна до двери, у двери всякий раз останавливаясь и намереваясь пойти туда, к ней, в ее комнату, и сказать ей что-то одновременно успокаивающее и обескураживающее, чтобы ей стало и спокойно и стыдно за свои бабьи тревоги, в сущности, перед пустяком – поездкой в деревню пусть не молодого, но ведь и не дряхлого мужчины… Но не пошел и не сказал, потому что понял, что именно сейчас не должен ни оправдываться, ни убеждать, ни доказывать. Сообщил, поставил в известность – и этого достаточно.
Однако окаменевшее ее лицо стояло перед глазами, ни о чем другом думать не мог и разрешил себе думать о жене, тем более что думы эти были всегда приятными, и сколько раз за все годы спасался он таким вот образом, чтобы отвлечься от огорчений и неприятностей, когда разрешал или приказывал себе думать о жене, иногда в ее присутствии, и тогда отвлечение было особенно полным и плодотворным, а она и не подозревала, каким бесценным резервом его душевных сил и положительных настроений была и служила.
Уже проверилось, что от похвалы и доброты Люба не становится хуже, что женское тщеславие решительно чуждо ей, что можно не ограничивать себя в благодарности, но… боялся, сдерживал себя, останавливал – и каялся в трусости, стыдился своего страха за это, без сомнения, прочно поселившееся в его доме счастье. Не год понадобился и не два, чтобы убедиться в этой прочности и удивиться ей. Прошел через приглядывание и присмотры и долго, очень долго не мог объяснить себе, чем же хорош для нее настолько, что она и любит, и верна, и глуха к искушениям, и пришел к самому что ни на есть простому выводу, что они всего лишь счастливая биологическая пара, ведь вот ему же совершенно не нужна другая женщина. В охотничьих домиках и прочих интимных местах проверил себя с другими – виртуозными искусницами любви, не однажды такое случалось, но всякий раз утром ничего, кроме стыда, отвращения и раскаяния. Вину в себе носил долго и в течение этого времени к жене не подступал, очищался, и лишь когда в глазах ее прочитывал беспокойство, тогда повторялось все, как в самые первые дни…
Павел Дмитриевич расхаживал по кабинету, заложив руки за спину. Маршрут кабинетной прогулки был выверен до сантиметров. Тринадцать шагов туда, тринадцать обратно, число шагов непременно нечетное, тогда развороты получаются в разные стороны и не случается головокружений. На местах разворотов слегка протерт паркет.
Подозревал Павел Дмитриевич, что привычка расхаживать по домашнему кабинету и там, в былых служебных кабинетах, – что привычку эту выдумал для себя сам, узнав однажды, что таковая была у Сталина, даже на мавзолее расхаживал. Как у большинства людей его возраста и положения, у него было сложное отношение к Сталину, и, разумеется, прямого подражания быть не могло, но не могло и не быть вовсе именно в силу сложного отношения к фактическому создателю государства, к управлению которым был призван не кем-нибудь, но вчерашними соратниками самого Сталина, так и не проговорившими до конца своей подлинной позиции в этом вопросе. В непроговорении виделась Павлу Дмитриевичу государственная мудрость, каковая, если бы состояла она из одних «плохо» или «хорошо», была бы не мудростью, но всего лишь моралью, категорией, неприложимой к сложнейшим нормам государственного бытия. Государство либо есть, либо его нет. Оно либо ослабляется, что всегда плохо, либо укрепляется. Ненависть пострадавших к Сталину справедлива, но эта справедливость проходит по другой ведомости, нежели справедливость государственного устроения, и современниками она непроговорима до конца. Лишь время…
Когда думалось об этом, взгляд падал на бюстик Петра на мраморной полочке над рабочим столом. Выпученные глаза, истерически вздернутые усы, лицевые мускулы в неестественном напряжении, – безусловно, был шизофреник, и психопат, и, конечно же, преступник по меркам обычной человеческой морали, но первый поэт империи боготворит и воспевает его. Именно потому, что первый. Второй поэт проклинал бы его за самодурство, за, палаческий нрав, за преступления против народа. И тоже был бы прав. Народ, кстати, таким и запомнил его – антихристом. Вот еще одна правда.
