Я ваша семейная память, а со временем, может быть, память всего рода человеческого. Только это будет не сразу, а спустя какое-то время, когда вы сами об этом попросите. Я не знаю, какая я. Я не способна осязать, не знаю, что такое вкус и запах. И все же я существую. И мое существование усиливает вашу способность ощущать все. Разве в этом предопределении не заключена любовь? Вот так-то.
   Она ходила вокруг стола, смахивая крошки со скатерти, складывая стопкой грязные тарелки, и в ней не было ни безвольной покорности, ни застывшей гордости.
   — Что я знаю? Прежде всего я знаю, что должна испытывать семья, потерявшая кого-либо из близких. Казалось бы, невозможно отдавать каждому из вас внимание в абсолютно равной степени, но я делаю это. Все свои знания, все внимание и чуткость я отдам каждому из вас. Мне хочется стать для вас чем-то вроде семейного пирога, теплого и вкусного, и чтобы каждому достался от него большущий кусок. Никто не должен остаться голодным. Кто-то плачет — я спешу утешить. Кто-то нуждается в помощи — я буду рядом. Кому-то хочется прогуляться к реке. Я пойду с ним. По вечерам я не буду усталой и поэтому не стану ворчать и браниться. Глаза мои не утратят зоркости, голос — звонкости, руки — уверенности и силы, внимание никогда не ослабеет.
   — Но, — промолвил отец, и в его голосе, сначала неуверенно дрогнувшем, а потом окрепшем, прозвучали нотки вызова, — вас-то нет во всем этом, нет! А ведь любовь…
   — Если внимание — это любовь, тогда я люблю. Если понимать — значит любить, тогда я люблю. Если прийти на помощь, не дать совершить ошибку, быть доброй и чуткой — значит любить, тогда я люблю.
   Вас четверо, не забывайте. И каждый из вас — единственный и неповторимый. Но он получит от меня все и всю меня. Даже если вы начнете говорить все вместе, я все равно буду слушать только каждого из вас, так, словно существует он один. Никто не почувствует себя обойденным. Я буду, если вы согласны и позволите мне употребить это странное выражение, «любить вас всех».
   — Я не согласна! — закричала Агата.
   Тут даже Бабушка обернулась. Агата стояла в дверях.
   — Я не позволю тебе, ты не смеешь, ты не имеешь права! — кричала Агата. — Я тебе не разрешаю! Это ложь! Меня никто не любит. Она сказала, что любит, и обманула. Она сказала, а это была неправда, неправда!
   — Агата! — отец вскочил со стула.
   — Она? — переспросила Бабушка. — Кто она?
   — Мама! — раздался вопль горького отчаяния. — Она говорила: «Я люблю тебя». А это была ложь. Люблю, люблю! Ложь, ложь! И ты тоже такая. Но ты еще пустая внутри, поэтому ты еще хуже. Я ненавижу ее. А теперь ненавижу тебя!
   Агата круто повернулась и бросилась прочь по коридору. Хлопнула входная дверь.
   Отец сделал движение к двери, но Бабушка остановила его:
   — Я сама.
   Она быстро направилась к двери, скользнула в коридор и вдруг побежала, да, побежала, легко и очень быстро.
   Это был старт чемпиона. Беспорядочно толкаясь и крича, мы бросились вслед, пересекли лужайку и выбежали за калитку.
   Агата уже мчалась по тротуару, поминутно оглядываясь на нас, уже настигавших ее. Бабушка бежала впереди. Агата, не раздумывая, свернула на мостовую, почти пересекла ее, как вдруг откуда ни возьмись машина. Нас оглушил визг тормозов, вопль сирены. Агата заметалась в ужасе, но Бабушка была уже рядом и с силой оттолкнула Агату в сторону. И в это мгновение машина, не сбавляя своей чудовищной скорости, врезалась в избранную ею цель, в нашу драгоценную Игрушку, в чудесную мечту Гвидо Фанточини. Удар поднял Бабушку в воздух, но ее простертые вперед руки все еще удерживали, умоляли, просили остановиться безжалостное механическое чудовище. Тело Бабушки еще дважды перевернулось в воздухе, пока машина наконец затормозила и остановилась. Я видел, что Агата лежит на мостовой целехонькая и невредимая, а Бабушка медленно и как-то нехотя опускается на землю; Упав на мостовую, она еще скользила по ней ярдов пятьдесят, обо что-то ударилась, отскочила и наконец застыла, распластавшись. Стон отчаяния и боли вырвался из нашей груди.
