- Девушка развлечется, - говорила она мужу всякий раз, когда он выражал сомнение в том, приглашать ли ее.
   - Она не подходит нам, - морщился Штемлер, хотя, выбрав меньшее из зол, он предпочел бы видеть за ужином ее одну, нежели всех.
   - У нее много достоинств, - защищалась госпожа Штемлер. - Отличная семья. Она родственница Медекши.
   Это подтвердил даже князь, приглядываясь к Дрефчинской из угла гостиной.
   - Дальняя! - озабоченно засвидетельствовал он. - Очень дальняя, покачал головой. Привстал, еще раз бросил на нее взгляд и упал в кресло, всем своим видом давая понять, .что тут уж, мол, ничего не поделаешь.
   - Правда ведь, в ней чувствуется порода? - госпожа Штемлер возобновляла атаку с другого фланга.
   - Конечно, конечно, - соглашался Медекша, но, вдруг испугавшись, что госпожа Штемлер подумает, будто он перехваливает девушку, тоном антиквара, знатока живописи, оговорился: - Насколько можно об этом судить под слоем грязи.
   Она принадлежала к числу людей беззащитных; и перед собственной грязью тоже. Снаружи грязь покрывала Дрефчинскую, липла к ней постоянно, вылезала из каждой поры и щелки, словно пот или жир. И без конца. Как и те, кто не знает, что делать вечером с быстро растущей щетиной, Дрефчинская не умела справиться с собственной кожей. Она была чистой только сразу после ванной. Но тогда ее никто не видел. А кому видеть? В субботу вечером! Мать спала, а брат возвращался поздно после карточной игры.
   - Ну, как вы развлекаетесь? - Штемлер изучал ее.
   Она встревожилась. Не ирония ли это? Столько часов одной шататься по комнатам, задерживаться, только не там, где много гостей, уставившись безразличным взглядом то в зеркало, то в картину, то в скульптуру-словно смотритель в музее, который без конца проверяет, все ли на месте. Развлекаться? Мысль, опять пришедшая ей в голову, заставила Дрефчинскую покраснеть, чувство неуверенности привело в движение все ее запасы пота, и его потоки, обгоняя друг друга, устремились к коже; этот своего рода механизм только и работал у нее исправно. Она уже была вся мокрая, как это с ней всегда случалось, но еще не могла найти и слова в ответ, если не считать той фразы, которую едва можно бьшо расслышать:
   - Что вы сказали?
   Уйти бы, раздумывал Штемлер. Но это значит показать ей, что ему нечего ей сказать. Тактичнее остаться? Но ведь единственная тема, приходившая на ум, была бестактна.
   - Из полиции ничего? - спросил он, так и не преодолев своих сомнений.
   - Они не звонили, - проскрипела она.
   - А вы?
   Он оборвал себя на первом слове нотации. В конторе он бы отделал ее, нудил бы с четверть часа. Но тут, у себя дома? А главное, он не хотел мучить себя. Губы ее шевелились, кривясь отвращением, словно она раскусила зернышко перца. Развлекаться! Она не могла отбросить это выражение, возилась с ним, будто развязывая веревку на свертке. Что оно может означать! Ей ни за что не пришло бы в голову уйти с вечера. Зачем? Она взвешивала.
   Чем бы это себе объяснить. Надеждой на то, что что-то случится.
   Желанием чего-то иного. Стремлением показать другим, насколько хороши у нее отношения с работодателем. Всем понемногу. И тут новая волна румянца залила ее щеки. Она с проклятиями набросилась на какую-то свою мысль. Не прожорливость же привела ее сюда.
   - Завтра я сам позвоню, - решил Штемлер. - Это вещь недопустимая. Вор наверняка попробует продать машинку. Поклясться можно, что он ходит с нею по городу. А полиция и пальцем не шевельнула.
   Мысль о еде приводит Дрефчинскую в возбуждение. Нет, ей не хочется признаваться перед самой собой, что не в этом дело.
