- Легче всего забываются оплаченные счета, так, может, оплатить их?
   По ведомству Яшчи это означало пересмотреть некоторые политические процессы. Он содрогнулся.
   - Нет несправедливостей, - закричал он, - есть только удары, нанесенные в борьбе!
   Завиша вернулась к своей мысли:
   - Но вы сами говорите, что теперь конец.
   Его программа менее всего отвечала идее исправления. Людей еще можно ублаготворить орденом или должностью, а сам принцип-чем? Кто был прав? Признаться, что не был! Тяжелое дело-отбрехиваться. Даже частному лицу, а что уж тут говорить о государстве. Кстати, более всего этому, как считал Яшча, мешало то, что в то время, как будут бить себя в грудь, правительство ослабит хватку. И позволит в конце концов кое-что отобрать у себя, причем уже не какую-то там мелочь, к чему оно готово, а гораздо больше.
   Ельский сказал:
   - Этого не так много. Вы, господин министр, знаете памятные записки, которые оппозиция подавала в разное время. Я весьма тщательно Подсчитал цену извинений. Самое большеепять процентов от того, чем сейчас владеет режим.
   Но для Яшчи это было слишком много.
   - Иными словами, - подсчитал он, - каждый двадцатый из нас должен уйти.
   Больше же всего его злило то, что не мог он просто так вот наплевать на все прошлые несправедливости. Он был самым молодым министром, но и он ведь успел запачкаться.
   - Странное это чувство у человека, - пустился он размышлять вслух, чувство справедливости. В конце концов мирятся с властью, которая обижает, но никогда с той, которая оправдывается. Пусть уходит! Это единственный способ для силы сказать "извините". Все остальное очищается с помощью исповеди и покаяния. Власть-только с помощью самоубийства. Наша не может на него решиться. Упорствует в старых грехах. Вот куда заводит гордыня.
   И с тоской:
   - Верно. Отличная вещь. Рассчитаться и продолжать править.
   Теперь его неприязнь обратилась на тех, у кого могли быть еще какие-нибудь претензии. Он считал, что все это-одно сплошное чудачество.
   - Каждый двадцатый! Вот именно. Этому не будет конца.
   Можно очень быстро исправить несправедливость, если удастся сразу же определить величину долга. А тут плати по счету, хотя неизвестно, каков он. Ну, вот удовлетворил его. Опять что-то!
   Человек, который обидел тебя, всегда останется тебе что-нибудь должен.
   И Яшча навалился на Ельского:
   - Ну-ка, приведите пример, когда правительство могло бы дать однажды то, чего от него хотят, и потом больше ни о чем не беспокоиться. Пожалуйста, - повторил он, - пожалуйста!
   Он с готовностью, которая все нарастала в нем, вытянул руки, а Ельский один за другим мысленно отбрасывал вспомнившиеся примеры, в каждом чего-то не хватало. Завиша уже подумала, будто Яшча прав, он добился превосходства, только потому что Ельский не мог привести ни одного примера, который не прозвучал бы как явная бестактность по отношению к министру.
   К счастью, существует история, всегда готовая прийти на помощь. И уже дело человека доказывать ссылками на нее все что угодно. Ельский начал с январского восстания 1863 года.
   Брамура, думал он, повод-лучше не придумаешь! И с благодарностью посмотрел на Яшчу: удалось, мол, найти грязное дело, к которому министр не приложил руки.
   - Так вот, - принялся Ельский за обстоятельный рассказ, - самой известной на Полесье фигурой в дни восстания был князь Медекша. Магнатский сын, близкий родственник Велепольского ', очень популярный барин. Он собрал всю местную шляхту. В любом описании январского восстания можно отыскать историю Медекши. Муравьеву пришлось вырубить лес, иначе никак не мог выкурить его отряд из той округи. Наконец пришел и его черед, он оказался в руках царских войск. Медекша переносил все тяготы наравне с товарищами, заставил их поклясться, что не выдадут его фамилии. Но когда полевой суд приговорил всех к смертной казни, кто-то, зная, что к князьям всегда относятся с большими церемониями, желая спасти Медекшу, назвал его. Князь обрушился на него. "Я обещал, - сказал он, - что доля у меня с вами будет одна. До самой смерти! - и, чтобы не было сомнений, добавил это историческое: - Включительно!" Но дать согласие на свою смерть можно один раз. А это не значит-раз и навсегда. И когда случилось так, как и предвидел товарищ, - что к князю отнеслись по-иному, - он забрал свою жизнь назад. Геройству, впрочем, не нужна сама но себе смерть, ему достаточно полной готовности к ней. Его счастье, и притом редкое, что он всех убедил в своей смерти, но не умер. Потом- Сибирь, двадцать лет, наконец вернулся. Не и Полесье, не в Литву, даже нс в Варшаву.
