Сглотнул слюну. Медленно поднялся по ступеням и встал в ярком свете перед тысячей обращенных к~нему масок и двумя тысячами внимательных глаз. Сел на стул — и в зале стемнело, и мощное дыхание кузнечных мехов стихло в штампованных глотках, и остался лишь гул автоматического улья, благоухающего во тьме машинным мускусом.
Обнял колени. Отпустил их. И начал:
— Быть или не быть…
Тишина стояла полная.
Ни кашля. Ни шевеления. Ни шороха. Ни движения век. Все — ожидание. Совершенство. Совершенный зрительный зал. Совершенный во веки веков. Совершеннее не придумаешь…
Он не спеша бросал слова в этот совершенный омут и ощущал, как бесшумные круги расходятся и исчезают вдали.
— …вот в чем вопрос.
Он читал. Они слушали. Он знал, что теперь его никогда и никуда не отпустят. Изобьют рукоплесканиями до полусмерти. Он уснет сном ребенка и проснется, чтобы вновь говорить. Он им подарит всего Шекспира, всего Шоу, всего Мольера, каждый кусочек, крошку, клочок, обрывок. Себя — со всем своим репертуаром.
Он поднялся, чтобы закончить монолог.
Закончив, подумал: похороните меня! Засыпьте меня! Заройте меня поглубже!
С горы послушно низвергнулась лавина.
Кара Корелли обнаружила дворец зеркал.
Служанка осталась снаружи.
А Кара Корелли прошла внутрь.
Она шла сквозь лабиринт, и зеркала снимали с ее лица день, потом неделю, потом месяц, а потом и год, и два года.
Это был дворец замечательной, успокоительной лжи. Будто снова она молода, будто окружена многим множеством высоких веселых зеркальных мужчин, которые больше никогда в жизни не скажут ей правду.
Кара достигла центра дворца. Когда она остановилась, то в каждом из светлых зеркальных отражений увидела себя двадцатипятилетней.
Она опустилась на пол посередине светлого лабиринта. Она огляделась со счастливой улыбкой.
Снаружи служанка подождала ее, быть может, час. И ушла.
Место было темное, контуры его и размеры оставались пока невидимы. Пахло смазочными маслами, кровью чудовищных ящеров с шестеренками и колесиками вместо зубов — ящеры залегли вразброс и молчаливо выжидали во мраке.
Исполинская дверь скользнула с ленивым ревом, словно зверь хлестнул бронированным хвостом, и Паркхилл очутился в вихре густого масляного ветра. Ему показалось, что кто-то внезапно приклеил к, его скулам белый цветок. Но это была просто улыбка удивления.
Ничем не занятые руки, свисавшие плетьми по бокам, вдруг сами собой рванулись вперед. Просительно повисли в воздухе. И, подгребая ими как веслами, он дал себя подтолкнуть в Гараж, Механический цех, Ремонтную мастерскую — или как там ее назвать.
Исполненный священного трепета, праведного и неправедного мальчишеского восторга, он вошел поглубже и осмотрелся. Во все стороны, насколько хватало глаз, стояли машины.
Машины, бегающие по земле. Машины, летающие по воздуху. Машины, взобравшиеся на колеса и готовые ехать в любом направлении. Машины на двух колесах. Машины на трех, четырех, шести и восьми колесах. Машины, похожие на бабочек. Машины, похожие на старинные мотоциклы. Три тысячи машин выстроились шеренгой здесь, четыре тысячи поблескивали в готовности там. Тысяча пала ниц, сбросив колеса, обнажив внутренности, моля о ремонте. Еще тысяча приподнялась на тонконогих домкратах, подставив взгляду свои прекрасные днища, свои шестеренки и патрубки, изящные, хитроумные, заклинающие, чтобы к ним прикоснулись, развинтили, притерли, перемотали, аккуратненько смазали…
У Паркхилла зачесались руки.
— Он шел и шел вперед, сквозь первобытные запахи болотных масел, меж древних и все-таки новых бронированных механических динозавров, и чем дольше он любовался ими, тем острее ощущал собственную улыбку.
Город как город — и, конечно, до известной степени способный поддерживать себя сам. Но рано или поздно редкостные бабочки, создания из стальных паутинок, сверхтонких смазок и пламенных грез, падают обратно на грунт. Машины, предназначенные для ремонта машин, ремонтирующих машины, старятся, заболевают и наносят себе увечья. А значит, нужен гараж чудовищ, сонное слоновье кладбище, куда алюминиевые драконы приползают в надежде, что останется хоть один живой человек средь вороха могучего, но мертвого металла, человек, который возьмет и все наладит опять. Единственный над этими машинами властелин, способный изречь: «Ты, аппарат на воздушной подушке, родись вновь!..» И, помазав их фантастическими маслами, притронувшись к ним волшебным разводным ключом, он дарует им новую, почти вечную жизнь в воздушных потоках над стремительными, как ртуть, дорожками…
Паркхилл миновал девятьсот роботов и роботесс, убитых обычной коррозией. Он излечит их.
Немедля! Если начать немедля, подумал Паркхилл, засучивая рукава и глядя вдоль шеренги машин, вытянувшейся на целую милю, вдоль гаража с цехами, талями, подъемниками, складами, баками масла и шрапнелью инструментов, разбросанных тут и там в ожидании, когда же он их схватит; если начать немедля, то, пожалуй, он сможет добраться до конца гигантского, нескончаемого гаража, аварийной станции, ремонтной мастерской, наверное, лет за тридцать…
Затянуть миллиард болтов, покопаться в миллиарде двигателей! Полежать под миллиардом железных туш великовозрастным перемазанным сиротой — он будет здесь один, всегда один, один на один с навек прекрасными, никогда и ни в чем не перечащими, деятельными, многоцветными устройствами, механизмами, гениальными приспособлениями…
Руки его метнулись за инструментами. Он стиснул гаечный ключ. Нашел низкую сорокаколесную ремонтную тележку. Лег на нее ничком. Со свистом пронесся по гаражу. Тележка катилась, тележка спешила…
Паркхилл исчез под исполинским автомобилем допотопной конструкции.
Он исчез, но слышно было, как он копается в утробе машины. Лежа на спине, переговаривается с ней. И когда он шлепком пробудил наконец ее к жизни, машина заговорила в ответ.
Каждая из серебристых дорожек бежала куда-то.
Тысячи лет они бежали пустыми — только пыль неслась по ним к неведомым целям среди высоких уснувших стен.
Но вот на одну из таких дорожек ступил Эронсон — старящаяся статуя.
И чем дальше он ехал, чем быстрее город открывался его взору, чем больше зданий проносилось мимо, чем больше парков мелькало перед глазами, тем слабее и слабее становилась его улыбка. Он невольно менялся в лице.