   Затем наступила тишина. Лишь Агата жалобно всхлипывала на асфальте, готовая разрыдаться уже по-настоящему.
   А мы все стояли, не способные двинуться с места, парализованные видом смерти, страшась подойти и посмотреть на то, что лежит там, за застывшей машиной и перепуганной Агатой, и поэтому мы просто заплакали и запричитали, отец вместе с нами, и каждый, должно быть, молился, чтобы самого страшного не случилось… Нет, нет, только не это!..
   Агата подняла голову, и ее лицо было лицом человека, который знал, предвидел, но теперь отказывается верить и не хочет больше жить. Ее взгляд отыскал и нашел распростертое женское тело, и слезы брызнули из глаз. Агата зажмурилась, закрыла лицо руками и в отчаянии снова упала на асфальт, чтобы рыдать и рыдать…
   Наконец я заставил себя сделать шаг, потом другой, затем пять коротких, похожих на прыжки шагов, и, когда я наконец был рядом и увидел ее, сжавшуюся в комочек, упрятавшую голову так далеко, что рыдания доносились откуда-то из глубины ее съежившегося тела, я вдруг испугался, что не дозовусь ее, что она никогда не вернется к нам, как бы я ни молил ее, ни просил и ни грозился. Далекая от нас, поглощенная своим неутешным горем, Агата лишь продолжала бессвязно повторить: «… Ложь, все ложь! Как я говорила… и та и другая… только обман!»
   Я опустился на колени, бережно обнял ее так, словно собирал воедино, хотя глаза видели, что она целехонька, но руки говорили другое. Я остался с Агатой, обнимал и гладил ее и плакал вместе с ней, потому что не было никакого смысла помогать Бабушке. Подошел отец, постоял над нами и сам опустился на колени. Это было прямо на мостовой, и какое счастье, что больше не было машин.
   — Кто «другая», Агата, кто? — спрашивал я.
   — Та, мертвая! — наконец почти выкрикнула она.
   — Ты говоришь о маме?
   — О, мама! — простонала она, вся дрожа и сжавшись еще больше, совсем похожая на младенца. — Мама умерла, мама! Бабушка тоже, она ведь обещала всегда любить, всегда-всегда, обещала быть другой, а теперь посмотри, посмотри… Я ненавижу ее, ненавижу маму, ненавижу их всех… ненавижу!..
   — Конечно, — вдруг раздался голос. — Ведь это так естественно, иначе и быть не могло. Как же я г. лупа, что не поняла этого сразу.
   Голос был такой знакомый. Мы не поверили своим ушам.
   Вздрогнув, мы обернулись.
   Агата, еще не смея верить, чуть приоткрыла глаза, потом широко распахнула их, заморгала, приподнялась и застыла в этой позе.
   — Какая же я глупая! — продолжала Бабушка. Она стояла рядом и смотрела на нашу семейную группу, видела наши застывшие лица и внезапное пробуждение.
   — Бабушка!
   Она стояла, возвышаясь над нами, коленопреклоненными, плачущими, убитыми горем. А мы все еще боялись поверить своим глазам.
   — Ты ведь умерла! — наконец не выдержала Агата. — Эта машина…
   — Она ударила меня, это верно, — спокойно сказала Бабушка, — и я даже несколько раз перевернулась в воздухе, затем упала на землю. Вот это был удар! Я даже испугалась, что разъединятся контакты, если правильно назвать испугом то, что я почувствовала. Но потом я поднялась, села, встряхнулась как следует, и все отлетевшие молекулы моей печатной схемы встали на места, и вот, небьющаяся и неломающаяся, я снова с вами, не так ли?