   Груды мяса, салата, масла, всего-задаром! Дрефчинская, бывает, вот так, ни с того, ни с сего, заскочит в закусочную съесть полкурицы, или грудку индюшки, или кусочек паштета за два пятьдесят. А у них все деньги на счету, и потом приходится как-то выкручиваться за недостачу перед матерью, седой, старой, которая, кстати, тотчас впала бы в отчаяние, узнав, что дочь голодна. Как объяснить, что вовсе нет. Но просто не могла выдержать и не съесть трех тартинок с лососиной, особенно, что самое удивительное, эту, последнюю.
   Штемлера раздражает молчание Дрефчинской. До чего же бесчувственная. Ни словечка, ни жеста, ни сочувствия. Он смотрит на руку секретарши. Вот эти пальцы вспархивали вверх, утопая перед тем в клавиатуре. Машинки касались вот эти груди, впрочем-сейчас их и не заметишь, а о прошлых своих впечатлениях он начисто позабыл, теперь ему так только кажется.
   Сколько бы у нее можно было вычитать ежемесячно? Он сжал губы. Пугать ее сейчас жестоко, но как было бы приятно. Однако сквозь эти грезы на Штемлера уже посматривает жена, которая придет просить о жалованье для Дрефчинской, в конторе холод, капризы. И все же, хотя он и понимает, что никогда не решится на такую санкцию, Штемлер подсчитывает. Десять злотых, пятнадцать, семь лет, пять. Вздор.
   Подходит слуга с подносом.
   - Не угодно ли кофе?
   Штемлер машинально идет на жертву:
   - Может, все-таки?..
   Но Дрефчинская отказывается. После кофе она не спит.
   - Что вы говорите? - изумляется Штемлер. Сам он тоже не пьет кофе, но из-за желудка. Как же он его донимает.
   "До самой смерти расплачивалась бы! - продолжает размышлять Штемлер. Но тут же одергивает себя. - Какая чепуха. Итак, сколько же ей может быть лет? Ax, - он взвешивает, прикидывает, - лет тридцать. Не так плохо".
   И вдруг молодость ее очень обрадовала Штемлера. В тоне его даже послышались приветливые нотки, когда он сказал:
   - Тогда, может, кусочек торта?
   К Штемлерам манит Дрефчинскую прожорливость. А удерживает здесь допоздна убеждение, что на приемах, как в кино или театре, надо высиживать до конца. Она томится, так как всегда чувствует себя усталой. И ей, в общем-то, все равно, что развлечение, что скука. Когда она открывает рот, то и сама не знает, что у нее получится, улыбка или зевок. Но поскольку она свято верит программке жизни, то и выполняет записанное в ней пункт за пунктом. Безразлично, надо ли идти в театр или в уборную. Да и без особых переживаний. Дрефчинской чужда косность взглядов. История с машинкой ее не взволновала. Раз существует воровство, значит, должны быть воры и краденое. А ломать себе голову, почему такое случилось с ней, незачем, это так же, как бывает с фальшивыми деньгами, ну кто-то ведь возьмет их в конце концов, иначе бы их не делали. А чего уж тогда говорить о том, что записано в судьбе каждого. О болезнях, возрасте, чувствах. Этим последним словом Дрефчинская называет то, через что раз или два в жизни пришлось пройти всем знакомым ей женщинам. То есть период безволия в отношениях с каким-нибудь одним мужчиной, безволия, которое ничем не объяснишь-ни корыстью, ни удовольствием, такое случается до сорока. Это столь же несносное чудачество, как и в более поздние годы страхи или восторги старых дев, но куда более постыдное. Ибо затем приходят иные мании. Дрефчинская знает об этом лишь по бумажкам. Семь лет она работала в Страховой кассе, пока ее не сократили. На что только она там не насмотрелась. Она и сама однажды едва убереглась от такой истории. Но его перевели в другое место. Она и выговорить бы не смогла слово, которым это называли: любовь-понятие, отделенное от чувства на потребу богатым и искусства. Она без восторга относилась к миру, который из чего-то подобного способен сотворить красивую вещь. Судя по тому, что она видела своими глазами, все всегда происходит иначе. И она выбрала для своей истории имя поскромнее, будучи к тому же уверена, что она еще облагораживает вещь, но подлинную, повседневную, а не для избранных, таким выражением, как "чувство". Ибо что это, в конце концов, такое? Вечный стыд-за себя, с ним, перед другими. Их колкости, взгляды, нарочитые намеки. Обычно ни за какие сокровища не хочет человек попасть в подобное положение, но это оглупляет его. И еще страх. Нет его ужаснее, когда он приходит. Или потом. А надо. Дрефчинская о таких вещах дначе не думает. Изо всех существ она выделяет свой конторский мир, а из него-людей своего типа. Внешне не очень привлекательных, беспомощных в жизни, застрявших на самых нижних ступеньках.