— Игрушка, — услышал он свой шепот. Шепот был совсем старческим. — Еще одна… — голос его ослабел настолько, что почти пропал, — еще одна игрушка, и только…
Сверхигрушка, конечно. Но жизнь его была полным-полна игрушек, полным-полна с самого начала. Новых торговых автоматов, каких-то чудо-ящиков все больших размеров, сверхсуперневероятных магнитостереокомбай-нов. Будто он всю жизнь орудовал наждаком по железу — и вот руки стерлись до культей. От пальцев остались одни бугорки. Да нет, и бугорков не осталось, ни ладоней, ни кистей. Эронсон, мальчик-тюлень!.. Бездумные его ласты аплодировали Городу, а Город-то, в сущности, очередной музыкальный ящик, изрыгающий идиотские звуки. И — он узнает мотив. Милосердный боже! Все тот же неотвязный мотив!..
На мгновение он прикрыл глаза.
Тайное веко души упало, как леденящая сталь.
Круто повернувшись, он вновь ступил в серебряные воды дорожек.
Он нашел ту из них, которая понесла его вспять к Великим Вратам.
На пути он встретил служанку Корелли, потерянно бродившую по разливу серебристых стремнин.
Поэт и его жена — беспрестанной своей перебранкой они повсюду будили эхо. Гомонили на тридцати проспектах, разбили витрины двухсот магазинов, сорвали листья с кустов и деревьев семидесяти пород и утихомирились только тогда, когда голоса заглушил грохочущий фонтан, вздымающийся в столичные выси как победный фейерверк.
— То-то и оно, — заметила жена поэта в ответ на какую-то его грубость, — ты и сюда явился лишь затем, чтобы вцепиться в первую женщину, какая тебе подвернется, и окатить ее зловонным своим дыханием и дрянными стихами…
Поэт ругнулся вполголоса.
— Ты хуже, чем актер, — сказала жена. — И всегда в одной роли. Да замолчишь ли ты хоть когда-нибудь?…
— А ты? — вскричал он. — Бог мой, я совсем уже прокис от тебя! Придержи язык, женщина, иначе я брошусь в фонтан!
— Ну уж нет. Ты сто лет не мылся. Ты величайшая свинья века. Твой портрет украсит ближайший выпуск календаря для свинопасов…
— Ну, знаешь, с меня хватит!.. Хлопнула дверь.
Пока жена соскочила с дорожки, побежала назад и забарабанила в дверь кулаками, та уже оказалась заперта.
— Трус! — визжала жена. — Открой!..
В ответ глухо откликнулось бранное слово.
— Ах, прислушайся к этой сладостной тишине, — шепнул он себе в неоглядной скорлупе полутьмы.
Харпуэлл очутился в убаюкивающей громадности, в колоссальном чревоподобном зале, над которым парил свод чистой безмятежности, беззвездная пустота.
В середине зала, в центре круга диаметром двести футов стояло некое устройство, стояла машина. В машине были шкалы, реостаты и переключатели, сиденье и рулевое колесо.
— Что же это за машина? — шепнул поэт, но подобрался поближе и нагнулся пощупать. — Именем Христа, сошедшего с Голгофы и несущего нам милосердие, чем она пахнет? Снова кровью и потрохами? Но нет, она чиста, как душа новорожденного. И все же запах. Запах насилия. Разрушения. Чувствую — проклятая туша дрожит, как нервный породистый пес. Она набита какими-то штуками. Ну что ж, попробуем приложиться…
Он сел в машину.
— С чего же начнем? Вот с этого?
Он щелкнул тумблером.
Машина заскулила, как собака Баскервиллей, потревоженная во сне.
— Хорош зверюга… — Он щелкнул другим тумблером. — Как ты передвигаешься, скотина? Когда твоя начинка включена вся полностью, тогда что? Колес-то у тебя нет. Ну что ж, удиви меня. Я рискну…
Машина вздрогнула.
Машина рванулась.
Она побежала. Она понеслась.
Он вцепился в рулевое колесо.
— Боже праведный!..
Он был на шоссе и мчался во весь дух.
Ветер свистел в ушах. Небо блистало переливающимися красками.
Спидометр показывал семьдесят-восемьдесят миль в час.
А шоссе впереди извивалось лентой, мерцало ему навстречу. Невидимые колеса шлепали и подпрыгивали по все более неровной дороге.
На горизонте показалась другая машина.
Она тоже шла быстро. И…
— Да она же не по той стороне едет! Ты видишь, жена? Не по той стороне!..
Потом он сообразил, что жены с ним нет.
Он был один в машине, которая мчалась — уже со скоростью девяносто миль в час — навстречу другой машине, несущейся с той же скоростью.
Он рванул руль.
Машина вильнула влево.
Тотчас же та, другая машина повторила его маневр и перешла на правую сторону.
— Идиот, дубина, что он там себе думает? Где тут тормоз?
Он пошарил ногой по полу. Тормоза не было. Вот уж поистине диковинная машина! Машина, которая мчится с какой угодно скоростью, не останавливаясь до тех пор, пока — что? Пока не выдохнется?… Тормоза не было. Не было ничего, кроме все новых акселераторов. Кроме целого ряда круглых педалей на полу — он давил На них, а они вливали в мотор все новые силы.
Девяносто, сто, сто двадцать миль в час.
— Господи! — воскликнул он. — Мы же сейчас столкнемся. Как тебе это понравится, малышка?…
И в самый последний миг перед столкновением он представил себе, что это ей таки здорово понравится.
Машины столкнулись. Вспыхнули бесцветным пламенем. Разлетелись на осколки. Покатились кувырком. Он ощутил, как его швырнуло вправо, влево, вниз, вверх. Он стал факелом, подброшенным в небо. Руки его и ноги на лету исполнили сумасшедший танец, а кости, словно мятные палочки, крошились в хрупком, мучительном экстазе. И он, извиваясь, упал в мрачном удивлении обратно и погрузился в небытие.
Он лежал мертвый долго-долго.
Затем он открыл один глаз.
Он чувствовал, как в душе медленно разливается тепло. Будто пузырек за пузырьком поднимается к поверхности сознания и там заваривается свежий чай.
— Я мертв, — сказал он, — но живой. Ты видела это, жена? Мертв, но живой…
Оказалось, что он сидит, выпрямившись, в машине.
И он сидел так минут десять, размышляя, что же с ним произошло.
— Смотри-ка ты, — размышлял он. — Ну не интересно ли? Чтобы не сказать — восхитительно? Чтобы не сказать — почти пьяняще? То есть да, дух из меня вышибло, напугало до чертиков, стукнуло под ложечку и вырвало кишки, поломало кости и вытрясло мозги — и однако… И однако, жена, и однако, дорогая Мэг, Мэгги-Мигэн, я хотел бы, чтобы ты была здесь со мной, может, выбило бы весь табачный деготь из твоих запакощенных легких и вытряхнуло бы всю кладбищенскую, тягостную посредственность из души твоей. Дай-ка мне тут оглядеться, жена. Дай-ка он оглядится тут, Харпуэлл, твой муж, поэт…
Он склонился над приборами.