   — Я думала, что ты уже… — промолвила Агата.
   — Да, это случилось бы со всяким другим. Еще бы, если бы его так ударили, да еще швырнули вверх, — сказала Бабушка. — Но только не со мной, дорогая девочка. Теперь я понимаю, почему ты боялась и не верила мне. Ты не знала, какая я. А у меня не было возможности доказать тебе свою необыкновенную живучесть. Как это было глупо с моей стороны не предвидеть этого. Я давно должна была бы успокоить тебя. Подожди. — Она порылась где-то в своей памяти, ища нужную ленту, видимую только ей одной, и прочла все то, что там было записано еще в незапамятные времена. — Вот, слушай. Это из книги о воспитании детей. Она написана одной женщиной, и совсем недавно кое-кто даже смеялся над ее советом родителям: «Дети простят вам любую оплошность и ошибку, но помните: они никогда не простят вам вашей смерти».
   — Не простят, — тихо произнес кто-то из нас.
   — Разве могут дети понять, почему вы вдруг ушли? Только что были здесь, а потом вдруг ушли и не вернулись, не сказав ни слова, не объяснив, не попросив прощенья, не оставив даже крохотной записки, ничего.
   — Не могут, — согласился я.
   — Вот так-то, — сказала Бабушка, присоединясь к нашей маленькой группе и тоже встав на колени возле Агаты, которая уже не лежала, а сидела, и снова слезы ручьем текли по ее щекам, но не те слезы, в которых тонет горе, а те, что смывают последние его следы.
   — Твоя мама ушла, чтобы не вернуться. Как могла ты после этого верить? Если люди уходят, чтобы не вернуться, разве можно им верить? Поэтому, когда пришла я, то, зная и совсем еще не зная вас, я слишком долго не понимала, почему ты отвергаешь меня, Агата. А ты просто-напросто боялась, что я тоже обману и тоже уйду. А два ухода, две смерти в один короткий год — это было бы слишком много! Теперь ты веришь мне, Абигайль?
   — Агата! — по привычке поправила ее моя сестра.
   — Теперь ты веришь, что я всегда буду с вами, всегда?
   — О да, да! — воскликнула Агата и разразилась рыданиями. Мы с Тимом, не выдержав, заревели тоже, прижавшись друг к другу, а вокруг нас уже останавливались машины и выходили люди, чтобы посмотреть, что случилось, выяснить, сколько человек погибло и сколько осталось в живых.
   Вот и конец этой истории.
   Вернее, почти конец.
   Ибо после этого мы зажили счастливо. То есть Бабушка, Агата-Агамемнон-Абигайль, Тимоти, я и наш отец.
   Бабушка, словно в праздник, вводила нас в мир, где били фонтаны латинской, испанской, французской поэзии, мощно струился Моби Дик и прятались изящные, словно струи версальских фонтанов, невидимые в затишье, но зримые в бурю, поэтические родники. Вечно наша Бабушка, наши часы, маятник, отмеривающий бег времени, циферблат, где мы читали время в полдень, а ночью, измученные недугом, открыв глаза, неизменно видели ее у своей постели, терпеливо ждущую, чтоб успокоить ласковым словом, прохладным прикосновением, глотком вкусной родниковой воды из ее чудо-пальца, охлаждающей пересохший от жара шершавый язык. Сколько тысяч раз на рассвете она стригла траву па лужайке, смахивала незримые пылинки в доме, осевшие за день, и, беззвучно шевеля губами, повторяла урок, который ей хотелось, чтобы мы выучили во сне.
   Наконец одного за другим проводила она нас в большой мир. Мы уезжали учиться. И когда настал черед Агаты, самой младшей из нас, Бабушка тоже стала готовиться к отъезду.