   Раньше монастыри, а теперь конторы стали для них убежищем. В списках этого государства второсортных числится Дрефчинская.
   Ее воображению и ее сердцу доступны только они, ибо вести себя так, как ей того не хочется, она может только с ними.
   - Как ваша мама? - Это, видимо, еще некий довесок к предыдущей любезности.
   Дрефчинская родственница Медекшам как раз по материнской линии. В течение трех поколений в семью ее отца приходили барышни из хороших фамилий, но все без приданого. Ибо Дрефчинские были богаты. И мать тоже признавалась ей, что вышла замуж не по любви, а из необходимости найти опору в жизни. Потом Дрефчинская узнала, что и бабка, и прабабка ее поступили таким же образом. Все они были чересчур впечатлительны. Едва войдя в жизнь, они пугались ее. В их бедных домах и в самом деле страшили тем, что, может, им придется работать.
   Этот страх и заставлял их, закрыв глаза, бросаться в замужество.
   И спустя три поколения барышня Дрефчинская стала обладательницей пышного генеалогического древа, на котором, однако, все ее бабки трепыхались в свое время, словно листочки на осине.
   Из-за приданого они так боялись жизни, - и страх этот был одним и тем же все сто лет! Вот что принесли Дрефчинским их заднепровские поместья, которые они оплакивали сегодня. Но, видно, судьба посчитала, что страхом больше не спасешь наследственной крови, ибо после стольких лет, в течение которых она постоянно разбавлялась, деньги, словно ненужное уже средство, были у них отняты.
   - Мама осталась дома. - Дрефчинская изобразила книксен, благодаря Штемлера за любезность.
   И еще быстрее зажевала. Сладость торта смешивалась со сладостью вежливости Штемлера, вообще-то враждебно настроенного к ней. Он хмуро смотрел на Дрефчинскую. И как это совпадает. А я только со злости обращаю на нее внимание!
   О! - бесился он. Все в наилучшем виде, словно бездомная собака, которая так отвыкла от человеческого голоса, что даже не в состоянии понять, в каком настроении позвавший ее.
   Штемлер никогда не ругался, а в те моменты, когда его к этому тянуло, зловещая тишина затыкала ему горло, словно вместо неверной мысли или неподходящего слова в голосе его появлялось многоточие. Но гнев его рос. Спокойствие, аппетит, доверчивость Дрефчинской-и все это перед самым его носом, - да еще оправданные собственным его поведением, подливали масла в огонь. Она отправляла торт в рот, кусочек за кусочком растворяла его в слюне, а остальное, словно про запас, держала между зубами и щекой. Когда таким образом Дрефчинская справлялась с ним, она облизывала языком рот и тогда только откусывала новую порцию. Все это не делало ее в глазах Штемлера очень уж противной, скорее, она напоминала ему зверюшку или ребенка.
   Но это не уменьшало его недовольства. Ему хотелось видеть ее отвратительной. Уродство-это кара, и ему легче было бы тогда смириться с тем, что пишущая машинка пропала безвозвратно.
