— Ладно, — объявил он, покидая музей, — оружие у нас есть. Теперь как насчет дичи, насчет Великого Зверя Большой Охоты?
Он прыгнул на движущийся тротуар.
За час он промчался мимо тысячи зданий, окинул взглядом тысячу парков, а палец ни разу даже не зачесался.
Смятенный, он перепрыгивал с ленты на ленту, меняя скорости и направления, бросался то туда, то сюда, пока не увидел реку металла, устремившуюся под землю.
Не задумываясь, кинулся к ней.
Металлический поток понес его в сокровенное чрево столицы.
Здесь всюду царила кровавая, теплая полутьма. Здесь диковинные насосы заставляли биться пульс Диа-Сао. Здесь перегонялись соки, смазывающие дороги, поднимающие лифты, наполняющие движением конторы и магазины.
Охотник застыл, пригнувшись. Глаза прищурились. Ладони взмокли. Курковый палец заскользил, прижимаясь к стали ружья.
— Да, — прошептал он. — Видит бог, пора. Вот оно! Сам Город — вот он, Великий Зверь. Как же я об этом раньше не подумал?… Город — чудовище, отвратительный хищник. Пожирает людей на завтрак, на обед и на ужин… Убивает их машинами. Перемалывает им кости, как сдобные булочки. Выплевывает, как зубочистки. И продолжает жить века после их смерти. Город, видит бог, Город! Ну что ж…
Он плыл по тусклым гротам телевизионных глаз, и те показывали ему оставленные позади аллеи и здания-башни.
Все глубже и глубже погружался он вместе с рекой в недра подземного мира. Миновал стаю вычислительных устройств, стрекочущих маниакальным хором. Поневоле вздрогнул, когда очередная гигантская машина осыпала его шелестящим снегом бумажного конфетти, — а вдруг эти дырки на перфокарте пробиты, чтобы зарегистрировать его прохождение?…
Поднял ружье. Выстрелил.
Машина растаяла.
Выстрелил снова. Ажурный каркас, поддерживавший другую машину, обратился в ничто.
Город вскрикнул.
Сперва басом, потом фальцетом, а затем голос Города стал подниматься и опускаться, как сирена. Замелькали огни. Звонки зазвонили тревогу. — Металлическая река у него под ногами задрожала и замедлила бег. Он стрелял в телевизионные экраны, уставившиеся на него враждебными бельмами. Экраны туманились и исчезали.
Город кричал все пронзительнее, кричал, пока охотник сам не разразился проклятьями и не стряхнул с себя этот безумный крик, словно зловещий прах.
Он не замечал, вернее, заметил, но слишком поздно, что дорога, по которой он мчался, низвергается в голодную пасть машины, исполнявшей какую-то позабытую функцию многое множество веков назад. ’
Он решил, что, нажав на курок, заставит ужасную пасть растаять. И она действительно растаяла. Но дорожная лента неслась, как прежде, — он пошатнулся и упал, а лента побежала еще быстрее, и тогда он вдруг сообразил, что оружие его вовсе не уничтожало цель, а лишь делало ее невидимой, и машина осталась как была, только он ее теперь не видел.
Он испустил отчаянный крик, под стать крику Города. Диким рывком отшвырнул ружье. Ружье полетело в шестерни, в зубчатки и ремни и было там перемолото и смято.
Самое последнее, что он увидел, — глубочайший ствол шахты, уходящий вниз на целую милю.
Он знал, что пройдет минуты две, не меньше, прежде чем он достигнет дна.
И хуже всего то, что он останется в сознании… В полном сознании до самого конца пути.
Реки всколыхнулись. Серебристую их поверхность покрыла рябь. Дорожки, возмущенные, хлынули на свои исконные железные берега.
Уайлдера чуть не бросило навзничь.
Причины сотрясения он видеть не мог. Пожалуй, откуда-то издалека донесся крик, эхо ужасного крика, которое тут же смолкло.
Он двинулся дальше. Серебристая лента ползла вперед. Но Город, казалось, вздыбился с разверстой пастью. Город, казалось, весь напрягся. Исполинские, неисчислимые мышцы его напружинились, готовые к чему-то…
Уайлдер почувствовал это я — мало того, что дорожка несла его, — зашагал по ней сам.
— Слава богу. Вот и врата. Чем скорей я вырвусь отсюда, тем…
Врата действительно были на месте, менее чек в ста ярдах. Но в тот же миг, будто услышав его слова, река остановилась. Река встрепенулась. И поползла в обратном направлении, туда, куда он вовсе не хотел возвращаться.
Озадаченный, Уайлдер резко обернулся, споткнулся и упал. Попробовал ухватиться за вещество стремительного тротуара.
Лицо его прижалось к решетчатой, трепещущей поверхности реки-дорожки, и он услышал рев и скрежет подземных механизмов, их гул и стон, их вечное движение, вечную готовность принять путешественников и бездельников-туристов. Под покровом невозмутимого металла жужжали и жалили выстроившиеся в боевые порядки шершни, а пчелы, потерявшие цель, гудели и затихали. Уайлдер был распростерт ничком и мог лишь наблюдать, как врата остаются далеко позади. Что-то прижимало его к тротуару, и он вдруг вспомнил: на спину давит ранцевый реактивный двигатель, способный дать ему крылья.
Он рванул выключатель у пояса. И в то мгновение, когда река почти уже унесла его в море гаражных и музейных стен, поднялся в воздух.
Взлетев, он завис на месте, потом поплыл по воздуху назад и приметил Паркхилла, который случайно глянул вверх и улыбнулся перемазанными щеками. Дальше, у самых врат, стояла испуганная служанка. Еще дальше, на пристани возле яхты, стоял, повернувшись к Городу спиной, Эронсон — богач нервничал, ему не терпелось уехать.
— Где остальные? — крикнул Уайлдер.
— Остальные не вернутся, — отозвался непринужденно Паркхилл. — Оно и понятно, не правда ли? То есть я хотел сказать — место ничего себе…
— Ничего себе!.. — повторил Уайлдер, покачиваясь в воздушных потоках и беспокойно осматриваясь. — Нужно их всех вывести. Здесь небезопасно.
— Если нравится — безопасно, — ответил Паркхилл. — Мне лично нравится…
А тем временем на них со всех сторон надвигалась гроза, только Паркхилл предпочитал не замечать ее приближения.
— Вы, конечно, уходите, — произнес он самым обыденным тоном. — Я так и знал. Но зачем уходить?
— Зачем?… — Уайлдер описывал круги, как стрекоза перед первым ударом шторма. Капитана кидало то вверх, то вниз, а он швырял словами в Паркхилла, который и не думал уклоняться и с улыбкой принимал все, что слышал. — Да, черт возьми, Сэм, это место — ад! У марсиан хватило ума убраться отсюда. Сообразили, что понастроили здесь всякого сверх меры. Проклятый Город делает все, а все — это. уже чересчур. Опомнись, Сэм!..