   В последний день этого последнего лета мы застали ее в гостиной в окружении чемоданов и коробок. Она сидела, что-то вязала и поджидала нас. И хотя она по раз говорила нам об этом, это было как жестокий удар, злой и ненужный сюрприз.
   — Бабушка! Что ты собираешься делать?
   — Я тоже еду в колледж. В известном смысле, конечно. Я возвращаюсь к Гвидо Фанточини, в свою Семью.
   — Семью?
   — Да, семью игрушечных человечков «буратино». Так называл он нас поначалу. Мы были Буратино, а он наш вала Карло. Лишь потом он дал нам свое имя — Фанточини. Вы были моей семьей. А теперь пришло время мне вернуться к моим братьям и сестрам, теткам и кузинам, к роботам, которые…
   — …которые что?… Что они там делают?… — перебила ее Агата.
   — Кто «что», -ответила Бабушка. — Одни остаются, другие уходят. Одних разбирают на части, четвертуют, так сказать, чтобы из их частей комплектовать новые машины, заменять износившиеся детали. Меня тоже проверят, выяснят, на что я еще гожусь. Может случиться, что я снова понадоблюсь, и меня тут же отправят учить других мальчиков и девочек и опровергать еще какую-нибудь очередную ложь и небылицу.
   — Они не должны четвертовать тебя! — воскликнула Агата.
   — Никогда! — воскликнул я, а за мной Тимоти.
   — У меня стипендия! Я всю отдам ее, только бы… — волновалась Агата.
   Бабушка перестала раскачиваться в качалке, казалось, глаза ее прикованы только к спицам и разноцветному узору из шерсти, который она внимательно разглядывала.
   — Я не хотела говорить, но раз уж вы спросили, то скажу. За совсем небольшую плату можно снять ко: натку в доме с общей гостиной и большим темным холлом, где тихо и уютно и где живут тридцать или сорок таких же, как я, электрических бабушек, которые любят сидеть в качалках и болтать о себе. Я не была там. Ведь я, в сущности, родилась совсем недавно. За скромную ежемесячную или ежегодную плату я могу поселиться там вместе с остальными и слушать, что они рассказывают о себе, чему научились и что узнали в этом большом мире, и сама рассказывать им, как счастливо мы жили с Томом, Тимом и Агатой и чему я научилась у них.
   — Но это ты… ты нас учила!
   — Это вы так думаете, — сказала Бабушка. — Но все было наоборот. Вернее, вы учились у меня, а я у вас. И это все здесь, во мне. Все, из-за чего вы проливали слезы и над чем смеялись, все это здесь. И все это я расскажу им, а они расскажут мне о своих мальчиках и девочках и о себе. Мы будем беседовать и будем становиться мудрее, спокойнее и лучше с каждым годом, с каждым десятилетием, двадцатилетием, тридцатилетием. Общие знания нашей Семьи удвоятся, утроятся, наша мудрость и опыт не пропадут даром. Мы будем сидеть в гостиной и ждать, и, может быть, вы вспомните нас и позовете, если вдруг заболеет ваш ребенок или, не дай бог, семью постигнет горе и кто-нибудь уйдет навсегда. Мы будем ждать, становясь старше, но не старея, все ближе к той грани, когда однажды и нас постигнет счастливая судьба того, чье забавное и милое имя мы вначале носили.
   — Буратино, да?
   Бабушка кивнула головой.
   Я знал, о чем она говорит. О том дне, когда, как в старой сказке, добрый и храбрый Буратино, мертвая деревянная кукла, заслужил право стать живым человеком. Я увидел всех этих «буратино и фанточини», целые поколения их: они обмениваются знаниями и опытом, они тихонько переговариваются в просторных, располагающих к беседе гостиных и ждут своего дня, который, мы знали, никогда не наступит.
   Бабушка, должно быть, причла это в наших глазах.
   — Посмотрим, — сказала она. — Поживем — увидим.
   — О, бабушка! — не выдержала Агата и разрыдалась так, как рыдала когда-то много лет назад.