   А то ему приходилось смотреть и смотреть на Дрефчинскую и ломать голову над тем, как бы компенсировать свои потери. Что бы можно было из нее выжать! Навалить побольше работы?
   Откуда ее взять! Сейчас ее не хватало и на рабочий день. Мстить, мучить, досаждать. Тогда сперва надо бы научиться извлекать из этого удовольствие. Штемлер больше и не пытался возвращаться к мысли о жалованье. Ах, вздыхал он, ну что возьмешь с людей.
   Ничего! Вот как скульптор, когда у него есть камень, но нет инструментов. И эта бесполезность, которая присуща самому типу человека-должника, повергала его то в отчаяние, то в ярость. Выхода-то нет, повторял он себе. Он снова затаивался, дожидаясь, чтобы минула та стадия гнева, когда трудно не выругаться. Мне с нее причитается, вот она, а от нее никакого толку. Хотя бы половину вернула, хотя бы часть, немножко.
   Отобрать у нее что-нибудь, начинал бредить Штемлер, продать.
   Сопротивление, которое оказывала ему Дрефчинская именно своей бесхребетностью, делало его несчастным. Ничего от нее не дождешься, ворчал он. А она, далекая от всех его расчетов, ела.
   - О чем думает полиция? - Он довел себя до того, что никак не мог заговорить о чем-нибудь другом.
   В конце концов, его уже не так волновала сама потеря, сколько вытекающая из самого этого факта невозможность возместить понесенный ущерб. Так и всё могут унести, раз уж нашли ход. Он перепугался, как человек, вспомнивший вдали от дома, что позабыл запереть двери. Это страшно. Значит, все его состояние просто валяется на улице. И хотя воображение его, подстегиваемое гневом, совсем разыгралось, у него не умещалось в голове, что он из-за подобного рода краж мог бы потерять все.
   Но сама по себе мысль, что существовал в принципе такой путь, была невыносима для него. Девушка, опять заслышав об этой ужасной истории, затихла, но только на минуту: так мышь перестает грызть, если в ее сторону бросить что-нибудь. Всем своим видом она показывала, что с самим этим фактом она уже примирилась. Только из вежливости притворяется, что затихла.
   - У меня долг просрочен. - Штемлера всего трясло, словно у него боны в магазине, а магазин-сама Дрефчинская, в котором не было ничего, ему нужного. А тут последний день.
   - Ваша мама? - придя в себя, попыталась ответить любезностью на любезность Дрефчинская. - Как ее здоровье?
   В ответ он махнул рукой, будто речь шла о застарелой болезни. Ею для Штемлера была мать. Ничего приятнее не может сказать человеку, возмутился он. Ни одной симпатичной мысли.
   И несчастным грошиком не отплатит. Вот уж бесплодна-то. Гнев и сознание, что она совершеннейшее бревно, вывели его из равновесия. Какое-то страстное желание встряхнуть человека, который ему должен и уперся, отказываясь отдавать, вдруг так захватило его, что, сам себя не помня, он вцепился руками в плечи Дрефчинской. Какая тут нежность, какое тут возбуждение-этого и следа нет. Он бы стянул с нее платье, вырвал волосы, содрал всю кожу, чтобы хоть таким образом получить свое. К счастью, руки Штемлера, слуги более рассудительные, чем их хозяин, только сделали вид, что выполняют приказ, отданный его яростью.
   - Оставьте, пожалуйста, оставьте, - тяжело дыша, пронзительно закудахтала Дрефчинская прямо в уши Штемлера, стараясь стряхнуть со своих плеч его руки. - Да оставьте же, что еще подумают. Прошу вас!
   Она его предостерегает! Стало быть, не зовет на помощь! Он удивился. Он ведь ее чуть было не ударил. Вцепился в нее пальцами со всей злобой. Они яростно поползли по ее коже к самой шее, тут он сам испугался, что сорвет с нее кружевной воротник и заберет себе. И вот ведь как женщина эти враждебные действия перевела на свой язык. Так она их истолковала.