Но в этот момент оба они оглянулись, подняли глаза. Небо смыкалось, как раковина. Над головой сходились чудовищные жалюзи. Верхушки зданий стягивались, сближались краями, как лепестки гигантских цветов. Окна затворялись. Двери захлопывались. По улицам перекатывалось гулкое пушечное эхо.
С громовым рокотом закрывались врата.
Двойные их челюсти сдвигались, дрожа.
Уайлдер вскрикнул, развернулся и рванулся в пике.
Снизу донесся голос служанки. Она тянула к нему руки. Снизившись, он подхватил ее. Лягнул воздух. Реактивная струя подняла их обоих.
Он ринулся к воле, как пуля к мишени. Но за секунду до того, как ему, перегруженному, удалось достичь цели, челюсти с лязгом сомкнулись. Едва успев изменить направление, он взмыл вверх по стене заскорузлого металла, — а позади него Город, весь Город сотрясался в грохоте стали.
Где-то внизу закричал Паркхилл. А Уайлдер летел вверх, вверх по стене, озираясь по сторонам.
Небо сворачивалось. Лепестки сближались, сближались. Уцелел лишь один-единственный клочок каменного неба справа. Уайлдер устремился туда. Отчаянным усилием проскочил на свободу — и тут последний стальной фланец, щелкнув, стал на место, и Город полностью замкнулся в себе.
На мгновение капитан притормозил и повис, затем начал спускаться вдоль внешней стены к пристани, где Эронсон все стоял возле яхты, уставившись на исполинские запертые врата.
— Паркхилл, — шепнул Уайлдер, окидывая взглядом Город, стены его и врата. — Ну и дурак же ты! Круглый дурак…
— Все они хороши, — сказал Эронсон и отвернулся. — Дурачье! Глупцы!..
Они подождали еще немного, прислушиваясь к гулу Города, живущего своей жизнью. Алчная пасть Диа-Сао поглотила несколько атомов теплоты, несколько крошечных людишек затерялись там внутри. Теперь врата пребудут запертыми во веки веков. Хищник получил то, что ему требовалось, и этой пищи ему хватит теперь надолго…
Яхта вынесла их по каналу из-под гребня горы, а Уайлдер все смотрел и смотрел назад, туда, где остался Город.
Милей дальше они нагнали поэта. Поэт помахал им рукой.
— Нет, нет! Спасибо, нет. Мне хочется пройтись. Чудесный денек. До свидания. Плывите дальше…
Впереди лежали города. Маленькие города. Достаточно маленькие, чтобы люди управляли ими, а не они управляли людьми. Уайлдер уловил звуки духового оркестра. В сумерках различил неоновые огни. В свежей звездной ночи разглядел свалку мусора.
А над городом высились серебряные ракеты, ожидающие, когда же их наконец запустят и направят к пустыням звезд.
— Настоящие, — шептали они, — мы настоящие. Настоящий полет. И пространство и время — все настоящее. Никаких подарков судьбы. Ничего задаром. Каждая малость — ценою настоящего тяжкого труда…
Яхта причалила к той же пристани, откуда начала свое плавание.
— Ну, ракеты, — прошептал Уайлдер в ответ, — погодите, вот доберусь я до вас…
И побежал в ночь. Туда, к ним.
ОТПРЫСК МАКГИЛЛАХИ
Он прыгнул на движущийся тротуар.
За час он промчался мимо тысячи зданий, окинул взглядом тысячу парков, а палец ни разу даже не зачесался.
Смятенный, он перепрыгивал с ленты на ленту, меняя скорости и направления, бросался то туда, то сюда, пока не увидел реку металла, устремившуюся под землю.
Не задумываясь, кинулся к ней.
Металлический поток понес его в сокровенное чрево столицы.
Здесь всюду царила кровавая, теплая полутьма. Здесь диковинные насосы заставляли биться пульс Диа-Сао. Здесь перегонялись соки, смазывающие дороги, поднимающие лифты, наполняющие движением конторы и магазины.
Охотник застыл, пригнувшись. Глаза прищурились. Ладони взмокли. Курковый палец заскользил, прижимаясь к стали ружья.
— Да, — прошептал он. — Видит бог, пора. Вот оно! Сам Город — вот он, Великий Зверь. Как же я об этом раньше не подумал?… Город — чудовище, отвратительный хищник. Пожирает людей на завтрак, на обед и на ужин… Убивает их машинами. Перемалывает им кости, как сдобные булочки. Выплевывает, как зубочистки. И продолжает жить века после их смерти. Город, видит бог, Город! Ну что ж…
Он плыл по тусклым гротам телевизионных глаз, и те показывали ему оставленные позади аллеи и здания-башни.
Все глубже и глубже погружался он вместе с рекой в недра подземного мира. Миновал стаю вычислительных устройств, стрекочущих маниакальным хором. Поневоле вздрогнул, когда очередная гигантская машина осыпала его шелестящим снегом бумажного конфетти, — а вдруг эти дырки на перфокарте пробиты, чтобы зарегистрировать его прохождение?…
Поднял ружье. Выстрелил.
Машина растаяла.
Выстрелил снова. Ажурный каркас, поддерживавший другую машину, обратился в ничто.
Город вскрикнул.
Сперва басом, потом фальцетом, а затем голос Города стал подниматься и опускаться, как сирена. Замелькали огни. Звонки зазвонили тревогу. — Металлическая река у него под ногами задрожала и замедлила бег. Он стрелял в телевизионные экраны, уставившиеся на него враждебными бельмами. Экраны туманились и исчезали.
Город кричал все пронзительнее, кричал, пока охотник сам не разразился проклятьями и не стряхнул с себя этот безумный крик, словно зловещий прах.
Он не замечал, вернее, заметил, но слишком поздно, что дорога, по которой он мчался, низвергается в голодную пасть машины, исполнявшей какую-то позабытую функцию многое множество веков назад. ’
Он решил, что, нажав на курок, заставит ужасную пасть растаять. И она действительно растаяла. Но дорожная лента неслась, как прежде, — он пошатнулся и упал, а лента побежала еще быстрее, и тогда он вдруг сообразил, что оружие его вовсе не уничтожало цель, а лишь делало ее невидимой, и машина осталась как была, только он ее теперь не видел.
Он испустил отчаянный крик, под стать крику Города. Диким рывком отшвырнул ружье. Ружье полетело в шестерни, в зубчатки и ремни и было там перемолото и смято.
Самое последнее, что он увидел, — глубочайший ствол шахты, уходящий вниз на целую милю.
Он знал, что пройдет минуты две, не меньше, прежде чем он достигнет дна.
И хуже всего то, что он останется в сознании… В полном сознании до самого конца пути.
Реки всколыхнулись. Серебристую их поверхность покрыла рябь. Дорожки, возмущенные, хлынули на свои исконные железные берега.