Он запустил гигантскую собаку-двигатель.
— Рискнем еще чуток развлечься? Еще раз выйти в бой, как на пикник? Рискнем…
И он тронул машину с места.
И почти тотчас же она понеслась со скоростью сто, а затем и сто пятьдесят миль в час.
Почти тотчас же впереди показалась встречная машина.
— Смерть, — сказал поэт. — Значит, ты всегда начеку? Значит, тут ты и околачиваешься? Тут твои охотничьи угодья? Ладно, испытаем твой характер…
Машина неслась. Встречная мчалась.
Он переехал на другую сторону.
Встречная последовала его примеру, нацеленная на разрушение.
— Ага, понятно, ну, тогда вот тебе, — сказал поэт.
И щелкнул еще одним тумблером и нажал еще один дроссель.
За миг перед ударом обе машины преобразились. Прорвавшись сквозь покровы иллюзий, они превратились в реактивные самолеты на старте. И оба самолета с воем выстреливали пламя, раздирали воздух, колошматили его взрывами, устремляясь сквозь звуковые барьеры к самому могучему из барьеров — и, как две столкнувшиеся пули, сплавились, слились, смешались кровью, сознанием и мраком и пали в сети непостижимой и безмятежной полуночи.
Я мертв, подумал он снова.
И это прекрасное чувство. Спасибо.
Он очнулся и понял, что улыбается.
Он сидел в машине.
Дважды умер, подумал он, и с каждым разом мне лучше и лучше. Почему? Не странно ли? Чуднее и чуднее, как говаривала Алиса в стране чудес. Странно сверх всякой странности…
Он опять запустил мотор.
Что теперь?
Движется ли она на самом деле? — спросил он себя. — А черный пыхтящий паровик из почти доисторических времен — это она умеет?…
И вот он уже в пути, машинистом. Небо мелькает вверху, и киноэкраны, или что там еще, наваливаются чередой видений — дым струится, пар висит над свистком, огромные колеса катятся по скрежещущим рельсам, и рельсы змеятся вперед через горы, и вдалеке из-за гор выныривает другой поезд, черный, как стадо бизонов, и, изрыгая клубы дыма, несется по тем же рельсам, по тому же пути навстречу дивной аварии.
— Я понял, — сказал поэт. — Начинаю понимать, начинаю осознавать, что это и зачем. Это для таких же, как я, жалких бездомных, обиженных, едва они родились на свет, помешавшихся на разрушении и собирающих, как подаяние, то шрам, то рану, то бесконечные, в душу въевшиеся упреки жены, и лишь одно точно: мы хотим умереть, мы хотим быть убитыми. Так вот оно — то, чего мы жаждем, выплата незамедлительно, прямо на месте! Выплачивай, машина, выдавай свои чеки, упоительное, бредовое изобретение!
И два паровоза сошлись и взгромоздились друг на друга. Вскарабкались мрачной лестницей взрыва и закружились, сомкнув шатуны, и слиплись гладкими черными животами, и соприкоснулись котлами, и красочно взорвали ночь круговоротом, шквалом осколков и пламени. А затем в своем изнурительном неуклюжем танце соединились, сплавились в ярости и страсти, поклонились чудовищным поклоном и свалились в пропасть — и тысячу лет падали на ее каменистое дно.
Очнувшись, он сразу же схватился за рычаги управления. Ошеломленный, он напевал себе что-то вполголоса. Он выводил дикие мелодии. Глаза его сверкали. Сердце учащенно билось.
— Еще, еще, теперь я понял, я знаю, что делать, еще, еще, пожалуйста, господи, ибо правда даст мне свободу, еще, еще!..
Он нажал одновременно на три, четыре, пять педалей.
Он щелкнул шестью тумблерами.
Машина стала гибридом автомобиля, самолета, паровоза, планера, снаряда, ракеты.
Гибрид катился, извергал пар, рычал, реял, летел. Мчались навстречу автомобили. Набегали паровозы. Взвивались самолеты. Выли ракеты.
И в едином сумасшедшем трехчасовом гульбище он разбил две сотни машин, взорвал два десятка поездов, сбил десять планеров, протаранил сорок ракет и наконец где-то в космических далях отдал свою славную душу в последней торжественной самоубийственной церемонии, когда межпланетный корабль на скорости двести тысяч миль в час столкнулся с метеоритом и пошел распрекрасно ко всем чертям.
Всего, по собственным его подсчетам, он за несколько коротких часов был разорван на куски и снова собран в одно целое немногим менее пятисот раз.
Когда все кончилось, он полчаса сидел, не притрагиваясь к рулю, не прикасаясь к педалям.
Через полчаса он начал смеяться. Он закинул голову и издавал оглушительные, трубные клики. Потом поднялся, покачиваясь, более пьяный, чем когда-либо в жизни, на сей раз действительно пьяный, — и понял, что пребудет теперь в таком состоянии до конца дней своих и никогда больше не испытает потребности выпить.
Я понес наказание, подумал он, наконец-то я понес настоящее наказание. Наконец-то я избит и изранен, так избит и изранен, что никогда более не понадобится мне боль, никогда не понадобится быть умерщвленным снова, оскорбленным еще раз, еще раз раненым, не понадобится даже испытать простую обиду. Спасибо тебе, гений человеческий — и гений изобретателей таких машин, которые позволяют виновнику искупить вину и наконец избавиться от черного альбатроса, от страшного груза на шее. Спасибо тебе, Город, спасибо тебе, чертежник, готовивший кальки с мятущихся душ! Благодарю тебя. Где же тут выход?…
Открылась раздвижная дверь.
За дверью его ожидала жена.
— Ну, вот и ты, — сказала она. — И все еще пьян.
— Нет, — ответил он. — Мертв.
— Пьян.
— Мертв, — повторил он, — наконец-то блистательно мертв. Ты не нужна мне больше, бывшая Мэг, Мэгги-Мигэн. Ты тоже свободна теперь, ты и твоя нечистая совесть. Иди преследуй других, малышка. Иди казни их. Прощаю тебе твои грехи против меня, ибо я наконец простил себя. Я вырвался из христианской ловушки. Я стал привидением — я умер и потому наконец могу жить. Иди за мной, возлюбленная, и поступи, как поступил я. Войди же. Понеси наказание и обрети свободу. Честь имею, Мэг. Прощай. Будь!..
Он побрел прочь.
— Куда же ты теперь? — закричала она.