   — Тебе не надо ждать. Ты и сейчас живая. Ты всегда была для нас только такой.
   Она бросилась на шею старой женщине, и тут мы все стали обнимать и целовать Бабушку, а потом покинули дом, вертолеты унесли нас в наши далекие колледжи и в далекие годы, и последними словами Бабушки, прежде чем мы поднялись в осеннее небо, были:
   — Когда вы совсем состаритесь, будете беспомощными и слабыми, как дети, когда вам, как им, нужна будет забота и ласка, вспомните о старой няне, глупой и вместе с тем мудрой подруге вашего детства, и позовите меня. Я приду, и, не бойтесь, в нашей детской снова станет шумно и тесно.
   — Мы никогда не состаримся! — закричали мы. — Это никогда не случится!
   — Никогда! Никогда!
   Мы улетели.
   Промелькнули годы.
   И вот мы состарились, Тим, Агата и я. Наши дети выросли и покинули родительский дом, наши жены и мужья ушли в иной мир, и вот теперь, хотите вы этого или нет, мы снова в нашем старом доме, мы трое — Тим, Агата и я.
   Я лежу в своей спальне, как лежал мальчишкою семьдесят, о боже, целых семьдесят лег назад! Под зть ми обоями есть другие, а под ними еще и еще один, те старые обои моего детства, когда мне было всего девять лет.
   Обои местами оборваны, и я отыскиваю под ними знакомых слонов и тигров, красивых и ласковых зебр и свирепых крокодилов. Не выдержав, я наконец посылаю за обойщиком и прошу его снять все обои и оставить только эти последние. Милые старые зверюшки снова будут жить.
   Мы ждем. Мы зовем: «Бабушка! Ведь ты обещала вернуться, как только будешь нам нужна. Мы больше не узнаем ни себя, ни времени. Мы стары. Ты нам нужна».
   В трех спальнях старого дома в поздний ночной час трое беспомощных, как младенцы, стариков поднимаются в своих постелях, и из сердца рвется беззвучное: «Мы любим! Мы любим тебя!»
   — Там, там в небе! — вскакиваем мы по утрам. Разве это не тот вертолет, который?… Вот он сейчас опустится на лужайку…
   Она будет там, на траве перед домом. Ведь это ее саркофаг!
   И наши имена на полосках холста, в который завернуто ее прекрасное тело!
   Золотой ключик по-прежнему на груди у Агаты, теплый, ждущий драгоценной минуты… Когда же она наступит? Подойдет ли ключик? Повернется ли он, заведется ли пружина?

МАШИНА ДО КИЛИМАНДЖАРО

   Я приехал на грузовике ранним-ранним утром. Гнал всю ночь, в мотеле все равно не уснуть, вот я и решил — лучше уж не останавливаться, и прикатил в горы близ Кетчума и Солнечной долины как раз к восходу солнца, и рад был, что веду машину и ни о чем больше думать недосуг.
   В городок я въехал, ни разу не поглядев на ту гору. Боялся, что, если погляжу, это будет ошибка. Главное, не смотреть на могилу. По крайней мере, так мне казалось. А тут уж надо полагаться на свое чутье.
   Я поставил грузовик перед старым кабачком и пошел бродить по городку, и поговорил с разными людьми, и подышал здешним воздухом, свежим и чистым. Нашел одного молодого охотника, но он был не то что надо, я поговорил с ним всего несколько минут и понял — не то. Потом нашел очень старого старика, но этот был не лучше. А потом я нашел охотника лет пятидесяти, и он оказался в самый раз. Он мигом понял или, может, почуял, чего мне надо.
   Я угостил его пивом, и мы толковали о всякой всячине, потом я спросил еще пива и понемногу подвел разговор к тому, что я тут делаю и почему хотел с ним потолковать. Мы замолчали, и я ждал, стараясь не выдать нетерпение, чтобы охотник сам завел речь о прошлом, о тех днях, три года тому назад, и о том, как бы выбрать время и съездить к Солнечной долине, и о том, видел ли он человека, который когда-то сидел здесь, в баре, и пил пиво, и говорил об охоте, и ходил отсюда на охоту, и рассказал бы все, что знает про этого человека.