Уайлдера чуть не бросило навзничь.
Причины сотрясения он видеть не мог. Пожалуй, откуда-то издалека донесся крик, эхо ужасного крика, которое тут же смолкло.
Он двинулся дальше. Серебристая лента ползла вперед. Но Город, казалось, вздыбился с разверстой пастью. Город, казалось, весь напрягся. Исполинские, неисчислимые мышцы его напружинились, готовые к чему-то…
Уайлдер почувствовал это я — мало того, что дорожка несла его, — зашагал по ней сам.
— Слава богу. Вот и врата. Чем скорей я вырвусь отсюда, тем…
Врата действительно были на месте, менее чек в ста ярдах. Но в тот же миг, будто услышав его слова, река остановилась. Река встрепенулась. И поползла в обратном направлении, туда, куда он вовсе не хотел возвращаться.
Озадаченный, Уайлдер резко обернулся, споткнулся и упал. Попробовал ухватиться за вещество стремительного тротуара.
Лицо его прижалось к решетчатой, трепещущей поверхности реки-дорожки, и он услышал рев и скрежет подземных механизмов, их гул и стон, их вечное движение, вечную готовность принять путешественников и бездельников-туристов. Под покровом невозмутимого металла жужжали и жалили выстроившиеся в боевые порядки шершни, а пчелы, потерявшие цель, гудели и затихали. Уайлдер был распростерт ничком и мог лишь наблюдать, как врата остаются далеко позади. Что-то прижимало его к тротуару, и он вдруг вспомнил: на спину давит ранцевый реактивный двигатель, способный дать ему крылья.
Он рванул выключатель у пояса. И в то мгновение, когда река почти уже унесла его в море гаражных и музейных стен, поднялся в воздух.
Взлетев, он завис на месте, потом поплыл по воздуху назад и приметил Паркхилла, который случайно глянул вверх и улыбнулся перемазанными щеками. Дальше, у самых врат, стояла испуганная служанка. Еще дальше, на пристани возле яхты, стоял, повернувшись к Городу спиной, Эронсон — богач нервничал, ему не терпелось уехать.
— Где остальные? — крикнул Уайлдер.
— Остальные не вернутся, — отозвался непринужденно Паркхилл. — Оно и понятно, не правда ли? То есть я хотел сказать — место ничего себе…
— Ничего себе!.. — повторил Уайлдер, покачиваясь в воздушных потоках и беспокойно осматриваясь. — Нужно их всех вывести. Здесь небезопасно.
— Если нравится — безопасно, — ответил Паркхилл. — Мне лично нравится…
А тем временем на них со всех сторон надвигалась гроза, только Паркхилл предпочитал не замечать ее приближения.
— Вы, конечно, уходите, — произнес он самым обыденным тоном. — Я так и знал. Но зачем уходить?
— Зачем?… — Уайлдер описывал круги, как стрекоза перед первым ударом шторма. Капитана кидало то вверх, то вниз, а он швырял словами в Паркхилла, который и не думал уклоняться и с улыбкой принимал все, что слышал. — Да, черт возьми, Сэм, это место — ад! У марсиан хватило ума убраться отсюда. Сообразили, что понастроили здесь всякого сверх меры. Проклятый Город делает все, а все — это. уже чересчур. Опомнись, Сэм!..
Но в этот момент оба они оглянулись, подняли глаза. Небо смыкалось, как раковина. Над головой сходились чудовищные жалюзи. Верхушки зданий стягивались, сближались краями, как лепестки гигантских цветов. Окна затворялись. Двери захлопывались. По улицам перекатывалось гулкое пушечное эхо.
С громовым рокотом закрывались врата.
Двойные их челюсти сдвигались, дрожа.
Уайлдер вскрикнул, развернулся и рванулся в пике.
Снизу донесся голос служанки. Она тянула к нему руки. Снизившись, он подхватил ее. Лягнул воздух. Реактивная струя подняла их обоих.
Он ринулся к воле, как пуля к мишени. Но за секунду до того, как ему, перегруженному, удалось достичь цели, челюсти с лязгом сомкнулись. Едва успев изменить направление, он взмыл вверх по стене заскорузлого металла, — а позади него Город, весь Город сотрясался в грохоте стали.
Где-то внизу закричал Паркхилл. А Уайлдер летел вверх, вверх по стене, озираясь по сторонам.
Небо сворачивалось. Лепестки сближались, сближались. Уцелел лишь один-единственный клочок каменного неба справа. Уайлдер устремился туда. Отчаянным усилием проскочил на свободу — и тут последний стальной фланец, щелкнув, стал на место, и Город полностью замкнулся в себе.
На мгновение капитан притормозил и повис, затем начал спускаться вдоль внешней стены к пристани, где Эронсон все стоял возле яхты, уставившись на исполинские запертые врата.
— Паркхилл, — шепнул Уайлдер, окидывая взглядом Город, стены его и врата. — Ну и дурак же ты! Круглый дурак…
— Все они хороши, — сказал Эронсон и отвернулся. — Дурачье! Глупцы!..
Они подождали еще немного, прислушиваясь к гулу Города, живущего своей жизнью. Алчная пасть Диа-Сао поглотила несколько атомов теплоты, несколько крошечных людишек затерялись там внутри. Теперь врата пребудут запертыми во веки веков. Хищник получил то, что ему требовалось, и этой пищи ему хватит теперь надолго…
Яхта вынесла их по каналу из-под гребня горы, а Уайлдер все смотрел и смотрел назад, туда, где остался Город.
Милей дальше они нагнали поэта. Поэт помахал им рукой.
— Нет, нет! Спасибо, нет. Мне хочется пройтись. Чудесный денек. До свидания. Плывите дальше…
Впереди лежали города. Маленькие города. Достаточно маленькие, чтобы люди управляли ими, а не они управляли людьми. Уайлдер уловил звуки духового оркестра. В сумерках различил неоновые огни. В свежей звездной ночи разглядел свалку мусора.
А над городом высились серебряные ракеты, ожидающие, когда же их наконец запустят и направят к пустыням звезд.
— Настоящие, — шептали они, — мы настоящие. Настоящий полет. И пространство и время — все настоящее. Никаких подарков судьбы. Ничего задаром. Каждая малость — ценою настоящего тяжкого труда…
Яхта причалила к той же пристани, откуда начала свое плавание.
— Ну, ракеты, — прошептал Уайлдер в ответ, — погодите, вот доберусь я до вас…
И побежал в ночь. Туда, к ним.
ОТПРЫСК МАКГИЛЛАХИ
В 1953 году я провел полгода в Дублине писал пьесу. С тех пор мне больше не доводилось бывать там.