   Такой запрет. Он женился на Украине, да там и остацся. Haul князь-его сын.
   Яшча постепенно вспоминал. Конфискация, какой-то проклятый для Медекш документ,, в котором отец повстанца отписал России все свои богатства, в обмен на право спокойно дожить свои годы. Иначе он поступить не мог. Его вынудили. Но бумага осталась. Разумеется, суд душой и сердцем перенесется в то время. Но всегда лучше такая правда, которую не надо подпирать психологией.
   - После смерти отца князя Бартоломея...
   - Это кто же? - Медекши уже стали путаться в голове Завиши.
   - Бартоломей-участник восстания. Единственный сын. Отец его умер, где-то в семидесятых годах. Пущу на Брамуре забрало правительство. Сегодня это тоже правительственные леса. Наши.
   - Мне кажется, старик еще жив. - Яшча предпочитал пока вспоминать, а не раскрывать свои мысли. - Правда?
   - Ему без малого сто лет. Живет старик в Отвоцке. У него там что-то вроде усадебки. Получает от государства пенсию.
   Правительство присвоило ему звание подполковника. Восстановило его во всех нравах. Пригласило приехать в Варшаву, в Литву, куда угодно. Только вот лесов не отдает.
   Завиша возмутилась:
   - Фу! Надо...
   Но министр перебил ее:
   - Даже если вор украдет, должен быть суд, следствие, протоколы, а не сразу отдают пропажу. Что и говорить, когда это правительство.
   Он не улыбнулся. Ельский ответил ему также серьезно: .
   - Подвергнуть проверке чьи-то права не значит удерживать силой. Вы знаете, господин министр, что был подобный же случай, суд вынес решение передать состояние внукам повстанца, оно вступило в силу, а Дирекция государственных лесов уперлась, что не отдаст. Пришлось в министерство сельского хозяйства посылать судебного исполнителя.
   Это тоже возмутило Завишу. Яшча как-то приуныл.
   - Роковые это поступки, - воспользовавшись моментом, сурово обвинял Ельский. - Вроде бы и мелкие, но они о многом могут сказать, если попадут на страницы книг. Эту историю с судебным исполнителем, с помощью которого пришлось прижать к стене правительство, требуя вернуть собственность, любой историк
   вспомнит для характеристики типичных черт новой Речи Посполитой. Если нельзя управлять без ошибок, то надо избегать по крайней мере таких, которым время все шире раскрывает рот.
   Обычный человек оправдывает свой поступок, видя, что его нельзя похвалить- Власть имущий начинает хвалить, когда сообразит, что ему не удается что-то оправдать.
   - А мне эта история нравится, - Яшча поднял голову. - Вы хотели бы, чтобы правительство руководствовалось евангельскими заповедями. Все бы роздало. И умилило бы всех. Тоже мысль.
   Он всячески подчеркивал, что говорит с силой. Ибо он высказывался за ее нравственность.
   - Вся страна-это единый организм, - сделал он вывод. - - Метафора старая, но, кажется, не для вас. Вы страну делите. На сегодня и на историю. И ей, истории, отдаете предпочтение.
   Почему? Что она такое, и конце концов? Современность умерших.
   По-вашему, они перетягивают живых. Понимаю. Умерших в древних нациях всегда больше, чем живых. Но живые-это живые. Вы этого нс чувстнуегс?
   Вместе с креслом он чуть отодвинулся назад. Щеки его покраснели. Глаза заблестели. Он ненавидел старость вообще. Ту же неприязнь испытывал он и к историческим деяте-иям, и к старым женщинам в собственной семье. Бесился, когда ^ ему приходилось быть с ними галантным. По считаться с ними было уже выше его сил. Особенно с тех пор, как он стал министром.