   И наконец, глядя куда-то в стену так, словно то была не стена, а дорога и горл охотник собрался с духом и негромко заговорил.
   — Тот старик, — сказал он, — Да, старик на дороге. Да, да, бедняга.
   Я ждал.
   — Никак не могу забыть того старика на дороге, — сказал он и, понурясь, уставился на свое пиво.
   Я отхлебнул еще из своей кружки — стало не по себе, я почувствовал, что и сам очень стар и устал.
   Молчание затягивалось, тогда я достал карту здешних мест и разложил ее на дощатом столе. В баре было тихо. В эту утреннюю пору мы тут были совсем одни.
   — Это здесь вы его видели чаще всего? — спросил я.
   Охотник трижды коснулся карты.
   — Я часто видал, как он проходил вот тут. И вон там. А тут срезал наискосок. Бедный старикан. Я все хотел сказать ему, чтоб не ходил по дороге. Да только не хотелось его обидеть. Такого человека не станешь учить — это, мол, дорога, еще попадешь под колеса. Если уж он попадет под колеса, так тому и быть. Соображаешь, что это уж его дело, и едешь дальше. Но под конец и старый же он был…
   — Да, верно, — сказал я, сложил карту и сунул в карман.
   — А вы что, тоже из этих, из газетчиков? — «просил охотник.
   — Из этих, да не совсем.
   — Я ж не хотел валить вас с ними в одну кучу, — сказал он.
   — Не стоит извиняться, — сказал я. — Скажем так: я один из его читателей.
   — Ну, читателей-то у него хватало самых разных. Я и то его читал. Вообще-то я круглый год книг в руки не беру. А его книги читал. Мне, пожалуй, больше всех мичиганские рассказы нравятся. Про рыбную ловлю. По-моему, про рыбную ловлю рассказы хороши. Я думаю, про это никто так не писал и, может, уж больше так не напишут. Конечно, про бой быков тоже написано неплохо. Но это от нас далековато. Хотя некоторым пастухам да скотоводам нравится; они-то весь век около этой животины. Бык — он бык и есть, уж верно, что здесь, что там, все едино. Один пастух, мой знакомец, в испанских рассказах старика только про быков и читал, сорок раз читал. Так он мог бы хоть сейчас туда поехать и драться с этими быками, вот честное слово.
   — По-моему, — сказал я, — в молодости каждый из нас, прочитавши эти его испанские рассказы про быков, хоть раз да почувствовал, что может туда поехать и драться. Или уж, по крайней мере, пробежать рысцой впереди быков, когда их выпускают рано поутру, а в конце дорожки ждет добрая выпивка, и твоя подружка с тобой на весь долгий праздник.
   Я запнулся. И тихонько засмеялся. Потому что и сам не заметил, как заговорил в лад то ли речам старика, то ли его строчкам. Покачал я головой и замолчал.
   — А у могилы вы уже побывали? — спросил охотник так, будто знал, что я отвечу — да, был.
   — Нет, — сказал я.
   Он очень удивился. Но постарался не выдать удивления.
   — К могиле все ходят, — сказал он.
   — К этой я не ходок.
   Он пораскинул мозгами, как бы спросить повежливей.
   — То есть… — сказал он. — А почему нет?
   — Потому что это неправильная могила, — сказал я.
   — Если вдуматься, так все могилы неправильные, — сказал он.
   — Нет, — сказал я. — Есть могилы правильные и неправильные, все равно как умереть можно вовремя и не вовремя.
   Он согласно кивнул: я снова заговорил о вещах, в которых он разбирался или, по крайней мере, нюхом чуял, что тут есть правда.