И вот теперь пятнадцать лет спустя я снова прибыл туда на пароходе поезде и такси. Машина подвезла нас к отелю «Ройял Иберниен» мы вышли и поднимаемся по ступенькам вдруг какая-то нищенка ткнула нам под нос своего замызганного младенца и закричала:
— Милосердия, Христа ради, милосердия! Проявите сострадание! Неужто у вас ничего не найдется?
Что то у меня было, я порылся в карманах и выудил мелочь. И только хотел ей подать, как у меня вырвался крик или возглас. Рука выронила монеты.
Младенец смотрел на меня, я смотрел на младенца.
Тут же он исчез из моего поля зрения. Женщина наклонилась чтобы схватить деньги потом испуганно взглянула на меня.
— Что с тобой? Жена завела меня в холл. Я стоял перед столиком администратора точно оглушенный и не мог вспомнить собственной фамилии. — В чем дело? Что тебя там так поразило?
— Ты видела ребенка? — спросил я?
— У нищенки на руках?
— Тот самый.
— Что тот самый?
— Ребенок тот же самый, — губы не слушались меня. — Тот самый ребенок, которого она совала нам под нос пятнадцать лет назад.
— Послушай…
— Вот именно, ты послушай меня.
Я вернулся к двери, отворил ее и выглянул наружу.
Но улица была пуста. Нищенка исчезла ушла к какой-нибудь другой гостинице ловить других приезжающих отъезжающих.
Я закрыл дверь и подошел к стойке.
— Да так в чем дело? — спросил я.
Потом вдруг вспомнил свою фамилию и расписался в книге.
Но младенец не давал мне покоя.
Вернее мне не давало покоя воспоминание о нем.
Воспоминание о других годах других дождливых и туманных днях воспоминание о матери и ее малютке, об этом чумазом личике, о том, как женщина кричала, словно тормоза, на которые нажали, чтобы удержать ее на краю погибели.
Поздно ночью на ветреном берегу Ирландии, спускаясь по скалам туда, где волны вечно приходят и уходят, где море всегда бурлит, я слышал ее причитания.
И ребенок был тут же.
Жена ловила меня на том, что после ужина я сижу, задумавшись над своим чаем или кофе по-ирландски. И она спрашивала:
— Что опять?
— Да.
— Глупости.
— Конечно глупости.
— Ты же всегда смеешься над метафизикой, астрологией и прочей хиромантией.
— Тут совсем другое дело тут генетика.
— Ты весь отпуск себе испортишь. — Она подавала мне кусок торта и подливала еще кофе. — Впервые за много лет мы путешествуем без кучи пьес и романов в багаже. И вот тебе сегодня утром в Голуэе ты все время оглядывался через плечо, точно она трусила следом за нами со своим слюнявым чадом.
— Нет, в самом деле?
— Как будто ты не знаешь! Генетика говоришь? Прекрасно! Это и впрямь та женщина, которая просила подаяние у отеля пятнадцать лет назад, она самая, да только у нее дома дюжина детей. Мал мала меньше и все друг на друга похожи словно горошины. Есть такие семьи — плодятся без остановки. Гурьба мальчишек все в отца или сплошная цепочка близнецов — вылитая мать. Спору нет, этот младенец похож на виденного нами много лет назад, но ведь и ты похож на своего брата, верно? А между вами разница двенадцать лет.
— Говори, говори, — просил я. — Мне уже легче.
Но это была неправда.
Я выходил из отеля и прочесывал улицы Дублина.
Я искал, хотя сам себе не признался бы в этом.
От Тринити-колледж вверх по О’Коннелл-стрит, потом в сторону парка Стивенс-Грин, я делал вид, будто меня интересует архитектура, но втайне все высматривал ее с ее жуткой ношей…
Кто только не хватал меня за полу — банджоисты, чечеточники и псалмопевцы, журчащие тенора и бархатные баритоны, вспоминающие утраченную любовь или водружающие каменную плиту на могиле матери, но мне никак не удавалось выследить свою добычу.
В конце концов, я обратился к швейцару отеля «Ройял Иберниен».
— Майк, — сказал я.
— Слушаю, сэр.
— Эта женщина, которая обычно торчит здесь у подъезда…
— С ребенком на руках?
— Ты ее знаешь?
— Еще бы мне ее не знать! Да мне тридцати не было, когда она начала отравлять мне жизнь, а теперь вот, глядите, седой уже!
— Неужели она столько лет просит подаяние?
— Столько, и еще столько, и еще полстолько!
— А как ее звать?
— Молли, надо думать. Макгиллахи по фамилии, кажется. Точно. Макгиллахи. Простите, сэр, а вам для чего?
— Ты когда-нибудь смотрел на ее ребенка, Майк?
Он поморщился, как от дурного запаха.
— Уже много лет не смотрю. Эти нищенки, сэр, они до того своих детей запускают, чистая чума. Не подотрут, не умоют, новой латки не положат. Ведь если ребенок будет ухоженный, много ли тебе подадут? У них своя погудка: чем больше вони, тем лучше.
— Возможно. И все же, Майк, неужели ты ни разу не присматривался к младенцу?
— Эстетика моя страсть, сэр, поэтому я частенько отвожу глаза в сторону. Простите мне, сэр, мою слепоту, ничем не могу помочь.
— Охотно прощаю, Майк. — Я дал ему два шиллинга. — Кстати, когда ты их видел в последний раз?
— В самом деле, когда? А, ведь знаете, сэр — Он посчитал по пальцам и посмотрел на меня. — Десять дней, они уже десять дней здесь не показываются! Неслыханное дело. Десять дней!
— Десять дней, — повторил я и посчитал про себя. — Выходит, их не было здесь с тех пор, как появился я.
— Уж не хотите ли вы сказать, сэр?
— Хочу, Майк, хочу.
Я спустился по ступенькам, спрашивая себя, что именно я хотел сказать.
Она явно избегала встречи со мной.
Я начисто исключал мысль о том, что она или ее младенец могли захворать.
Наша встреча перед отелем и сноп искр, когда взгляд малютки скрестился с моим взглядом, напугали ее, и она бежала, словно лисица. Бежала невесть куда, в другой район, в другой город.
Я чувствовал, что она избегает меня. И пусть она была лисицей, зато я с каждым днем становился все более искусной охотничьей собакой.
Я выходил на прогулку раньше обычного, позже обычного, забирался в самые неожиданные места. Соскочу с автобуса в Болсбридже и брожу там в тумане. Или доеду на такси до Килкока и рыскаю по пивным. Я даже преклонял колена в церкви пастора Свифта и слушал раскаты его гуигнгимоподобного голоса тотчас настораживаясь при звуке детского плача.
Сумасшедшая идея безрассудное преследование. Но я не мог остановиться, продолжал расчесывать зудящую болячку.
И вот поразительная немыслимая случайность, поздно вечером, в проливной дождь, когда все водостоки бурлят и поля вашей шляпы обвиты сплошной завесой миллион капель в секунду, когда не идешь — плывешь.