   Странная мысль. Сейчас, сейчас. Он всматривается в Дрефчинскую. В этой идее он находит облегчение. Его алчной скупости, наконец-то, есть за что уцепиться. Он возьмет ее! Все равно.
   - Советник Дикерт в эту пору! - взвизгнула Зайончковская. - В двенадцать, словно привидение.
   Он не слушал ее, искал хозяйку дома, наконец подошел к ней, оба с жаром и великолепно отыграли свою сцену. Он извинялся.
   Она его оправдывала.
   - Но чудесно, ничего страшного, вы правильно поступили!
   Однако на самом деле она была в этом не очень уверена: когда Дикерт исповедовался перед нею в своей слабости, дескать, он не простил бы себе, если бы хоть на минуту не забежал, она принимала это за чистую монету; когда потом он умолкал в поисках еще каких-нибудь любезностей, ей становилось немного не по себе. Уж не слишком ли? Ведь уже глубокая ночь. И не понять, то ли он гордился, то ли отчаивался, когда, складывая руки, говорил, что не мог не пойти на банкет, что должен был забежать в одно посольство. Да еще тяжело дышал, то ли оттого, что торопился, то ли от страха при мысли, что было бы, если бы он этим пренебрег. Запыхавшийся, он складывал руки, прижимал их к груди, уверял, ссылался на священнейшую необходимость.
   Пойти в посольство, пойти на раут, пойти на чай. Зайти сюда.
   Быть там. Торопиться из одного места в другое. И вовсе не ради того, чтобы увидеть, поймать кого-то, что-то протолкнуть. Он слегка приподнимался на носках, набирал полные легкие воздуха!
   Нет! Только чтобы быть! Иначе я бы не заснул, клялся он. И наверняка говорил правду. Поэтому он сначала внимательно изучал приглашения. Рассуждал: принять или нет? Взвешивал все за и против. Знать, почему идешь или отказываешься, - первая заповедь светского человека. Поэтому Дикерт не признавал половинчатых решений. Нет таких мест, куда можно пойти предположительно! В этих делах мнение должно быть определенным--надо или нет. Когда речь заходила о Штемлерах, приговор неизменно был: стоит. И потому не существовало таких препятствий, которых он бы не преодолел. Иначе его ждала пытка.
   Дикерт нелегко прощал себе отсутствие закалки и воли. Он долго казался себе отвратительным. По крайней мере ночью. Так что держал себя в ежовых рукавицах. К светским обязанностям относился всерьез. Пренебрегают ими, особенно по отношению к иностранцам, люди вовсе недисциплинированные. Да ведь не пойти к румынам, напал он недавно на одного младшего своего сослуживца, - это же дезертирство! Ибо остановившимся от ужаса взглядом он уже водил по совершенно пустым залам их посольства-и все это по вине таких чиновников, как тот, которого он только что распек. Какая катастрофа, никто не пришел! Со страху он всюду прибегал первым. Он не знал ни усталости, ни колебаний, ни досады. Кто выполняет свой долг, тому никогда не скучно. Один у него был недостаток. Его вежливость. Хотел одарить ею всех, с каждым минуточку поболтать, кое с кем подольше. Кого выбрать? И, терзаясь, носился из угла в угол залы, высматривал, морщил лоб, вспоминая, не забыл ли кого. А время неслось, словно поток.
   Круглое толстое лицо он отирал носовым платком, в его окаймленных густыми бровями и чернотой карих глазах светилась мука, когда он, мчась к какой-нибудь важной особе, проскакивал мимо, правда, не таких важных, для которых, однако, надо было тоже найти словечко, кожа, побуревшая от вечного беспокойства, руки, готовые с лучшими намерениями прийти на помощь, если язык, слишком быстро тараторивший, заносил его с разбегу на какую-нибудь сомнительную тему, - все это теперь пошло в дело в комнатах Штемлеров, да еще полным ходом, так как было страшно поздно. Но, оглядевшись, он немного поостыл. Иностранцев не было. Так что он мог начать обход поспокойнее.