— Как «куда»? Туда, в жизнь, в полнокровную жизнь — счастливый, наконец-то счастливый…
— Вернись сейчас же! — взвизгнула она.
— Невозможно остановить мертвых: они странствуют по Вселенной, беспечные, как несмышленые дети на темном лугу…
— Харпуэлл! — взревела она. — Харпуэлл!..
Но он уже ступил на реку серебристого металла, чтобы та несла его, смеющегося, пока на щеках не заблестят слезы, все дальше от крика, и визга, и рева той женщины — как же ее зовут? — неважно, там она, сзади, и нет ее.
И когда он достиг врат, то вышел на волю и пошел вдоль канала среди ясного дня, направляясь к дальним городам.
К тому времени он напевал старые-престарые песни, те, какие знал, когда ему было лет шесть.
Это была церковь.
Нет, не церковь.
Уайлдер отпустил дверь, и дверь затворилась.
Он стоял один в соборной темноте и чего-то ждал.
Крыша, если вообще была крыша, приподнялась и взмыла вверх, недосягаемая, невидимая.
Пол, если вообще был пол, ощущался лишь твердью под ногами. И тоже был совершенно невидим.
А затем появились звезды. Как в детстве, в ту первую ночь, когда отец повез его за город, на холм, где фонари не могли сократить размеры Вселенной. И в ночи горела тысяча, нет, десять тысяч, нет, десять миллионов миллиардов звезд. Звезды были такие разные, яркие — и безразличные. Уже тогда он понял: им все равно. Дышу ли я, страдаю ли, жив ли, мертв ли — глазам, взирающим из любой точки неба, все равно. И он уцепился за руку отца, и сжимал ее изо всех сил, будто мог упасть туда вверх, в бездну.
И вот здесь, в этом здании, он вновь испытал тот же страх, и то же чувство прекрасного, и ту же невыразимую жалость к человечеству. Звезды наполняли его душу состраданием к маленьким людишкам, затерявшимся в этой безбрежности.
Потом произошло еще что-то.
Под ногами у него разверзлась такая же пропасть, и еще миллиард искорок света вспыхнул внизу.
Он был подвешен, как муха, на огромной телескопической линзе. Он шел по волнам пространства. Он стоял на прозрачности исполинского ока, а вокруг него, словно зимней ночью, и под ногами, и над головой, во все стороны не оставалось ничего, кроме звезд.
Значит, в конце концов, это была все-таки церковь. Это был храм, вернее, множество разбросанных по Вселенной храмов: вон там поклоняются туманности Конская голова, там галактике Ориона, а там Андромеда, как чело бога, хмурится устрашающе, буравит сырую черную сущность ночи, чтобы впиться в его душу и пронзить ее, едва она отступит в муках на тыловые позиции.
Бог взирал на него отовсюду безвекими, немигающими глазами.
А он, микроскопическая клетка плоти, отвечал богу взглядом в упор и лишь чуть-чуть вздрогнул.
Он ждал. И из пустоты выплыла планета. Обернулась разок вокруг оси, показав свое большое спелое, как осень, лицо… Описала виток и прошла под ним.
И оказалось, что он стоит на земле далекого мира, где растут огромные сочные деревья и зеленеет трава, где воздух свеж и река струится, как реки детства, поблескивая солнцем и прыгающими рыбками.
Он знал: чтобы достичь этого мира, пришлось лететь долго, очень долго. За его спиной лежала ракета. За его спиной лежало сто лет путешествий, сна, ожидания — и вот награда.
— Мое? — спросил он у бесхитростного воздуха, у простодушной травы, у медлительной и скромной воды, что петляла мимо по песчаным отмелям.
И мир без слов ответил: твое.
Твое — без долгих скитаний и скуки, твое — без девяноста девяти лет полета, без сна в специальных камерах, без внутривенного питания, без кошмарных снов о Земле, утраченной навсегда, твое — без мучений, без боли, твое — без проб и ошибок, неудач и потерь. Твое — без пота и без страха. Твое — без ливня слез. Твое. Твое!..
Но Уайлдер не протянул рук, чтобы принять дар.
И солнце померкло в чужом небе.
И мир уплыл из-под ног.
И другой мир подплыл и провел парадом еще более яркие чудеса.
И этот мир точно так же волчком подкатился ему под ноги. И луга здесь, пожалуй, были еще сочнее, на горах лежали шапки Талых снегов, неоглядные нивы зрели немыслимыми урожаями, а у кромки нив выстроились косы, умоляющие, чтобы он их поднял, и взмахнул плечом, и скосил хлеб, и прожил свою жизнь так, как только захочет.
Твое. Самое дуновение ветерка, прикосновение воздуха к чуткому уху говорило ему: твое.
Но Уайлдер, даже не качнув головой, отступил назад. Он не произнес: нет. Он лишь подумал: отказываюсь.
И травы увяли на лугах.
Горы осыпались.
Речные отмели покрыла пыль.
И мир отпрянул.
И вновь Уайлдер стоял наедине с пространством, как стоял бог-отец перед сотворением мира из хаоса.
И наконец он заговорил и сказал себе:
— Как это было бы легко! Черт возьми, это было бы здорово. Ни работы, ничего, знай себе бери. Но… вы не можете Дать мне то, что мне нужно…
Он бросил взгляд на звезды.
— Такого не подаришь… никогда…
Звезды начали гаснуть.
— Это ведь, в сущности, просто. Я должен брать у жизни взаймы, я должен зарабатывать. Я должен заслужить…
Звезды затрепетали и умерли.
— Премного благодарен, но нет, спасибо… Звезд не стало.
Он повернулся и, не оглядываясь, зашагал сквозь темноту. Ладонью ударил в дверь. Вышел в город.
Он не слышал, как Вселенная-автомат за его спиной заголосила, забилась в рыданиях и ранах, словно женщина, которой пренебрегли. В исполинской роботовой кухне полетела посуда. Но когда посуда грохнулась на пол, Уайлдер уже исчез.
Охотник попал в музей оружия.
Прошелся между стендами.
Открыл одну из витрин и взвесил на руке ружье, похожее на усики паука.
Усики загудели, из дула вырвался рой металлических пчел, они ужалили цель-манекен ярдах в пятидесяти и упали замертво, зазвенев по полу.
Охотник кивнул восхищенно и положил ружье обратно в витрину.
Крадучись, двинулся дальше, зачарованный, как дитя, то тут, то там пробуя новые виды оружия, — одни растворяли стекло, другие заставляли металл растекаться яркими желтыми лужицами расплавленной лавы.
— Отлично! Замечательно! Просто великолепно!.. — вновь и вновь восклицал он, с грохотом открывая и закрывая витрины, пока наконец не выбрал себе ружье.