Я только что вышел из кинотеатра, где смотрел картину тридцатых годов. Жуя шоколадку «Кэдбери», я завернул за угол.
И тут эта женщина ткнула мне под, нос своего отпрыска и затянула привычное:
— Если у вас есть хоть капля жалости…
Она осеклась, повернулась кругом и побежала. Потому что в одну секунду все поняла. И ребенок у нее на руках малютка с возбужденным личиком и яркими блестящими глазами тоже все понял. Казалось Оба испуганно вскрикнули.
Боже мой, как эта женщина бежала!
Представляете себе она уже целый квартал отмерила, прежде чем я опомнился и закричал:
— Держи вора?
Я не мог придумать ничего лучшего. Ребенок был тайной, которая не давала мне житья, а женщина бежала унося тайну с собой. Чем не вор?
И я помчался вдогонку за ней, крича:
— Стой! Помогите! Эй, вы!
Нас разделяло метров сто, мы бежали так целый километр через мосты над Лиффи вверх по Графтэн-стрит и вот уже Стивене-Грин. И ни души…
Испарилась.
«Если только, — лихорадочно соображал я, рыская глазами во все стороны — если только она не юркнула в пивную «Четыре провинции…»
Я вошел в пивную.
Так и есть.
Я тихо прикрыл за собой дверь. Вот она около стойки. Сама опрокинула кружку портера и дала малютке стопочку джина. Хорошая приправа к грудному молоку.
Я подождал пока унялось сердце подошел к стойке и заказал:
— Рюмку «Джон Джемисон», пожалуйста.
Услышав мой голос, ребенок вздрогнул, поперхнулся джином и закашлялся.
Женщина повернула его и постучала по спине. Багровое личико обратилось ко мне, я смотрел на зажмуренные глаза и широко разинутый ротик. Наконец судорожный кашель прошел, щеки его посветлели, и тогда я сказал.
— Послушай, малец.
Наступила мертвая тишина. Вся пивная ждала.
— Ты забыл побриться, — сказал я.
Младенец забился на руках у матери, издавая странный жалобный писк.
Я успокоил его:
— Не бойся. Я не полицейский.
Женщина расслабилась, как будто кости ее вдруг обратились в кисель.
— Спусти меня на пол, — сказал младенец.
Она послушалась.
— Дай сюда джин.
Она подала ему рюмку.
— Пошли в бар, потолкуем без помех.
Малютка важно выступал впереди, придерживая пеленки одной рукой, сжимая в другой рюмку с джином.
Бар и впрямь был пуст. Младенец вскарабкался на стул и выпил джин.
— Господи, еще бы рюмашечку, — пропищал он.
Мать пошла за джином, тем временем я тоже сел к столику. Малютка смотрел на меня, я на малютку.
— Ну, — заговорил он наконец, — что у тебя на душе?
— Не знаю, — ответил я. — Еще не разобрался. То ли плакать хочется, то ли смеяться…
— Лучше смейся. Слез не выношу.
Он доверчиво протянул мне руку. Я пожал ее.
— Макгиллахи, — представился он. — Только меня все зовут отпрыск Макгиллахи. А то и попросту. — Отпрыск.
— Отпрыск, — повторил я. — А моя фамилия Смит.
Он крепко сжал мне руку своими пальчиками.
— Смит? Неважнецкая фамилия. И все-таки Смит в десять тысяч раз выше, чем Отпрыск, верно? Вот и скажи, каково мне здесь, внизу? И каково тебе там, наверху, длинный, стройный такой, чистым, высоким воздухом дышишь? Ладно, держи свою стопку, в ней то же, что в моей. Глотай и слушай, что я расскажу.
Женщина принесла нам обоим по стопке гвоздодера. Я сделал глоток и посмотрел на нее.
— Вы — мать?
— Она мне сестра, — сказал малютка. — Маманя давным-давно пожинает плоды своих деяний, полпенни в день ближайшие тысячи лет, а там и вовсе ни гроша и миллион холодных весен.
— Сестра?
Видно, недоверие сквозило в моем голосе, потому что она отвернулась и спрятала лицо за кружкой с пивом.
— Что, никогда бы не подумал? На вид-то она в десять раз старше меня. Но кого зимы не состарят, того нищета доконает. Зимы да нищета — вот и весь секрет. От такой погоды фарфор лопается. Да, была она когда-то самым тонким фарфором, какой лето обжигало в своих солнечных печах.
Он ласково подтолкнул ее локтем.
— Но что поделаешь мать, если ты уже тридцать лет…
— Как, тридцать лет…
— У подъезда «Ройял Иберниен»… Да что там, считай больше! А до нас маманя. И папаня. И его папаня, весь наш род! Только я на свет родился не успели меня в пеленки завернуть как я уже на улице и маманя кричит «Милосердие!», а весь мир глух и нем и слеп ничего не слышит ни шиша не видит. Тридцать лет с сестренкой да десяток лет с маманей сегодня и ежедневно — отпрыск Макгиллахи!
— Сорок лет? — воскликнул я и нырнул за смыслом на дно стопки. — Тебе сорок лет? И все эти годы. Как же это тебя?
— Как меня угораздило? Так ведь должность моя такая, ее не выбирают она, как говорится, прирожденная. Девять часов в день и никаких выходных не надо отмечаться не надо в ведомости расписываться загребай что богатый обронит.
— И все таки я не понимаю, — сказал я намекая жестами на его рост и склад и цвет лица.
— Так ведь я и сам не понимаю и никогда не пойму — ответил малютка Макгиллахи. — Может я себе и другим на горе родился карликом? Или железы виноваты что не расту? А может меня вовремя научили, — дескать, останься маленьким не прогадаешь?
— Но разве возможно…
— Возможно? Еще как! Так вот мне это тыщу раз твердили, тыщу раз, как сейчас помню, папаня вернется с обхода ткнет пальцем в кровать, на меня покажет и говорит: «Послушай малявка не вздумай расти, чтоб ни волос, ни мяса не прибавлялось! Там за дверью, мир тебя ждет, жизнь поджидает! Ты слушаешь мелюзга? Вот тебе Дублин, а вот повыше Ирландия, а вот тебе Англия поверх всего широкой задницей уселась. Так что не думай и не прикидывай пустое это дело не загадывай вырасти и добиться чего-то, а лучше послушай меня мелюзга мы осадим твой рост правдой истиной предсказаниями да гаданиями будешь ты у нас джин пить да испанские сигареты курить и будешь ты как копченый ирландский окорок розовенький такой а главное — маленький понял чадо? Нежеланным ты на свет явился но раз пожаловал, — жмись к земле носа не поднимай. Не — ходи — ползи. Не говори — пищи. Руками не шевели — полеживай. А как станет тошно на мир глядеть не терпи — мочи пеленки! Держи мелюзга вот тебе твой вечерний шнапс. Глотай не мешкай! Там у Лиффи нас ждут всадники апокалипсические. Хочешь на них подивиться? Дуй со мной!»