   Прежде чем подойти к Костопольскому, он вытащил носовой платок, помахал им, слезливо улыбнувшись, словно прощался с кем-то, отер щеки, приблизился и сказал несколько слов о болезни маршала сейма. Тот, однако, был закадычным другом Костопольского, который потому и располагал новостями посвежее. Дикерт слегка смешался, снова схватился за платок и, пока Костопольский говорил, держал его в воздухе, словно сдаваясь, вывесил флаг, потом едва коснулся им лица. Ему можно было и отойти, но таково уж лицемерие светских ситуаций. Ничто его больше уже не удерживало. Каждый сообщил, что знал. Легко сказать-оставить его, но с каким впечатлением! Вот именно это, то есть завершение разговора, у Дикерта получалось неважно. Он смотрел правде в глаза-меня парализует "до свидания"! жаловался он. Ежесекундно откладывал и откладывал, но никак не мог закруглить. Боже упаси приблизиться ему к прощанью.
   Оно тянулось словно тянучка.
   Он не сумел отойти. Как же это вдруг-ни с чем. Так все ничтожно, и что приносил, и что слышал. Он понимал, разговоры на приемах иными быть не могут. Он первый ретировался всякий раз, когда в таких обстоятельствах сталкивался с оригинальностью. Как знать, не огорчался ли даже, как если бы прочитал дипломатическое донесение, написанное слишком самостоятельным языком. Он верил в сношения между учреждениями, в общую форму, в одинаковость чиновничьего языка. Министерство было для него братством, но не забегай вперед. Он склонял голову перед этим правилом и равнялся на других. На низших, а нередко и на высших, блеск которых обратился в дела, а не в слова. Он страдал от этой банальности. Никогда не переходил ее границ.
   Понимал, ее надо носить, как маску. Это в огромной мере помогало тому, чтобы никому не дать постичь его личных качеств. И они оставались под сомнением. Что было у Дикерта под его мелкостью, кто мог об этом догадаться? Такие, как он, оценивали друг друга лишь в своем кругу, будто масоны. Фасад у них был гладкий.
   И вот Дикерт, сознавая, что ни во что ни на йоту углубляться нельзя, растекался вширь. Он никогда не позволил бы себе выделиться среди товарищей, так что подходил к людям с никчемными разговорами. Словно актер на сцене, который, манипулируя пустым кувшином, делает вид, что наливает. Откуда он знает, что уже хватит? И я этого не знаю, думал о себе Дикерт. Только ни за что не высовываться, вздыхал он, а как бы мне хотелось наполнить кувшин!
   Задыхаясь, Дикерт болтал языком, а тем временем, словно лунатику, ему снились какие-то трогательные сны, и он вытягивал перед собой руки. Какая-то затхлость! Где же те разговоры, которые он вел с друзьями в деревне много лет назад. Да и сейчас ему случается интеллигентно поболтать со старыми приятелями.
   Поразить их метким выражением, точностью взгляда. Но он вроде как бы скрывал это. Ум у него был на потом. А пока он лишь следил, чтобы не сморозить чего-нибудь. Так легко запутаться. Но это ему не грозило. Не потому даже, что Дикерт так строго следил за собой, а потому, что он так горячо верил. В учреждение! Мысль, что он в нем, никогда Дикерта не покидала.
   Он жил ею, не работой, рвением он не отличался, а своим высоким положением. С тех пор, как семь лет назад, поступив служить, он прикоснулся к нему, это ощущение поселилось в его сердце. И так у них у всех. Казалось, это любовники учреждения.
   Упоенные им. Уже самим фактом, сверх меры. Счастливы они были, только если оно благоволило к ним, если бы оно их бросило, это повергло бы их в отчаяние.