   — Ну ясно, — сказал он. — Знавал я таких людей, отлично помирали. Тут всегда чувствуешь — вот это было хорошо. Знал я одного, сидел он за столом, дожидался ужина, а жена была в кухне, приходит она с миской супа, а он эдак чинно сидит за столом мертвый — и все тут. Для нее-то, конечно, худо, а для него плохо ли? Никаких болезней, ничего такого. Просто сидел, ждал ужина, да так и не узнал, принесли ему ужинать, нет ли. А то еще с одним приятелем вышло. Был у него старый пес. Четырнадцати лет от роду. Дряхлый уже, почти слепой. Под конец приятель решил свезти его к ветеринару и усыпить. Усадил он старого, дряхлого, слепого пса в машину рядом с собой, на переднее сиденье. Пес разок лизнул ему руку. У приятеля аж все перевернулось внутри. Поехали. А по дороге пес без звука кончился, так и помер на переднем сиденье, будто знал, что к чему, и выбрал способ получше, просто испустил дух — и все тут. Вы про это говорите, верно?
   Я кивнул.
   — Стало быть, по-вашему, та могила на горе неправильная могила для правильного человека, так, что ли?
   — Примерно так, — сказал я.
   — По-вашему, для всех нас на пути есть разные могилы, что ли?
   — Очень может быть, — сказал я.
   — И коли мы бы могли увидать всю свою жизнь с начала до конца, всяк выбрал бы себе, которая получше? — сказал охотник. — В конце оглянешься и скажешь: черт подери, вот он был, подходящий год и подходящее место — не другой, на который оно пришлось, и не другое место, а вот только тогда и только там надо было помирать. Так, что ли?
   — Раз уж только и остается выбирать, не то все равно выставят вон, выходит, что так, — сказал я.
   — Неплохо придумано, — сказал охотник. — Только у многих ли достало бы ума? У большинства ведь не хватает соображения убраться с пирушки, когда выпивка на исходе. Все мы норовим засидеться подольше.
   — Норовим засидеться, — подтвердил я. — Стыд и срам.
   Мы спросили еще пива.
   Охотник разом выпил полкружки и утер рот.
   — Ну а что можно поделать, коли могила неправильная? — спросил он.
   — Не замечать, будто ее и нет, — сказал я. — Может, тогда она исчезнет, как дурной сон.
   Охотник коротко засмеялся, словно всхлипнул.
   — Рехнулся, брат! Ну ничего, я люблю слушать которые рехнулись. Давай болтай еще.
   — Больше нечего, — сказал я.
   — Может, ты есть воскресение и жизнь?
   — Нет.
   — Может, ты велишь Лазарю встать из гроба?
   — Нет.
   — Тогда чего ж?
   — Просто я хочу, чтоб можно было под самый конец выбрать правильное место, правильное время и правильную могилу.
   — Нот выпей-ка, — сказал охотник. — Тебе полезно. И откуда ты такой взялся?
   — От самого себя. И от моих друзей. Мы собрались вдесятером и выбрали одного. Купили в складчину грузовик — вон он стоит, — и я покатил через всю страну. По дороге много охотился и ловил рыбу, чтоб настроиться как надо. В прошлом году побывал на Кубе. В позапрошлом провел лето в Испании. А еще перед тем съездил летом в Африку. Накопилось вдоволь о чем поразмыслить. Потому меня и выбрали.
   — Для чего выбрали, черт подери, для чего? — напористо, чуть не с яростью спросил охотник и покачал головой. — Ничего тут не поделаешь. Все уже кончено.
   — Все, да не совсем, — сказал я. — Пошли.
   И шагнул к двери. Охотник остался сидеть. Потом вгляделся мне в лицо — оно все горело от этих моих речей, — ворча поднялся, догнал меня, и мы вышли.
   Я показал на обочину, и мы оба поглядели на грузовик, который я там оставил.
   — Я такие видал, — сказал охотник. — В кино показывали. С таких стреляют носорогов, верно? Львов и все такое? В общем, на них разъезжают по Африке, верно?
   — Правильно.
   — У нас тут львы не водятся, — сказал он. — И носороги тоже, и буйволы, ничего такого нету.