И мы отправлялись в вечерний обход. Папаня истязал банджо, а я сидел у его ног и держал мисочку для подаяния. Или он наяривал чечетку, держа под мышкой справа меня, слева — инструмент и выжимая из нас обоих жалостные звуки.
Поздно ночью вернемся домой — и опять четверо в одной постели, будто кривые морковки, ошметки застарелой голодухи.
А среди ночи на папаню вдруг найдет что-то, и он выскакивает на холод, и носится на воле, и грозит небу кулаками Я как сейчас все помню, хорошо помню, своими ушами слышал, своими глазами видел, он ничуть не боялся, что бог ему всыплет, чего там, пусть-де мне в лапы попадется, то-то перья полетят, всю бороду ему выдеру, и пусть звезды гаснут, и представлению конец, и творению крышка! Эй ты, господи, болван стоеросовый, сколько еще твои тучи будут мочиться на нас, или тебе начхать?
И небо рыдало в ответ, и мать голосила всю ночь напролет. А утром я снова — на улицу, уже на ее руках, и так от нее к нему, от него к ней, изо дня в день, и она сокрушалась о миллионе жизней, которые унесла голодуха пятьдесят первого, а он прощался с четырьмя миллионами, которые отбыли в Бостон…
А однажды ночью папаня и сам исчез. Должно быть, тоже сел на пароход доли искать, а нас из памяти выкинул. И не виню я его. Бедняга, голод довел его, он совсем голову потерял, все хотел нам дать что-то, а давать-то нечего.
А там и маманя, можно сказать, утонула в потоке собственных слез, растаяла, будто рафинадный святой, покинула нас, прежде чем развеялась утренняя мгла, и легла в сырую землю. И сестренка, двенадцать лет, в одну ночь взрослой стала, а я? Я остался маленьким.
У нас еще раньше было задумано, давно решено, что мы делать будем. Я ведь готовился к этому. Я знал, честное слово, знал, что у меня есть актерский дар!
Все порядочные нищие Дублина кричали об этом. Мне еще и десяти дней не было, а они уже кричали «Ну и артист! Вот с кем надо подаяния просить!»
Потом мне стукнуло двадцать и тридцать дней, и маманя стояла под дождем у «Эбби-тиэтр», и артисты-режиссеры выходили и внимали моим гэльским причитаниям, и все говорили, что мне надо контракт подписать, на актера учиться! Мол, вырасту, успех мне обеспечен Да только я не рос, а у Шекспира нет детских ролей, разве что Пак. И прошло сорок дней, пятьдесят ночей с моего рождения, и меня уже всюду приметили, нищие покой потеряли — одолжи им мою плоть, мою кость, мою душу, мой голос на часок туда, на часок сюда. И когда маманя болела, так что встать не могла, она сдавала меня на время, одному полдня, другому полдня, и кто меня получал, без спасиба не возвращал. «Матерь божья, — кричали они, — да он так горланит, что даже из папской копилки деньгу вытянет!»
А в одно воскресное утро у главного собора сам американский кардинал подошел послушать концерт, который я закатил, когда приметил его дорогое облачение да роскошные уборы. Подошел и удивился.
Ну, каково? Было что-то невероятное — в моем крике, моем писке — поди-ка переплюнь!
— Куда мне, — ответил я.
И вот теперь пятнадцать лет спустя я снова прибыл туда на пароходе поезде и такси. Машина подвезла нас к отелю «Ройял Иберниен» мы вышли и поднимаемся по ступенькам вдруг какая-то нищенка ткнула нам под нос своего замызганного младенца и закричала:
— Милосердия, Христа ради, милосердия! Проявите сострадание! Неужто у вас ничего не найдется?
Что то у меня было, я порылся в карманах и выудил мелочь. И только хотел ей подать, как у меня вырвался крик или возглас. Рука выронила монеты.
Младенец смотрел на меня, я смотрел на младенца.
Тут же он исчез из моего поля зрения. Женщина наклонилась чтобы схватить деньги потом испуганно взглянула на меня.
— Что с тобой? Жена завела меня в холл. Я стоял перед столиком администратора точно оглушенный и не мог вспомнить собственной фамилии. — В чем дело? Что тебя там так поразило?
— Ты видела ребенка? — спросил я?
— У нищенки на руках?
— Тот самый.
— Что тот самый?
— Ребенок тот же самый, — губы не слушались меня. — Тот самый ребенок, которого она совала нам под нос пятнадцать лет назад.
— Послушай…
— Вот именно, ты послушай меня.
Я вернулся к двери, отворил ее и выглянул наружу.
Но улица была пуста. Нищенка исчезла ушла к какой-нибудь другой гостинице ловить других приезжающих отъезжающих.
Я закрыл дверь и подошел к стойке.
— Да так в чем дело? — спросил я.
Потом вдруг вспомнил свою фамилию и расписался в книге.
Но младенец не давал мне покоя.
Вернее мне не давало покоя воспоминание о нем.
Воспоминание о других годах других дождливых и туманных днях воспоминание о матери и ее малютке, об этом чумазом личике, о том, как женщина кричала, словно тормоза, на которые нажали, чтобы удержать ее на краю погибели.
Поздно ночью на ветреном берегу Ирландии, спускаясь по скалам туда, где волны вечно приходят и уходят, где море всегда бурлит, я слышал ее причитания.
И ребенок был тут же.
Жена ловила меня на том, что после ужина я сижу, задумавшись над своим чаем или кофе по-ирландски. И она спрашивала:
— Что опять?
— Да.
— Глупости.
— Конечно глупости.
— Ты же всегда смеешься над метафизикой, астрологией и прочей хиромантией.
— Тут совсем другое дело тут генетика.
— Ты весь отпуск себе испортишь. — Она подавала мне кусок торта и подливала еще кофе. — Впервые за много лет мы путешествуем без кучи пьес и романов в багаже. И вот тебе сегодня утром в Голуэе ты все время оглядывался через плечо, точно она трусила следом за нами со своим слюнявым чадом.
— Нет, в самом деле?
— Как будто ты не знаешь! Генетика говоришь? Прекрасно! Это и впрямь та женщина, которая просила подаяние у отеля пятнадцать лет назад, она самая, да только у нее дома дюжина детей. Мал мала меньше и все друг на друга похожи словно горошины. Есть такие семьи — плодятся без остановки. Гурьба мальчишек все в отца или сплошная цепочка близнецов — вылитая мать. Спору нет, этот младенец похож на виденного нами много лет назад, но ведь и ты похож на своего брата, верно? А между вами разница двенадцать лет.
— Говори, говори, — просил я. — Мне уже легче.
Но это была неправда.
Я выходил из отеля и прочесывал улицы Дублина.
Я искал, хотя сам себе не признался бы в этом.