   - У меня есть кое-что для тебя. - Дикерт потянул Ельского за рукав.
   Они стояли лицом к саду, как недавно Тужицкий с Товиткон.
   Дикерт огляделся по сторонам. Сорвал в темноте какой-то цветок.
   - Ну, - подогнал его Ельский.
   - Янек сидит! - И чуть помолчав, добавил: - Мои родители знают. Поднес цветок к глазам, затем дунул в лепестки, бросил. - Его взяли утром, где-то на Лешно', со всей группой. Не вернулся к обеду, но такое случается. Вечером дал знать. Он на Даниловичевской улице.
   Этим должно было кончиться, думал Ельский. Он слишком хорошо знал того Дикерта, чтобы не ожидать его ареста.
   - Ты уже предпринял что-нибудь? - спросил он.
   - Попросил из канцелярии министра позвонить в цензуру. В прессе фамилии не будет.
   - Это ты ради себя, - начал Ельский.
   - Прежде всего ради отца, - с достоинством возразил Дикерт.
   - Ну, так это ради вас, а для него что?
   Дикерт сжимал и разжимал пальцы. Он не сделал ничего. Зато брат ему-да! Он сжал губы.
   - Только ты что-нибудь можешь, - вздохнул он.
   - Я? - удивился Ельский.
   - Через Скирлинского. Ты в хороших отношениях. Разве не так?
   - Тогда завтра.
   - Почему, он же здесь. - Дикерт разволновался. - Как я вернусь домой? Мать не оставит меня в покое.
   Ельский повторил:
   - Сегодня, правда, не стоит и пытаться. У него тут были большие неприятности.
   - Здесь? - с высоты своих переживаний усмехнулся Дикерт. - Какие у него могут быть неприятности. С Болдажевской?
   Она, конечно, может что угодно выкинуть, но чтобы из-за нее неприятности! С пятого на десятое он знал, что Скирлинский считает себя ее женихом. Хочет чем-то отличаться от других. Это пожалуйста. Но чтобы переживать! Ельский подтвердил:
   - Вот именно. Сегодня он ни на что другое просто не способен. А ты что, боишься, если следствие начнется, нельзя будет дать ему обратный ход? Что ты вообще знаешь об этом деле?
   - Ничего.
   Он и боялся этого дела Янека, и ждал его. Верил, что в конце концов брата можно будет вытащить. Но с трудом. Мечтал он только об одном. Пусть бы улики оказались настолько серьезными, что единственным выходом станет заграница.
   Брат-коммунист в Америке, да хотя бы и во Франции. Это легче вынести, духовно он уже был довольно далек от него, так пусть же отправится подальше с этим своим коммунизмом. Лишь бы не здесь, не на месте. Во многих отношениях это было бы делом щекотливым. Да еще и под одной крышей.
   - Чего бы ты хотел, чтоб я знал? - жаловался он. - Таскается, я и сам толком не представляю где, шьется с самыми худшими элементами, только что домой всего этого не тащит.
   Если говорить о людях, то тут наверняка. Но что у него в ящиках стола, думаешь, мать знает? Или отец?
   - Ты тоже не знаешь! - Ельский посмотрел Дикерту в глаза.
   Разумеется, он переворачивал в комнате брата все вверх дном, но не постоянно же. Никакой от этого пользы, никакого спокойствия, так что ему не в чем было себя упрекнуть.
   - Нет, - рассердился он. - Ну и что? В его комнате груда бумаг, кучи книг, так ведь нелегальную литературу не узнаешь по внешнему ее виду. Но-ты же знаешь нашу квартиру! Безнадежно. Тысячи комнат, антресолей, шкафы в коридорах. Бог ты мой! - И вдруг, уже не в силах скрывать дольше то, что его по-настоящему беспокоило, но не оттого, что беспокойство это сейчас так возросло, а оттого, что все остальное в этот миг ушло на задний план, он вздохнул: - Что теперь будет с моим Лондоном?