   Яшча вещал:
   - Управлять с мыслью о том, что работаешь ради прекрасной истории, - то же самое, что работать с мыслью о прекрасной пенсии. Омерзительно! Вы сами отбросите эту точку зрения, когда наберетесь сил. У Польши они есть. Поэтому за ее репутацию нечего опасаться. Время сейчас тяжелое! Время больших трудов и больших нужд. Кого волнуют приличия?
   Он перевел дух.
   - Управлять! Управлять! -Он повторял это слово, будто подбрасывал его в воздух и ловил. - Порой так надо. Что делать.
   Сегодня, - признался он, - я тоже не смогу по-другому. И если стану премьером, тоже не буду.
   Спросил:
   - Загляните-ка, кстати, в свою историю, что такое управлять.
   Ибо, по-моему, это всегда игра. Здесь правительство, там страна.
   Всерьез играют. Как бы ее назвать, - задумался он. - Играют? Во что?
   - В "что упало, то пропало", - подсказал Ельский.
   - О, - обрадовался Яшча, но тут же снова посерьезнел, решив раз и навсегда: - Так оно и должно быть.
   Было поздно. Вся молодежь ушла. Штемлер убавил звук в радиоприемнике, будучи уверен, что так он меньше портится.
   Оглядывал столы, подоконники, полки, заставленные тарелочками, измазанные сладостями. Как чирьи! - подумал он. Проклятье, выругался про себя. Ему захотелось есть. Но при виде всего этого его тянуло на что-нибудь солененькое и мясное. Тем временем госпожа Штемлер монотонно упрашивала всех взять пирожное и торт. Она пыталась из этих объедков и людей, которые еще не разошлись, составить как бы финал приема. Она заглянула в гостиную. Против Яшчи, который что-то говорил, сидели Ельский и Завиша, безмолвно его слушавшие. Тут ничего не изменилось за час. Никогда разговор так не затягивается, подумала госпожа Штемлер, если людям нечего сказать друг другу. Но она ошиблась. Они заразились ее усталостью. Им хотелось еще слушать этого министра, он все крепче приковывал их к себе словами, правда, довольно им чуждыми.
   - Вы нас упрекаете, что мы плохо скроили Польшу, - обратился он к Ельскому. - Но вы увидите, как прочно она будет сшита. Ее ничем не разорвать. Я увеличил время, в котором она живет. У нас снова такая же страна, какой она была при Казимеже Восстановителе'. Мы взяли ее каменной. Оставим железной.
   В доме Штемлеров только в гостиной, где был Яшча, раздавались громкие голоса. Это притягивало сюда засидевшихся гостей.
   Заглянул Болдажевсюай, жена снова морочила ему голову, требуя, чтобы он рассказывал; бесплодный наблюдатель оставался как можно дольше, собирал материал. Дрефчинская, секретарша Штемлера, на подобных вечерах ничего не могла приобрести для себя, но, боясь что-нибудь потерять, через силу держалась до самого конца. Черскому не жаль было ночи, поскольку при Завише каждую ночь в Варшаве он посвящал выпивке. Барышни, хоть и не могли дождаться, когда все уйдут, чтобы и им можно было тоже исчезнуть, внимали каждому слову министра, дабы спустя несколько минут повторить сказанное им в ресторане, в довершение всего пожалев своих недавних гостей, что их не было, когда Яшча так чудно говорил.
   Госпожа Штемлер валилась с ног от усталости, но тем не менее сложила руки, словно молясь, только бы Яшча продолжал.
   Она тоже хорошо понимала, ^ак много стоит подобное событие.
   Приемы, как и войны, входят в историю всегда под каким-нибудь названием. До сих пор сегодняшнему приему грозило, что его окрестит рука Мотыча, обмотанная туалетной бумагой, но тут одним прыжком, в последний момент вечер вот-вот достигнет высшей степени в иерархии, готовясь получить имя, рожденное речью министра. Всем было достаточно самого факта. Один только Ельский вслушивался в слова. Кстати, именно к нему Яшча главным образом и обращался.