От Тринити-колледж вверх по О’Коннелл-стрит, потом в сторону парка Стивенс-Грин, я делал вид, будто меня интересует архитектура, но втайне все высматривал ее с ее жуткой ношей…
Кто только не хватал меня за полу — банджоисты, чечеточники и псалмопевцы, журчащие тенора и бархатные баритоны, вспоминающие утраченную любовь или водружающие каменную плиту на могиле матери, но мне никак не удавалось выследить свою добычу.
В конце концов, я обратился к швейцару отеля «Ройял Иберниен».
— Майк, — сказал я.
— Слушаю, сэр.
— Эта женщина, которая обычно торчит здесь у подъезда…
— С ребенком на руках?
— Ты ее знаешь?
— Еще бы мне ее не знать! Да мне тридцати не было, когда она начала отравлять мне жизнь, а теперь вот, глядите, седой уже!
— Неужели она столько лет просит подаяние?
— Столько, и еще столько, и еще полстолько!
— А как ее звать?
— Молли, надо думать. Макгиллахи по фамилии, кажется. Точно. Макгиллахи. Простите, сэр, а вам для чего?
— Ты когда-нибудь смотрел на ее ребенка, Майк?
Он поморщился, как от дурного запаха.
— Уже много лет не смотрю. Эти нищенки, сэр, они до того своих детей запускают, чистая чума. Не подотрут, не умоют, новой латки не положат. Ведь если ребенок будет ухоженный, много ли тебе подадут? У них своя погудка: чем больше вони, тем лучше.
— Возможно. И все же, Майк, неужели ты ни разу не присматривался к младенцу?
— Эстетика моя страсть, сэр, поэтому я частенько отвожу глаза в сторону. Простите мне, сэр, мою слепоту, ничем не могу помочь.
— Охотно прощаю, Майк. — Я дал ему два шиллинга. — Кстати, когда ты их видел в последний раз?
— В самом деле, когда? А, ведь знаете, сэр — Он посчитал по пальцам и посмотрел на меня. — Десять дней, они уже десять дней здесь не показываются! Неслыханное дело. Десять дней!
— Десять дней, — повторил я и посчитал про себя. — Выходит, их не было здесь с тех пор, как появился я.
— Уж не хотите ли вы сказать, сэр?
— Хочу, Майк, хочу.
Я спустился по ступенькам, спрашивая себя, что именно я хотел сказать.
Она явно избегала встречи со мной.
Я начисто исключал мысль о том, что она или ее младенец могли захворать.
Наша встреча перед отелем и сноп искр, когда взгляд малютки скрестился с моим взглядом, напугали ее, и она бежала, словно лисица. Бежала невесть куда, в другой район, в другой город.
Я чувствовал, что она избегает меня. И пусть она была лисицей, зато я с каждым днем становился все более искусной охотничьей собакой.
Я выходил на прогулку раньше обычного, позже обычного, забирался в самые неожиданные места. Соскочу с автобуса в Болсбридже и брожу там в тумане. Или доеду на такси до Килкока и рыскаю по пивным. Я даже преклонял колена в церкви пастора Свифта и слушал раскаты его гуигнгимоподобного голоса тотчас настораживаясь при звуке детского плача.
Сумасшедшая идея безрассудное преследование. Но я не мог остановиться, продолжал расчесывать зудящую болячку.
И вот поразительная немыслимая случайность, поздно вечером, в проливной дождь, когда все водостоки бурлят и поля вашей шляпы обвиты сплошной завесой миллион капель в секунду, когда не идешь — плывешь.
Я только что вышел из кинотеатра, где смотрел картину тридцатых годов. Жуя шоколадку «Кэдбери», я завернул за угол.
И тут эта женщина ткнула мне под, нос своего отпрыска и затянула привычное:
— Если у вас есть хоть капля жалости…
Она осеклась, повернулась кругом и побежала. Потому что в одну секунду все поняла. И ребенок у нее на руках малютка с возбужденным личиком и яркими блестящими глазами тоже все понял. Казалось Оба испуганно вскрикнули.
Боже мой, как эта женщина бежала!
Представляете себе она уже целый квартал отмерила, прежде чем я опомнился и закричал:
— Держи вора?
Я не мог придумать ничего лучшего. Ребенок был тайной, которая не давала мне житья, а женщина бежала унося тайну с собой. Чем не вор?
И я помчался вдогонку за ней, крича:
— Стой! Помогите! Эй, вы!
Нас разделяло метров сто, мы бежали так целый километр через мосты над Лиффи вверх по Графтэн-стрит и вот уже Стивене-Грин. И ни души…
Испарилась.
«Если только, — лихорадочно соображал я, рыская глазами во все стороны — если только она не юркнула в пивную «Четыре провинции…»
Я вошел в пивную.
Так и есть.
Я тихо прикрыл за собой дверь. Вот она около стойки. Сама опрокинула кружку портера и дала малютке стопочку джина. Хорошая приправа к грудному молоку.
Я подождал пока унялось сердце подошел к стойке и заказал:
— Рюмку «Джон Джемисон», пожалуйста.
Услышав мой голос, ребенок вздрогнул, поперхнулся джином и закашлялся.
Женщина повернула его и постучала по спине. Багровое личико обратилось ко мне, я смотрел на зажмуренные глаза и широко разинутый ротик. Наконец судорожный кашель прошел, щеки его посветлели, и тогда я сказал.
— Послушай, малец.
Наступила мертвая тишина. Вся пивная ждала.
— Ты забыл побриться, — сказал я.
Младенец забился на руках у матери, издавая странный жалобный писк.
Я успокоил его:
— Не бойся. Я не полицейский.
Женщина расслабилась, как будто кости ее вдруг обратились в кисель.
— Спусти меня на пол, — сказал младенец.
Она послушалась.
— Дай сюда джин.
Она подала ему рюмку.
— Пошли в бар, потолкуем без помех.
Малютка важно выступал впереди, придерживая пеленки одной рукой, сжимая в другой рюмку с джином.
Бар и впрямь был пуст. Младенец вскарабкался на стул и выпил джин.
— Господи, еще бы рюмашечку, — пропищал он.
Мать пошла за джином, тем временем я тоже сел к столику. Малютка смотрел на меня, я на малютку.
— Ну, — заговорил он наконец, — что у тебя на душе?
— Не знаю, — ответил я. — Еще не разобрался. То ли плакать хочется, то ли смеяться…
— Лучше смейся. Слез не выношу.
Он доверчиво протянул мне руку. Я пожал ее.
— Макгиллахи, — представился он. — Только меня все зовут отпрыск Макгиллахи. А то и попросту. — Отпрыск.
— Отпрыск, — повторил я. — А моя фамилия Смит.
Он крепко сжал мне руку своими пальчиками.