На фоне всего ныне происходящего и с учетом того, что еще может произойти и случиться с российской государственностью, как будет смотреться Сталин через столетие, положим?..
Тема эта была больной. Когда возникала в сознании, от нее хотелось избавиться и совсем не хотелось додумывать до конца…
И чего это ради мысль вдруг перескочила с одного предмета на другой, ведь думал о жене, и было на душе радостно и уютно… Может, все-таки пойти к ней, сказать что-нибудь простое и доброе, чтобы успокоилась, улыбнулась… Какая же у нее чудесная улыбка, только очень чистый человек может обладать такой улыбкой, почти гипнотической, почти лечебной… Он должен увидеть ее улыбку немедленно!
Павел Дмитриевич решительно направился к двери, но голос жены опередил его:
– Павлуша, я на часок…
Потом телефон, и снова ее голос:
– Павлуша, тебя… не поняла кто… Подойдешь?
Раздосадованный и даже раздраженный, Павел Дмитриевич нажал кнопку включения телефона и резко снял трубку.
– Павел Дмитриевич, здравствуйте! С вами сейчас будет говорить…
– Кто? – внезапно осипшим голосом переспросил он, и когда получил подтверждение, то показалось, что спит, что сон…
– … прослышал о вас, захотелось побеседовать. Не уделите время старику?
– Да… разумеется… конечно… когда вы хотите?
– А если прямо вот так сразу? Знаю квартиру вашу, случалось бывать.
– Конечно. Я встречу…
– Вот этого не нужно. Я сам.
– Да, да, конечно… я буду рад…
– Тогда минут через пятнадцать, если не возражаете. Только скажите честно, корректен ли будет мой визит, вы понимаете, что я имею в виду?
Павел Дмитриевич наконец-то овладел собой и ответил уже если и не совсем спокойно, то вполне уверенно:
– Я с нетерпением жду вас.
– И прекрасно! Через пятнадцать минут буду.
Положив трубку, он торопливо обшарил карман халата, обнаружил мятый платок, протер лоб, но лоб был сух, он вовсе не вспотел, так только показалось.
Когда в последний раз он вспоминал о существовании этого человека? Пять, десять лет назад? Или вообще не вспоминал? Или не забывал никогда? Но, услышав фамилию, не вообразил ли себе голос из загробного мира, разве не был похоронен хозяин фамилии и голоса четверть века назад, похоронен заживо и вычеркнут из настоящего и прошлого, всего того прошлого, которое полностью ему принадлежало, где он был фактически вторым после самого Первого?
– Боже мой! Я же в халате! Люба!
Вспомнил, что она ушла, и всерьез рассердился. С остервенением раскидывал вещи, переодеваясь, загнал себя в одышку и суетой этой был противен себе, но справиться с собой не мог, волнение было справедливым и оправданным.
Лишь однажды он встречался с этим человеком, почти тридцать лет назад, когда вдруг не по профилю был назначен председателем комиссии по расследованию аварии на Уральском химическом заводе. Доклад о результатах делал в ЦК. И там был он, сказавший за все время присутствия Павла Дмитриевича в кабинете только одну фразу: «Переходите к следующему вопросу». После чего докладчик был выдворен с весьма одобрительной резолюцией, а через месяц он стал замминистра…
Теперь вот, через тридцать лет, этот визит! Конечно, это как-то связано с его отставкой…
Затягивая галстук, Павел Дмитриевич замер на мгновение. Сколько же ему лет? Ведь уж под сто должно быть! Невероятно! И тревога… Ведь подобный контакт еще год назад грозил бы трудно предсказуемыми последствиями, да и в голову не пришло бы пойти на контакт. Когда государство разваливается, полиция разваливается последней, следовательно, логично предположить, что телефоны по-прежнему на контроле, да и «девятка» приписана бывшему «второму» посмертно, так что основания для тревоги не утратили силу.