Ружье, которое спокойно и беззлобно уничтожало материю. Достаточно нажать кнопку — короткая вспышка синего света, и цель обращается в ничто. Ни крови. Ни яркой лавы. Никакого следа.
Обнял колени. Отпустил их. И начал:
— Быть или не быть…
Тишина стояла полная.
Ни кашля. Ни шевеления. Ни шороха. Ни движения век. Все — ожидание. Совершенство. Совершенный зрительный зал. Совершенный во веки веков. Совершеннее не придумаешь…
Он не спеша бросал слова в этот совершенный омут и ощущал, как бесшумные круги расходятся и исчезают вдали.
— …вот в чем вопрос.
Он читал. Они слушали. Он знал, что теперь его никогда и никуда не отпустят. Изобьют рукоплесканиями до полусмерти. Он уснет сном ребенка и проснется, чтобы вновь говорить. Он им подарит всего Шекспира, всего Шоу, всего Мольера, каждый кусочек, крошку, клочок, обрывок. Себя — со всем своим репертуаром.
Он поднялся, чтобы закончить монолог.
Закончив, подумал: похороните меня! Засыпьте меня! Заройте меня поглубже!
С горы послушно низвергнулась лавина.
Кара Корелли обнаружила дворец зеркал.
Служанка осталась снаружи.
А Кара Корелли прошла внутрь.
Она шла сквозь лабиринт, и зеркала снимали с ее лица день, потом неделю, потом месяц, а потом и год, и два года.
Это был дворец замечательной, успокоительной лжи. Будто снова она молода, будто окружена многим множеством высоких веселых зеркальных мужчин, которые больше никогда в жизни не скажут ей правду.
Кара достигла центра дворца. Когда она остановилась, то в каждом из светлых зеркальных отражений увидела себя двадцатипятилетней.
Она опустилась на пол посередине светлого лабиринта. Она огляделась со счастливой улыбкой.
Снаружи служанка подождала ее, быть может, час. И ушла.
Место было темное, контуры его и размеры оставались пока невидимы. Пахло смазочными маслами, кровью чудовищных ящеров с шестеренками и колесиками вместо зубов — ящеры залегли вразброс и молчаливо выжидали во мраке.
Исполинская дверь скользнула с ленивым ревом, словно зверь хлестнул бронированным хвостом, и Паркхилл очутился в вихре густого масляного ветра. Ему показалось, что кто-то внезапно приклеил к, его скулам белый цветок. Но это была просто улыбка удивления.
Ничем не занятые руки, свисавшие плетьми по бокам, вдруг сами собой рванулись вперед. Просительно повисли в воздухе. И, подгребая ими как веслами, он дал себя подтолкнуть в Гараж, Механический цех, Ремонтную мастерскую — или как там ее назвать.
Исполненный священного трепета, праведного и неправедного мальчишеского восторга, он вошел поглубже и осмотрелся. Во все стороны, насколько хватало глаз, стояли машины.
Машины, бегающие по земле. Машины, летающие по воздуху. Машины, взобравшиеся на колеса и готовые ехать в любом направлении. Машины на двух колесах. Машины на трех, четырех, шести и восьми колесах. Машины, похожие на бабочек. Машины, похожие на старинные мотоциклы. Три тысячи машин выстроились шеренгой здесь, четыре тысячи поблескивали в готовности там. Тысяча пала ниц, сбросив колеса, обнажив внутренности, моля о ремонте. Еще тысяча приподнялась на тонконогих домкратах, подставив взгляду свои прекрасные днища, свои шестеренки и патрубки, изящные, хитроумные, заклинающие, чтобы к ним прикоснулись, развинтили, притерли, перемотали, аккуратненько смазали…
У Паркхилла зачесались руки.
— Он шел и шел вперед, сквозь первобытные запахи болотных масел, меж древних и все-таки новых бронированных механических динозавров, и чем дольше он любовался ими, тем острее ощущал собственную улыбку.
Город как город — и, конечно, до известной степени способный поддерживать себя сам. Но рано или поздно редкостные бабочки, создания из стальных паутинок, сверхтонких смазок и пламенных грез, падают обратно на грунт. Машины, предназначенные для ремонта машин, ремонтирующих машины, старятся, заболевают и наносят себе увечья. А значит, нужен гараж чудовищ, сонное слоновье кладбище, куда алюминиевые драконы приползают в надежде, что останется хоть один живой человек средь вороха могучего, но мертвого металла, человек, который возьмет и все наладит опять. Единственный над этими машинами властелин, способный изречь: «Ты, аппарат на воздушной подушке, родись вновь!..» И, помазав их фантастическими маслами, притронувшись к ним волшебным разводным ключом, он дарует им новую, почти вечную жизнь в воздушных потоках над стремительными, как ртуть, дорожками…
Паркхилл миновал девятьсот роботов и роботесс, убитых обычной коррозией. Он излечит их.
Немедля! Если начать немедля, подумал Паркхилл, засучивая рукава и глядя вдоль шеренги машин, вытянувшейся на целую милю, вдоль гаража с цехами, талями, подъемниками, складами, баками масла и шрапнелью инструментов, разбросанных тут и там в ожидании, когда же он их схватит; если начать немедля, то, пожалуй, он сможет добраться до конца гигантского, нескончаемого гаража, аварийной станции, ремонтной мастерской, наверное, лет за тридцать…
Затянуть миллиард болтов, покопаться в миллиарде двигателей! Полежать под миллиардом железных туш великовозрастным перемазанным сиротой — он будет здесь один, всегда один, один на один с навек прекрасными, никогда и ни в чем не перечащими, деятельными, многоцветными устройствами, механизмами, гениальными приспособлениями…
Руки его метнулись за инструментами. Он стиснул гаечный ключ. Нашел низкую сорокаколесную ремонтную тележку. Лег на нее ничком. Со свистом пронесся по гаражу. Тележка катилась, тележка спешила…
Паркхилл исчез под исполинским автомобилем допотопной конструкции.
Он исчез, но слышно было, как он копается в утробе машины. Лежа на спине, переговаривается с ней. И когда он шлепком пробудил наконец ее к жизни, машина заговорила в ответ.
Каждая из серебристых дорожек бежала куда-то.
Тысячи лет они бежали пустыми — только пыль неслась по ним к неведомым целям среди высоких уснувших стен.
Но вот на одну из таких дорожек ступил Эронсон — старящаяся статуя.
И чем дальше он ехал, чем быстрее город открывался его взору, чем больше зданий проносилось мимо, чем больше парков мелькало перед глазами, тем слабее и слабее становилась его улыбка. Он невольно менялся в лице.