— Смит? Неважнецкая фамилия. И все-таки Смит в десять тысяч раз выше, чем Отпрыск, верно? Вот и скажи, каково мне здесь, внизу? И каково тебе там, наверху, длинный, стройный такой, чистым, высоким воздухом дышишь? Ладно, держи свою стопку, в ней то же, что в моей. Глотай и слушай, что я расскажу.
Женщина принесла нам обоим по стопке гвоздодера. Я сделал глоток и посмотрел на нее.
— Вы — мать?
— Она мне сестра, — сказал малютка. — Маманя давным-давно пожинает плоды своих деяний, полпенни в день ближайшие тысячи лет, а там и вовсе ни гроша и миллион холодных весен.
— Сестра?
Видно, недоверие сквозило в моем голосе, потому что она отвернулась и спрятала лицо за кружкой с пивом.
— Что, никогда бы не подумал? На вид-то она в десять раз старше меня. Но кого зимы не состарят, того нищета доконает. Зимы да нищета — вот и весь секрет. От такой погоды фарфор лопается. Да, была она когда-то самым тонким фарфором, какой лето обжигало в своих солнечных печах.
Он ласково подтолкнул ее локтем.
— Но что поделаешь мать, если ты уже тридцать лет…
— Как, тридцать лет…
— У подъезда «Ройял Иберниен»… Да что там, считай больше! А до нас маманя. И папаня. И его папаня, весь наш род! Только я на свет родился не успели меня в пеленки завернуть как я уже на улице и маманя кричит «Милосердие!», а весь мир глух и нем и слеп ничего не слышит ни шиша не видит. Тридцать лет с сестренкой да десяток лет с маманей сегодня и ежедневно — отпрыск Макгиллахи!
— Сорок лет? — воскликнул я и нырнул за смыслом на дно стопки. — Тебе сорок лет? И все эти годы. Как же это тебя?
— Как меня угораздило? Так ведь должность моя такая, ее не выбирают она, как говорится, прирожденная. Девять часов в день и никаких выходных не надо отмечаться не надо в ведомости расписываться загребай что богатый обронит.
— И все таки я не понимаю, — сказал я намекая жестами на его рост и склад и цвет лица.
— Так ведь я и сам не понимаю и никогда не пойму — ответил малютка Макгиллахи. — Может я себе и другим на горе родился карликом? Или железы виноваты что не расту? А может меня вовремя научили, — дескать, останься маленьким не прогадаешь?
— Но разве возможно…
— Возможно? Еще как! Так вот мне это тыщу раз твердили, тыщу раз, как сейчас помню, папаня вернется с обхода ткнет пальцем в кровать, на меня покажет и говорит: «Послушай малявка не вздумай расти, чтоб ни волос, ни мяса не прибавлялось! Там за дверью, мир тебя ждет, жизнь поджидает! Ты слушаешь мелюзга? Вот тебе Дублин, а вот повыше Ирландия, а вот тебе Англия поверх всего широкой задницей уселась. Так что не думай и не прикидывай пустое это дело не загадывай вырасти и добиться чего-то, а лучше послушай меня мелюзга мы осадим твой рост правдой истиной предсказаниями да гаданиями будешь ты у нас джин пить да испанские сигареты курить и будешь ты как копченый ирландский окорок розовенький такой а главное — маленький понял чадо? Нежеланным ты на свет явился но раз пожаловал, — жмись к земле носа не поднимай. Не — ходи — ползи. Не говори — пищи. Руками не шевели — полеживай. А как станет тошно на мир глядеть не терпи — мочи пеленки! Держи мелюзга вот тебе твой вечерний шнапс. Глотай не мешкай! Там у Лиффи нас ждут всадники апокалипсические. Хочешь на них подивиться? Дуй со мной!»
И мы отправлялись в вечерний обход. Папаня истязал банджо, а я сидел у его ног и держал мисочку для подаяния. Или он наяривал чечетку, держа под мышкой справа меня, слева — инструмент и выжимая из нас обоих жалостные звуки.
Поздно ночью вернемся домой — и опять четверо в одной постели, будто кривые морковки, ошметки застарелой голодухи.
А среди ночи на папаню вдруг найдет что-то, и он выскакивает на холод, и носится на воле, и грозит небу кулаками Я как сейчас все помню, хорошо помню, своими ушами слышал, своими глазами видел, он ничуть не боялся, что бог ему всыплет, чего там, пусть-де мне в лапы попадется, то-то перья полетят, всю бороду ему выдеру, и пусть звезды гаснут, и представлению конец, и творению крышка! Эй ты, господи, болван стоеросовый, сколько еще твои тучи будут мочиться на нас, или тебе начхать?
И небо рыдало в ответ, и мать голосила всю ночь напролет. А утром я снова — на улицу, уже на ее руках, и так от нее к нему, от него к ней, изо дня в день, и она сокрушалась о миллионе жизней, которые унесла голодуха пятьдесят первого, а он прощался с четырьмя миллионами, которые отбыли в Бостон…
А однажды ночью папаня и сам исчез. Должно быть, тоже сел на пароход доли искать, а нас из памяти выкинул. И не виню я его. Бедняга, голод довел его, он совсем голову потерял, все хотел нам дать что-то, а давать-то нечего.
А там и маманя, можно сказать, утонула в потоке собственных слез, растаяла, будто рафинадный святой, покинула нас, прежде чем развеялась утренняя мгла, и легла в сырую землю. И сестренка, двенадцать лет, в одну ночь взрослой стала, а я? Я остался маленьким.
У нас еще раньше было задумано, давно решено, что мы делать будем. Я ведь готовился к этому. Я знал, честное слово, знал, что у меня есть актерский дар!
Все порядочные нищие Дублина кричали об этом. Мне еще и десяти дней не было, а они уже кричали «Ну и артист! Вот с кем надо подаяния просить!»
Потом мне стукнуло двадцать и тридцать дней, и маманя стояла под дождем у «Эбби-тиэтр», и артисты-режиссеры выходили и внимали моим гэльским причитаниям, и все говорили, что мне надо контракт подписать, на актера учиться! Мол, вырасту, успех мне обеспечен Да только я не рос, а у Шекспира нет детских ролей, разве что Пак. И прошло сорок дней, пятьдесят ночей с моего рождения, и меня уже всюду приметили, нищие покой потеряли — одолжи им мою плоть, мою кость, мою душу, мой голос на часок туда, на часок сюда. И когда маманя болела, так что встать не могла, она сдавала меня на время, одному полдня, другому полдня, и кто меня получал, без спасиба не возвращал. «Матерь божья, — кричали они, — да он так горланит, что даже из папской копилки деньгу вытянет!»
А в одно воскресное утро у главного собора сам американский кардинал подошел послушать концерт, который я закатил, когда приметил его дорогое облачение да роскошные уборы. Подошел и удивился.
Ну, каково? Было что-то невероятное — в моем крике, моем писке — поди-ка переплюнь!
— Куда мне, — ответил я.