   - Вы пришли ко мне с проблемой умерших, - мимоходом он хотел покончить и с этим. - Я человек практичный. Ладно, я вам это устрою, тем более что ваш покойник жив. Это мне в нем нравится. Обещаю, и больше на сей счет ни слова.
   Яшча встал. Госпожа Штемлер перепугалась. Нет! Голос его еще набрал силы.
   - А теперь мое последнее! Ваше, молодьк, время не настало.
   Я знаю, что вы несете с собой. Те, кто придерживается правительственной ориентации: хороший, четкий стиль, восхищение далекой Европой, крупные, интеллектуальные расчеты, одни только самые изысканные вещи. Прошу пока подождать! И те, кто с самого края, озлобленные на правительство, - тоже. Не время еще на все наводить блеск, как вам бы хотелось, не время также и переворачивать все вверх дном. Не время ни лоск наводить, ни идти на ампутацию, не время и на комплименты, к которым вы столь расположены. Я говорю-не время. Но и для путча, к которому стремятся такие, как Папара, тоже нет.
   Каждый из вас тем не менее пригодится, но в нашей руке! Такой, как моя.
   И он показал обе.
   - Государству сейчас нужны только люди первого поколения после переворота. Большого трудолюбия и выносливости. И уравновешенные! Люди обычные, но крупных масштабов. Для господ необыкновенно культурных-слишком рано, для господ путчистов-слишком поздно. Может, и в таких через какое-то время возникнет потребность. Сегодня-нет! Сегодня-только такие, как мы.
   Он приподнялся на цыпочках. И еще громче зазвучал его голос.
   - Поэтому мы и есть! И хорошо, что есть! Не на мелочи смотреть надо. На цифры! Вы прекрасно знаете, сколько домов у нас возводят каждый год, сколько школ, сколько прокладывают дорог, сколько километров бетона на границах, вглубь и вширь, сколько самых разнообразных машин, наземных и воздушных, сколько миллиардов пуль. Я знаю.
   Он закрыл глаза, словно хотел мысленно полюбоваться всем этим.
   - Кое-кому из вас, - и в этом отношении он тоже хотел успокоить слабонервных, - сиротливо без Пилсудского. Грустно, что не заменил его никто, столь же гениальный. А зачем?
   Гениальный человек-творит, после него обыкновенный человек повторяет. Сейчас время повторений. Одно и то же надо делать, постоянно одно и то же. Без конца-школы, дороги, танки. И опять-казармы, дороги, танки.
   Он поднял руку. Казалось, он повторит это еще раз со всеми вместе, как конферансье повторяет с публикой припев. Но ничего нс произошло.
   - Мы, министры, почти все представляемся людям такими гордыми, - сказал он. - Но если бы кто оказался над нами, то увидел бы, что головы наши склонены. Мы знаем, что работа наша останется анонимной. Для действительности она будет всем, для истории-ничем. Это наше дело! Народ никогда этого не поймет. Особенно наш, и не стоит ему этого слишком часто повторять-тем более сегодня. Ибо он еще не отведал тишины.
   Несчастье докопало его, но, если речь идет о тишине, можно сказать, что и счастье было для него нс лучше. И лишь мы как раз такое первое правительство, правительство спокойствия.
   Правительство неброское, оно-то нам и нужно, правительство без своего ярко выраженного лица. Вот что! Умеренность, чувство долга, дисциплина восторга не вызывают, так же, как и восторг не рождает прочности. Кто это понимает!
   Он взглянул на часы.
   - Не дает мне покоя мысль о ваших страхах. Еженощно тысячи людей терзаются. Зря! Мы на лучшей из возможных дорог. К работе для каждого, к правам для всех, к законной гордости за свой народ. Скоро останется только одно, чего надо бояться, - смерть. Этой мы не победим! Но, как и ее, похоже, и нашу страну не победит никто. Так что вы, дамы и господа, можете спать спокойно.
   И он попросил свою машину.
   Старуха Штемлер, бабка Бишеты и Боулы, весь этот вечер провела в их гардеробной наверху. Постоянно она жила в Люблине, откуда была родом, а к сыну и невестке приезжала на несколько дней раз в год. Спала в библиотеке, которую в этот вечер тоже заняли под прием. Чтобы сойти вниз, ей надо было дождаться, когда все кончится.
