Анархистом Козиц не был. Правительство-это правительство.
   Иначе нельзя. Некоторые министры ему даже нравились. Но вот кого он терпеть не мог, так это их молодняк. Все один к одному, все объявлены наследниками, все легко поспевают за временем.
   Злость его душила при мысли, во что они превратят государство.
   Царствование безликих. Сопли и хрящики. Вот их кровь и кости!
   Ельского же выражение лица капитана обмануло, ему показалось, будто тот отступает, он перестал его бояться и, поглядывая на него словно на несмышленыша, решил про себя: хрен собачий.
   Из тех, кто за силу, из держиморд. Из тех, за кем вот-вот захлопнется дверь в прошлое, как только наконец ' минет время царствования ремесленников. А крестьянский ум уступит место мысли прозрачной, строгой и светлой.
   - Вы советника Дикерта знаете? - Капитан задал этот вопрос неожиданно, зная ответ наверняка. Неужели такие не снюхаются.
   Анализ уже был готов. Одна бражка!
   Ельский поспешно подтвердил это. Разве Дикерт не превосходный чиновник! В той словесной перепалке, которую они тут вели, он был великолепным аргументом. Способный, ловкий, влюбленный в свою работу, человек широких горизонтов, отлично подготовленный. А перед глазами Козица возникло крупное бугристое лицо, спокойно-холодное, с мясистыми, плотно сжатыми губами. То не был советник Дикерт, то был его брат. Еще не сидел. Но это лишь дело времени. Защищала его только одна фамилия. Еще бы! Признать, что в самой изысканной среде растет эдакий сорняк! Это значило бы лить воду на мельницу красной пропаганды. Тут отделу безопасности незачем было торопиться. Может, со временем мальчишка оттает, может, семейство отошлет его куда-нибудь. При их-то деньгах они еще многое способны спустить на тормозах. Позволительно и подождать. Козиц знал этот случай, хотя никто из дефензивы ' за Дикертом по пятам не ходил, правда, сам он на нее напоролся, причем по поводу совсем не пустячному. В ходе очень серьезного процесса, большого, белорусского2, и довольно-таки уже старого, пятилетней давности, пала на Дикерта тень подозрения встречи с одним из подсудимых, совместные поездки куда-то, обмен печатными материалами, книжками, такие вот контакты. Другому, может, это и не сошло бы с рук, наказали бы для острастки всех остальных, но с Дикертом дело иное. Можно было удовлетвориться его объяснениями, мол, верит в эту правду, а эту неправду, дескать, хотел узнать прямо из первоисточника. Следователь намеревался еще вытянуть у него обещание, чтобы на суде он помог прокурору неправду растоптать. И тогда оказалось, что хотя Дикерт, может, и не клялся той неправде ни в каких иных чувствах, но в одном он слово ей дал и держался его крепкохранить тайну. В те годы курс против коммунизма не был таким уж жестким. В конце концов подобное поведение считалось тогда допустимым: набрать в рот воды, давая понять следователю, что это-де рыцарство. И, допросив, Дикерта отпустили. Тем более что следователь выказываемое Дикертом известного рода отупение принял за придурковатость и усомнился в том, что подобный тип пригодится на суде. Когда расследование закончилось, бумаги в порядке информации отослали господам из "двойки"3. Кто-то там их пролистал, наткнулся на фигуру Дикерта, в черновике обвинительного акта бьш намек, что он человек малосообразительный. К делу пришпилили бумажку-капитан Козиц. Он просил всех отыскивать для себя тупиц. Бьы неравнодушен к твердым, чурбанам, к людям ограниченным. Сколько же можно было из них вытрясти. Такой ведь не врал самому себе. Держался неприступно, непроницаемо, замкнуто. А внутри у него-все четко разложено по полочкам. Только подобрать к нему ключ.