— Игрушка, — услышал он свой шепот. Шепот был совсем старческим. — Еще одна… — голос его ослабел настолько, что почти пропал, — еще одна игрушка, и только…
Сверхигрушка, конечно. Но жизнь его была полным-полна игрушек, полным-полна с самого начала. Новых торговых автоматов, каких-то чудо-ящиков все больших размеров, сверхсуперневероятных магнитостереокомбай-нов. Будто он всю жизнь орудовал наждаком по железу — и вот руки стерлись до культей. От пальцев остались одни бугорки. Да нет, и бугорков не осталось, ни ладоней, ни кистей. Эронсон, мальчик-тюлень!.. Бездумные его ласты аплодировали Городу, а Город-то, в сущности, очередной музыкальный ящик, изрыгающий идиотские звуки. И — он узнает мотив. Милосердный боже! Все тот же неотвязный мотив!..
На мгновение он прикрыл глаза.
Тайное веко души упало, как леденящая сталь.
Круто повернувшись, он вновь ступил в серебряные воды дорожек.
Он нашел ту из них, которая понесла его вспять к Великим Вратам.
На пути он встретил служанку Корелли, потерянно бродившую по разливу серебристых стремнин.
Поэт и его жена — беспрестанной своей перебранкой они повсюду будили эхо. Гомонили на тридцати проспектах, разбили витрины двухсот магазинов, сорвали листья с кустов и деревьев семидесяти пород и утихомирились только тогда, когда голоса заглушил грохочущий фонтан, вздымающийся в столичные выси как победный фейерверк.
— То-то и оно, — заметила жена поэта в ответ на какую-то его грубость, — ты и сюда явился лишь затем, чтобы вцепиться в первую женщину, какая тебе подвернется, и окатить ее зловонным своим дыханием и дрянными стихами…
Поэт ругнулся вполголоса.
— Ты хуже, чем актер, — сказала жена. — И всегда в одной роли. Да замолчишь ли ты хоть когда-нибудь?…
— А ты? — вскричал он. — Бог мой, я совсем уже прокис от тебя! Придержи язык, женщина, иначе я брошусь в фонтан!
— Ну уж нет. Ты сто лет не мылся. Ты величайшая свинья века. Твой портрет украсит ближайший выпуск календаря для свинопасов…
— Ну, знаешь, с меня хватит!.. Хлопнула дверь.
Пока жена соскочила с дорожки, побежала назад и забарабанила в дверь кулаками, та уже оказалась заперта.
— Трус! — визжала жена. — Открой!..
В ответ глухо откликнулось бранное слово.
— Ах, прислушайся к этой сладостной тишине, — шепнул он себе в неоглядной скорлупе полутьмы.
Харпуэлл очутился в убаюкивающей громадности, в колоссальном чревоподобном зале, над которым парил свод чистой безмятежности, беззвездная пустота.
В середине зала, в центре круга диаметром двести футов стояло некое устройство, стояла машина. В машине были шкалы, реостаты и переключатели, сиденье и рулевое колесо.
— Что же это за машина? — шепнул поэт, но подобрался поближе и нагнулся пощупать. — Именем Христа, сошедшего с Голгофы и несущего нам милосердие, чем она пахнет? Снова кровью и потрохами? Но нет, она чиста, как душа новорожденного. И все же запах. Запах насилия. Разрушения. Чувствую — проклятая туша дрожит, как нервный породистый пес. Она набита какими-то штуками. Ну что ж, попробуем приложиться…
Он сел в машину.
— С чего же начнем? Вот с этого?
Он щелкнул тумблером.
Машина заскулила, как собака Баскервиллей, потревоженная во сне.
— Хорош зверюга… — Он щелкнул другим тумблером. — Как ты передвигаешься, скотина? Когда твоя начинка включена вся полностью, тогда что? Колес-то у тебя нет. Ну что ж, удиви меня. Я рискну…
Машина вздрогнула.
Машина рванулась.
Она побежала. Она понеслась.
Он вцепился в рулевое колесо.
— Боже праведный!..
Он был на шоссе и мчался во весь дух.
Ветер свистел в ушах. Небо блистало переливающимися красками.
Спидометр показывал семьдесят-восемьдесят миль в час.
А шоссе впереди извивалось лентой, мерцало ему навстречу. Невидимые колеса шлепали и подпрыгивали по все более неровной дороге.
На горизонте показалась другая машина.
Она тоже шла быстро. И…
— Да она же не по той стороне едет! Ты видишь, жена? Не по той стороне!..
Потом он сообразил, что жены с ним нет.
Он был один в машине, которая мчалась — уже со скоростью девяносто миль в час — навстречу другой машине, несущейся с той же скоростью.
Он рванул руль.
Машина вильнула влево.
Тотчас же та, другая машина повторила его маневр и перешла на правую сторону.
— Идиот, дубина, что он там себе думает? Где тут тормоз?
Он пошарил ногой по полу. Тормоза не было. Вот уж поистине диковинная машина! Машина, которая мчится с какой угодно скоростью, не останавливаясь до тех пор, пока — что? Пока не выдохнется?… Тормоза не было. Не было ничего, кроме все новых акселераторов. Кроме целого ряда круглых педалей на полу — он давил На них, а они вливали в мотор все новые силы.
Девяносто, сто, сто двадцать миль в час.
— Господи! — воскликнул он. — Мы же сейчас столкнемся. Как тебе это понравится, малышка?…
И в самый последний миг перед столкновением он представил себе, что это ей таки здорово понравится.
Машины столкнулись. Вспыхнули бесцветным пламенем. Разлетелись на осколки. Покатились кувырком. Он ощутил, как его швырнуло вправо, влево, вниз, вверх. Он стал факелом, подброшенным в небо. Руки его и ноги на лету исполнили сумасшедший танец, а кости, словно мятные палочки, крошились в хрупком, мучительном экстазе. И он, извиваясь, упал в мрачном удивлении обратно и погрузился в небытие.
Он лежал мертвый долго-долго.
Затем он открыл один глаз.
Он чувствовал, как в душе медленно разливается тепло. Будто пузырек за пузырьком поднимается к поверхности сознания и там заваривается свежий чай.
— Я мертв, — сказал он, — но живой. Ты видела это, жена? Мертв, но живой…
Оказалось, что он сидит, выпрямившись, в машине.
И он сидел так минут десять, размышляя, что же с ним произошло.
— Смотри-ка ты, — размышлял он. — Ну не интересно ли? Чтобы не сказать — восхитительно? Чтобы не сказать — почти пьяняще? То есть да, дух из меня вышибло, напугало до чертиков, стукнуло под ложечку и вырвало кишки, поломало кости и вытрясло мозги — и однако… И однако, жена, и однако, дорогая Мэг, Мэгги-Мигэн, я хотел бы, чтобы ты была здесь со мной, может, выбило бы весь табачный деготь из твоих запакощенных легких и вытряхнуло бы всю кладбищенскую, тягостную посредственность из души твоей. Дай-ка мне тут оглядеться, жена. Дай-ка он оглядится тут, Харпуэлл, твой муж, поэт…
Он склонился над приборами.