   С шумом ворвались барышни-привести себя в порядок:
   Бишете надо было еще сменить и чулки. Бабку они застали в кресле, с английской книгой в руках, в которой она ни слова не понимала, в роговых очках на носу, только размазывавших буквы, так как они были для дали. Она посмотрела на внучек своими бесцветными глазами. Думала, раздеваясь, они расскажут, как было. Но ошиблась. Они как бы мимоходом улыбнулись ей, и ни слова. Она это выдержала. Но дальнейшее было уже свыше ее сил.
   - Одеваетесь! Опять! - -опечалилась она.
   Только что Бишета сняла чулки, а теперь вдруг все наоборот.
   Внучка натягивает другую пару.
   - Вы с отцом идете?
   Вопрос этот она задавала себе. Самый горький за весь день момент наступал для нее перед сном. Невестка отсьшала ее. Тебе ничего не нужно будет в библиотеке? - обращалась она к мужу.
   Тогда он переводил взгляд на мать, старался вспомнить, затягивая паузу, всякий раз по-новому, недовольный, что ему доставляют хлопоты.
   - С отцом? - рассмеялась Боула. - Отец еле на ногах держится. Он уже отправился спать.
   Ах да! - сообразила старуха. Ее сын не любил укорачивать ночи. Работать он мог по четырнадцати часов в сутки. Лишь бы не слишком поздно. В течение двух лет, когда он был представителем оптового склада зерна в Люблине, он приносил домой из конторы счета. К утру они должны были быть готовы. Каждый вечер она отбирала у него работу. В составлении бумаг она ему не помощь, но считать! Только глаза из-за этого испортила. Искусственное освещение? Пожалуй, не оно им повредило. Скорее всего, они просто слипались.
   Но теперь ей уже не надо стараться поднимать веки. Она не спит. Сердце напоминает о себе, не дают покоя мысли. В Люблине она все время собирается в Варшаву. Единственный сын! Такой богатый, такой известный. Внучки! Боула, Бишета! - ей уже объяснили, что так их прозвала мадемуазель француженка. От слова "biche", то есть маленькая серна, и от "boule"шарик. У обыкновенных католичек таких имен не бывает! Они как раз подкрашивают губы, а она гордится этим, словно крестьянка-фиолетовой сутаной сына-епископа. Их платья! Она не думает о том, сколько они стоят. Она видит, что это одежда богатых. Восхищение, но какое-то печальное, на ее лице. Она верит в деньги, а стало быть, из тех, для которых жить в богатстве-это словно бы жить на небе. Сьш ее с семьей там!
   Какое счастье. Только трудно иногда удержаться, чтобы не вздохнуть, глядя на него с земли. В Берлине у него было два каменных дома. После прихода Гитлера к власти германское правительство отобрало их. Сын был потом таким душевным.
   Когда он еще жил с матерью, бедствовал, потому, наверное, как только он разорялся, возвращался к ней. Она вздыхала: "Боже, возьми такую душевность!"
   Внучки, два ангелочка с такого неба, где воздух и пища были лишь чудесным ароматом, наклонились и кончиками губ коснулись ее желтого лба.
   - Покойной ночи, - сказала одна, а другая уже ее торопила:
   - Идем, идем, скорее.
   Он мог бы купить ей особняк, автомобиль, дать прислугу. Нет, нет, отмахивалась она, не хочу. Состояние ведет за собою повинность. Тут другие законы, чем в сердце. Матери-дворец, а что отцу, который умер, - мавзолей! Построить его! Дедам и прадедам склепы? Где это кончится! Надо сразу же встать, прижавшись друг к другу, если хочешь сохранить деньги. Старуха не той породы, чтобы вкладывать деньги в традицию и тем жить.
   Она родила человека, который затем разбогател, словно бы она родила художника. Не претендуя, чтобы на нее сыпалось богатство от гениального ребенка. Она поднялась.
   Но ей плохо. Она живет тоской о сыне, о внучках. Приезжает, молчит. Прислуга не всегда понимает ее речь. Она не делает ошибок, вот только этот акцент. Все выговаривается горлом.