Отмахнулся. Придирчиво осмотрел кабинет и с удивлением поймал себя на том, что осматривает свое жилище на предмет излишеств. Вот, оказывается, какие эмоции может вызвать призрак прошлой эпохи, хотя кому сегодня не известно, что они, те, ушедшие в проклятье, отнюдь не были аскетами, но ведь вот мелькнуло это ощущение страха или стыда за комфорт, и что это? Рудимент былой партийной одержимости? Тему следовало бы обдумать, но уже заверещал пропускной селектор, и Павел Дмитриевич встрепенулся, как рабфаковец на экзамене.
«Боже, на улице и не узнал бы!» – была первая мысль. Но разве только на улице… Белая голова, белые усы… но усы те же, и пенсне, и взгляд, но какой-то расплывающийся, узнаваемый и вроде бы тут же уходящий от узнавания, словно сопротивляющийся старости, но уступающий ей. Типично стариковская походка, но с претензией на твердость и бесшумность. Крепкое рукопожатие и на мгновение взгляд, как выстрел, в самые зрачки и через них в тайники души – кратчайшее мгновение, и будто ничего не было и быть не могло, дряхленький старичок с доброжелательной улыбкой.
Павел Дмитриевич с омерзением поймал себя на том, что тело его, возвышающееся над этим бывшим, автоматически, словно вопреки его воли, то жаждет вытянуться в струнку, то изогнуться в полупоклоне. «Да что это я! Немедленно расслабиться!» – приказал он сам себе, предупредительно уступая гостю проход в кабинет. Когда сели друг против друга, пришло столь остро требуемое спокойствие. На какое-то мгновение ушел из сознания факт собственной отставки, и Павел Дмитриевич даже испытал чувство превосходства перед этим человеком, продлись мгновение, и проскочила бы в позе, а то и в словах снисходительность… Но вовремя вспомнил, что и сам теперь «бывший», и такое родство по судьбе возбудило ни к чему не обязывающую симпатию к сидящему напротив человеку.
– Не поверите ведь, а вот помню вас, или, правильнее, вспомнил, как только прочел о вашем поступке. Очень дельный был доклад… об аварии на Урале, так ведь?
Павел Дмитриевич испытал нечто близкое к ужасу. «Господи, – мелькнула мысль, – машина! Запоминающее устройство!»
Гость хихикнул сквозь белые усы. Усы при этом не шевельнулись даже, звук будто из-за затылка выплыл.
– Признаюсь вам, – продолжал, – сам бываю потрясен свойствами собственной памяти. Иногда, представляете, перед глазами возникает листок с повесткой дня какого-нибудь обычного совещания, и люди, и выступления… Ну, да не об этом хотел поговорить с вами.
И снова на секунду или менее прострел в зрачки, холодящий душу.
– Почему-то подумалось, что полезно бы встретиться…
Теперь, наоборот, усы шевелились, а звук словно запаздывал… и взгляд за стеклами пенсне словно свернулся в клубок.
– Дорогой Павел Дмитриевич, хорошо ли, до конца ли понимаете, что происходит вокруг нас? Что как-то понимаете, не сомневаюсь, иначе бы не ушли в такое время. Или, быть может, только догадываетесь?
Павел Дмитриевич развел руками.
– Наверное, так, догадываюсь. Но затруднился бы сформулировать ответственно…
– Вот! Очень хорошее слово! Именно – ответственно.
Взгляд его мгновенно потеплел, и что-то воистину сталинское, в том волшебном смысле этого понятия, существовавшего лишь на портретах, нарисовалось на всем его облике, и Павел Дмитриевич отреагировал на это самым примитивным образом – почувствовал себя польщенным и поощренным и тут же вздрогнул от сознания нелепости своего состояния. «Ясно, это мистика власти, – решил он, – и черт с ней, коли это есть! Меня это не должно унижать. В конце концов, он просто умней меня…»