Он запустил гигантскую собаку-двигатель.
— Рискнем еще чуток развлечься? Еще раз выйти в бой, как на пикник? Рискнем…
И он тронул машину с места.
И почти тотчас же она понеслась со скоростью сто, а затем и сто пятьдесят миль в час.
Почти тотчас же впереди показалась встречная машина.
— Смерть, — сказал поэт. — Значит, ты всегда начеку? Значит, тут ты и околачиваешься? Тут твои охотничьи угодья? Ладно, испытаем твой характер…
Машина неслась. Встречная мчалась.
Он переехал на другую сторону.
Встречная последовала его примеру, нацеленная на разрушение.
— Ага, понятно, ну, тогда вот тебе, — сказал поэт.
И щелкнул еще одним тумблером и нажал еще один дроссель.
За миг перед ударом обе машины преобразились. Прорвавшись сквозь покровы иллюзий, они превратились в реактивные самолеты на старте. И оба самолета с воем выстреливали пламя, раздирали воздух, колошматили его взрывами, устремляясь сквозь звуковые барьеры к самому могучему из барьеров — и, как две столкнувшиеся пули, сплавились, слились, смешались кровью, сознанием и мраком и пали в сети непостижимой и безмятежной полуночи.
Я мертв, подумал он снова.
И это прекрасное чувство. Спасибо.
Он очнулся и понял, что улыбается.
Он сидел в машине.
Дважды умер, подумал он, и с каждым разом мне лучше и лучше. Почему? Не странно ли? Чуднее и чуднее, как говаривала Алиса в стране чудес. Странно сверх всякой странности…
Он опять запустил мотор.
Что теперь?
Движется ли она на самом деле? — спросил он себя. — А черный пыхтящий паровик из почти доисторических времен — это она умеет?…
И вот он уже в пути, машинистом. Небо мелькает вверху, и киноэкраны, или что там еще, наваливаются чередой видений — дым струится, пар висит над свистком, огромные колеса катятся по скрежещущим рельсам, и рельсы змеятся вперед через горы, и вдалеке из-за гор выныривает другой поезд, черный, как стадо бизонов, и, изрыгая клубы дыма, несется по тем же рельсам, по тому же пути навстречу дивной аварии.
— Я понял, — сказал поэт. — Начинаю понимать, начинаю осознавать, что это и зачем. Это для таких же, как я, жалких бездомных, обиженных, едва они родились на свет, помешавшихся на разрушении и собирающих, как подаяние, то шрам, то рану, то бесконечные, в душу въевшиеся упреки жены, и лишь одно точно: мы хотим умереть, мы хотим быть убитыми. Так вот оно — то, чего мы жаждем, выплата незамедлительно, прямо на месте! Выплачивай, машина, выдавай свои чеки, упоительное, бредовое изобретение!
И два паровоза сошлись и взгромоздились друг на друга. Вскарабкались мрачной лестницей взрыва и закружились, сомкнув шатуны, и слиплись гладкими черными животами, и соприкоснулись котлами, и красочно взорвали ночь круговоротом, шквалом осколков и пламени. А затем в своем изнурительном неуклюжем танце соединились, сплавились в ярости и страсти, поклонились чудовищным поклоном и свалились в пропасть — и тысячу лет падали на ее каменистое дно.
Очнувшись, он сразу же схватился за рычаги управления. Ошеломленный, он напевал себе что-то вполголоса. Он выводил дикие мелодии. Глаза его сверкали. Сердце учащенно билось.
— Еще, еще, теперь я понял, я знаю, что делать, еще, еще, пожалуйста, господи, ибо правда даст мне свободу, еще, еще!..
Он нажал одновременно на три, четыре, пять педалей.
Он щелкнул шестью тумблерами.
Машина стала гибридом автомобиля, самолета, паровоза, планера, снаряда, ракеты.
Гибрид катился, извергал пар, рычал, реял, летел. Мчались навстречу автомобили. Набегали паровозы. Взвивались самолеты. Выли ракеты.
И в едином сумасшедшем трехчасовом гульбище он разбил две сотни машин, взорвал два десятка поездов, сбил десять планеров, протаранил сорок ракет и наконец где-то в космических далях отдал свою славную душу в последней торжественной самоубийственной церемонии, когда межпланетный корабль на скорости двести тысяч миль в час столкнулся с метеоритом и пошел распрекрасно ко всем чертям.
Всего, по собственным его подсчетам, он за несколько коротких часов был разорван на куски и снова собран в одно целое немногим менее пятисот раз.
Когда все кончилось, он полчаса сидел, не притрагиваясь к рулю, не прикасаясь к педалям.
Через полчаса он начал смеяться. Он закинул голову и издавал оглушительные, трубные клики. Потом поднялся, покачиваясь, более пьяный, чем когда-либо в жизни, на сей раз действительно пьяный, — и понял, что пребудет теперь в таком состоянии до конца дней своих и никогда больше не испытает потребности выпить.
Я понес наказание, подумал он, наконец-то я понес настоящее наказание. Наконец-то я избит и изранен, так избит и изранен, что никогда более не понадобится мне боль, никогда не понадобится быть умерщвленным снова, оскорбленным еще раз, еще раз раненым, не понадобится даже испытать простую обиду. Спасибо тебе, гений человеческий — и гений изобретателей таких машин, которые позволяют виновнику искупить вину и наконец избавиться от черного альбатроса, от страшного груза на шее. Спасибо тебе, Город, спасибо тебе, чертежник, готовивший кальки с мятущихся душ! Благодарю тебя. Где же тут выход?…
Открылась раздвижная дверь.
За дверью его ожидала жена.
— Ну, вот и ты, — сказала она. — И все еще пьян.
— Нет, — ответил он. — Мертв.
— Пьян.
— Мертв, — повторил он, — наконец-то блистательно мертв. Ты не нужна мне больше, бывшая Мэг, Мэгги-Мигэн. Ты тоже свободна теперь, ты и твоя нечистая совесть. Иди преследуй других, малышка. Иди казни их. Прощаю тебе твои грехи против меня, ибо я наконец простил себя. Я вырвался из христианской ловушки. Я стал привидением — я умер и потому наконец могу жить. Иди за мной, возлюбленная, и поступи, как поступил я. Войди же. Понеси наказание и обрети свободу. Честь имею, Мэг. Прощай. Будь!..
Он побрел прочь.
— Куда же ты теперь? — закричала она.
— Как «куда»? Туда, в жизнь, в полнокровную жизнь — счастливый, наконец-то счастливый…
— Вернись сейчас же! — взвизгнула она.