   Словно у нее нет губ. А ведь они есть. Слишком большие, лиловые, по-еврейски капризные. Она избегает людей в Варшаве, хотя ей так хотелось бы встретить тут человека, который бы ее выслушал, подробно рассказал бы о семье. Что она о них знает.
   Ничего не знает.
   Она встает, ее слегка пошатывает, глаза блуждают, едва освободившись от очков; она вынимает шпильки, распускает волосы, ах, какие они были, теперь жалкие остатки, они рассыпаются во все стороны, так легче, когда они не собраны вместе. На лбу кровавая полоска: она размазала губную помаду, след поцелуя внучки. Опирается о подлокотник кресла. Ну и насиделась же она сегодня в нем. У нее болят ноги. Злость ее разбирает. И комната эта как тюрьма. Зря старалась невестка, говоря, чтобы старуха не показывалась на люди. "Вы же, мама, устанете", - вспоминает старуха ее слова и сердито ворчит:
   - Пошли! Наконец-то можно ноги расправить. Вся прямо одеревенела.
   Когда уничтожают душу, болит тело, словно ему-то и было тут тесно.
   V
   Крутящиеся двери большого кафе на Саксонской площади вертелись, словно пропеллер. Стеклянные перегородки выталкивали людей поодиночке, а когда давка усиливалась-то и парами.
   Будто вал молотилки, двери раскалывали это скопище на два потока, отделяя зерно от плевел, гостей старых от новых, тех, кто уже бь1л, от тех, кто только еще шел. Рисунок каменных плит на полу в вестибюле нельзя было рассмотреть из-за грязи, в раздевалке горы одежды, лес вешалок, распухших от пальто, плащей, шляп, мокрых и промерзших. Зал в .табачном дыму, неумолкающий гул нескольких сот голосов и музыка, которая ни на что не обращает внимания, грохочет безостановочно. Каждый вечер здесь битком набито, даже официантам не пройти. Словно волну, рассекают они толпу, протискиваясь всем телом, стараясь во что бы то ни стало уберечь поднос, который гремит, дрожит, качается, напоминая мотор, и кажется, словно самолетный винт, тащит их вперед. Кто-то встает, одно зернышко в этом подсолнечнике, медленно пробивает себе дорогу сквозь толпу. Возвращается, нет-это кто-то из ждущих около дверей спешит на свободное место, прорывая в толпе коридор. А на столике в беспорядке грязная посуда, вилочки для торта, зияющие пустотой чашечки, на всем пятна кофе, с блюдечка лентой свисает застывшая пенка, еще одна па ложечке. От человека, который ушел, остался след его отвращения. Но вот и новый кофе. Только иного цвета: черный. Другого Сач не пьет.
   Ею донимает головная боль, пол под ним слегка раскачивает ся, он озирается, смотрит туда, откуда пришел. В зале есть еще несколько таких, как он, игядящих на входные двери, словно па берег. Они плывут туда. Нервничают и ждут, кода кто то появится. Все еще никого нет. Сач потер лоб. Реже! глаза, но он и на миг нс решается заслонигь их. Ему было тоскливо. Образ ее не покидал Сача всю дорогу от Бреста. Чем ближе к Варшаве, тем отчетливее видел он ее, казалось, ее фигура надвигается на него из тумана легкой походкой, зыбкой и неумолимой, которой духи выходят навстречу людям. Его влюбленные глаза во всем мире видели только лишь одно девичье лицо. Но в то же время Сачу чудилось, что она повсюду. В поездке он то" и дело слышал ее голос. И хорошо еще, если в соседнем купе. Тогда он вскакивал, чтобы проверить. А если на улице? Голос ее прямотаки преследовал Сача в пути. Если встать, он звучал громче. И ведь все откликался на что-то, да только обращался не к нему.
   Может, раз уж он нашел Сача, привел бы и саму Аню Смулку, пусть, мол, приходит вся. И она приходила! Но во сне, стоило ему только задремать, и, как это только во сне бьшает, она-нс-она, а порой хоть и она, всамделишная, но с не своими какими то заботами! Го плакала, что рыбы в Вилии начали плавать, плавать и совсем растворились в ванне. Где такое бывает! Но даже если и так! Разве Аня могла бы чем-нибудь подобным огорчиться?
   Откуда же тогда слезы на лице! В другом сне она на прогулке убила пчелу, и уже не хочет в деревню, боится мести. Ах, как же страшно она разрыдалась. Нет! Это же теперь он, жалея ее.
   Какие у нее мокрые ресницы: тычинки нарциссов после дождя. И вдруг она начинает преображаться в разные цветы, все окрапленные росой. Сач в полудреме вытягивает руку, ищет платок по карманам. Хочет смахнуть эти капельки. И просыпается. Ох! Но только сон сбежал с глаз, как уже завладел слухом. Да ведь она шепчет что-то, смеется. Так редко! Ему ужасно любопытно, над чем. На последней станции никто не сел в соседнее купе. Он проверял, ее там нет. Но закрывает глаза и напряженно вслушивается. Поезд сначала отбивает ритм, потом затевает какую-то мелодию, голос Ани, самый выразительный в мире, на одном дыхании рассказывает какую-то длинную историю, никак нельзя сосредоточиться на словах, так поражает и притягивает сам его тембр. Как это странно, поражается Сач, неужели у меня в глазах и ушах какие-то почки ее, что ли, которые тотчас же распускаются, как только я перестаю думать о чем-то определенном.
   Он пьет кофе, вместе с музыкой сразу же стихает и боль. В зале становится более терпимо, но одновременно что-то происходит и с разговорами, они начинают угасать. Шум, кажется, подстегивает, побуждает к откровенности, как вино. Тишина напоминает о других возможностях. Она позволяет задуматься, а это-смерть для правды. За столиком рядом с Сачем сразу пятеро откидываются в креслах, грохот, который объединял их, оборвался, тема отцвела, как цветок, люди отвалились друг от друга. Мысли уходят в головы, а сами они погружаются в тишину. И такое же происходит направо, налево, за всеми столиками. Сач, усталый, путает тишину с прозрачностью. Он перестает следить за дверьми, уверенный, что теперь Аня легко отыщет его глазами. Сач задумывается.
   Какое это счастье, размышляет он, наконец-то получить возможность отдаться ее делу. Счастье и покой. Покой этот поглотил всю прежнюю неловкость. Все прошлое напряжение, он словно бы завис над пустотой, которую нечем заполнить. Сач помнил обрывки давних разговоров с Аней. Ах, как трудно они давались. У него было такое ощущение, будто он весь изранен осколками разбитого стекла. Перед каждым собранием он часами выискивал повод сесть рядом с ней, но всегда забывал подумать, о чем с ней будет говорить. Потом он уже готовился, но как же мысль доверчива к жизни; она непременно все повернет неожиданным образом. Когда он пересчитал по нынешнему курсу цену слов, которые нагромоздил, оказалось, что они не стоят и ломаного гроша. Виной всему страсть, слишком настойчиво толкает она мысль в одном направлении, не позволяя обратить внимание на те разные разности, которые могут произойти. О чем мечтал Сач? Понравиться ей. В том, что касается чувств, он был очень несмел, страшно робок. Бывало, к ней у него просто пропадал аппетит, но ни на минуту он не переставал ощущать ту мягкую доброту, которую благодаря ей может обрести мир, а в нем и человек к человеку. В мыслях он мог бесконечно быть с этой девушкой, а когда воображение разогревало в нем физическое влечение, он удивлялся этому, причем снисходительно, хотя упрекал собственную кровь в том, что та не умеет хранить секретов. Все славит ее, все в нем устремляется к ней: кровь, глаза, мысль-и все по-своему. Бог создал ее не для вожделения, не для рассудка, он создал ее для всего Сача, тот замирал перед этим существом, очарованный не ее достоинствами, а достоинствами той мелодии, которую она в нем пробуждала. И мир переставал быть степью, где нет дорог, ибо они везде и всюду, он уменьшился вдруг до размеров узенькой тропки, по которой можно прийти к, какой-то огромной радости. До сих пор Сач не знал, что ждет его в жизни, теперь знал, чего ждет он сам.