— Невозможно остановить мертвых: они странствуют по Вселенной, беспечные, как несмышленые дети на темном лугу…
— Харпуэлл! — взревела она. — Харпуэлл!..
Но он уже ступил на реку серебристого металла, чтобы та несла его, смеющегося, пока на щеках не заблестят слезы, все дальше от крика, и визга, и рева той женщины — как же ее зовут? — неважно, там она, сзади, и нет ее.
И когда он достиг врат, то вышел на волю и пошел вдоль канала среди ясного дня, направляясь к дальним городам.
К тому времени он напевал старые-престарые песни, те, какие знал, когда ему было лет шесть.
Это была церковь.
Нет, не церковь.
Уайлдер отпустил дверь, и дверь затворилась.
Он стоял один в соборной темноте и чего-то ждал.
Крыша, если вообще была крыша, приподнялась и взмыла вверх, недосягаемая, невидимая.
Пол, если вообще был пол, ощущался лишь твердью под ногами. И тоже был совершенно невидим.
А затем появились звезды. Как в детстве, в ту первую ночь, когда отец повез его за город, на холм, где фонари не могли сократить размеры Вселенной. И в ночи горела тысяча, нет, десять тысяч, нет, десять миллионов миллиардов звезд. Звезды были такие разные, яркие — и безразличные. Уже тогда он понял: им все равно. Дышу ли я, страдаю ли, жив ли, мертв ли — глазам, взирающим из любой точки неба, все равно. И он уцепился за руку отца, и сжимал ее изо всех сил, будто мог упасть туда вверх, в бездну.
И вот здесь, в этом здании, он вновь испытал тот же страх, и то же чувство прекрасного, и ту же невыразимую жалость к человечеству. Звезды наполняли его душу состраданием к маленьким людишкам, затерявшимся в этой безбрежности.
Потом произошло еще что-то.
Под ногами у него разверзлась такая же пропасть, и еще миллиард искорок света вспыхнул внизу.
Он был подвешен, как муха, на огромной телескопической линзе. Он шел по волнам пространства. Он стоял на прозрачности исполинского ока, а вокруг него, словно зимней ночью, и под ногами, и над головой, во все стороны не оставалось ничего, кроме звезд.
Значит, в конце концов, это была все-таки церковь. Это был храм, вернее, множество разбросанных по Вселенной храмов: вон там поклоняются туманности Конская голова, там галактике Ориона, а там Андромеда, как чело бога, хмурится устрашающе, буравит сырую черную сущность ночи, чтобы впиться в его душу и пронзить ее, едва она отступит в муках на тыловые позиции.
Бог взирал на него отовсюду безвекими, немигающими глазами.
А он, микроскопическая клетка плоти, отвечал богу взглядом в упор и лишь чуть-чуть вздрогнул.
Он ждал. И из пустоты выплыла планета. Обернулась разок вокруг оси, показав свое большое спелое, как осень, лицо… Описала виток и прошла под ним.
И оказалось, что он стоит на земле далекого мира, где растут огромные сочные деревья и зеленеет трава, где воздух свеж и река струится, как реки детства, поблескивая солнцем и прыгающими рыбками.
Он знал: чтобы достичь этого мира, пришлось лететь долго, очень долго. За его спиной лежала ракета. За его спиной лежало сто лет путешествий, сна, ожидания — и вот награда.
— Мое? — спросил он у бесхитростного воздуха, у простодушной травы, у медлительной и скромной воды, что петляла мимо по песчаным отмелям.
И мир без слов ответил: твое.
Твое — без долгих скитаний и скуки, твое — без девяноста девяти лет полета, без сна в специальных камерах, без внутривенного питания, без кошмарных снов о Земле, утраченной навсегда, твое — без мучений, без боли, твое — без проб и ошибок, неудач и потерь. Твое — без пота и без страха. Твое — без ливня слез. Твое. Твое!..
Но Уайлдер не протянул рук, чтобы принять дар.
И солнце померкло в чужом небе.
И мир уплыл из-под ног.
И другой мир подплыл и провел парадом еще более яркие чудеса.
И этот мир точно так же волчком подкатился ему под ноги. И луга здесь, пожалуй, были еще сочнее, на горах лежали шапки Талых снегов, неоглядные нивы зрели немыслимыми урожаями, а у кромки нив выстроились косы, умоляющие, чтобы он их поднял, и взмахнул плечом, и скосил хлеб, и прожил свою жизнь так, как только захочет.
Твое. Самое дуновение ветерка, прикосновение воздуха к чуткому уху говорило ему: твое.
Но Уайлдер, даже не качнув головой, отступил назад. Он не произнес: нет. Он лишь подумал: отказываюсь.
И травы увяли на лугах.
Горы осыпались.
Речные отмели покрыла пыль.
И мир отпрянул.
И вновь Уайлдер стоял наедине с пространством, как стоял бог-отец перед сотворением мира из хаоса.
И наконец он заговорил и сказал себе:
— Как это было бы легко! Черт возьми, это было бы здорово. Ни работы, ничего, знай себе бери. Но… вы не можете Дать мне то, что мне нужно…
Он бросил взгляд на звезды.
— Такого не подаришь… никогда…
Звезды начали гаснуть.
— Это ведь, в сущности, просто. Я должен брать у жизни взаймы, я должен зарабатывать. Я должен заслужить…
Звезды затрепетали и умерли.
— Премного благодарен, но нет, спасибо… Звезд не стало.
Он повернулся и, не оглядываясь, зашагал сквозь темноту. Ладонью ударил в дверь. Вышел в город.
Он не слышал, как Вселенная-автомат за его спиной заголосила, забилась в рыданиях и ранах, словно женщина, которой пренебрегли. В исполинской роботовой кухне полетела посуда. Но когда посуда грохнулась на пол, Уайлдер уже исчез.
Охотник попал в музей оружия.
Прошелся между стендами.
Открыл одну из витрин и взвесил на руке ружье, похожее на усики паука.
Усики загудели, из дула вырвался рой металлических пчел, они ужалили цель-манекен ярдах в пятидесяти и упали замертво, зазвенев по полу.
Охотник кивнул восхищенно и положил ружье обратно в витрину.
Крадучись, двинулся дальше, зачарованный, как дитя, то тут, то там пробуя новые виды оружия, — одни растворяли стекло, другие заставляли металл растекаться яркими желтыми лужицами расплавленной лавы.
— Отлично! Замечательно! Просто великолепно!.. — вновь и вновь восклицал он, с грохотом открывая и закрывая витрины, пока наконец не выбрал себе ружье.
Ружье, которое спокойно и беззлобно уничтожало материю. Достаточно нажать кнопку — короткая вспышка синего света, и цель обращается в ничто. Ни крови. Ни яркой лавы. Никакого следа.