   Козиц чаще всего подбирал. Так случилось и с Дикертом. Он раскусил его вмиг. Понял: это было страдание, спазм, одна одурманивающая мысль. Из-за нее он молчал или отвечал невпопад. Не из упрямства и не по глупости. Причина-в самозабвении. Стало быть, надо заново переосмыслить, что означает само понятие: своя страна! Если хочешь свободы и справедливости, если хочешь быть честным и логичным! Козиц догадывался, что Дикерт переваривает в голове какие-то важные и для него новые заповеди. Нет без этого подлинной борьбы за новый порядок мира. Одна только половинчатость! И когда так повернулась перед ним эта правда, Дикерт замер, стал в нее всматриваться, от удивления лишился дара речи. Но Козицу и не нужно было много слов. Этот окаменевший от изумления человек растрогал его до глубины души. Вот так, подумал Козиц, надо в жизни чувствовать. И в свое время, он вспомнил молодые годы, так сам он и чувствовал. Козиц бросил расспросы. Ему стало жаль Дикерта. "Советник Дикерт ваш брат?" - скорее удивился, чем спросил Козиц. "Да!" Все его труды были теперь направлены к выгоде этих напомаженных советников. Все дело его жизни! Он тогда возмутился. То же чувство испытал он и сейчас, заговорив с Ельским. Но тот ни о чем не догадывался.
   - Он мой очень близкий друг! - сказал Ельский и встал, будто один звук этой фамилии тотчас же превратил вагонное купе в салон. Он представился капитану. Тот о нем слышал.
   - Не соображу, где только, - вслух размышлял Козиц. - Скорее всего, на службе. Вы прежде, кажется, занимались опекой. - Ельский подтвердил. - А я, видите ли, много лет уже сижу в этом своем отделе, - отплатил ему Козиц. - Кто слишком красный, хватаю, слишком малиновый-тоже.
   Что он все бахвалится этим своим хватанием, удивлялся Ельский. Но Козиц наговаривал на себя: работу свою он любил, хотя цель ее доводила его до бешенства. Все, что живое, следует повытаскивать, зло размышлял он. Потом перекрыть шлюзы, пусть будет пруд, теплый, противный, по вкусу лягушкам!
   Ельский совал ему что-то под нос.
   - Это как раз от Дикерта! - Ему хотелось поразить капитана и этим мылом, и вообще всем стечением обстоятельств. - Феноменально, да?
   И Козиц в самом деле разинул рот и как-то недоверчиво спросил:
   - От Дикерта, от коммуниста?
   Он уставился на Ельского. Что, не догадаешься, что издеваюсь?
   - Нет, это его брат, - воскликнул Ельский, и голос его дрогнул. Он с состраданием посмотрел на Козица. Какая неприятная история! Сколько же раз в прошлом при одной мысли о Янеке Дикерте Ельский содрогался. Он ведь мог накапать и на него, и на собственного брата. Для студентов такие контакты ни к чему. Но разве от них убережешься.
   - Это его брат, - повторил Ельский и вдруг почувствовал, что краснеет под взглядом Козица. Контакты, контакты! - завертелось у него в голове это слово. Что капитан о нем думает?
   А, не имеет значения, успокоился он. Но подозрение-это подозрение. Всегда вещь неприятная.
   - Но того, коммуниста, - он нарочно сделал ударение
   на этом слове, выделил его, как не очень точное, но ставшее расхожим определение, - я тоже'знаю.
   Козиц извинил его:
   - Понимаю вас. Раз уж советник-ваш друг, а он его брат.
   А Ельский думал как раз о том, что дело обстояло по-другому.
   Чем он виноват! Время такое было. Правительство тогда чутьчуть качнулось влево. Вот Ельский и его приятели и начали ощупывать левый берег. Можно ли ополячить, смягчить, приручить коммунизм? Ибо если уж не социалисты и не крестьянская партия, то кто же? Значит, какой-нибудь свой крайний путь? В наши годы вокруг этой догмы вертелись все разговоры: современное политическое движение должно быть крайним. И опять получалось, что коммунизм, разумеется если останавливаешь выбор на левом фланге. А стало быть, надо познакомиться, пощупать эту доктрину. Самых лучших привлечь к движению. Из них сделать чиновников. Чуть подкрасить государству хохолок.
   Перехватить лозунги. Приспособить их. Затем протащить их в правительственные издания, кое-что в циркуляры. Провести революцию в гомеопатических масштабах. В их разговорах это называлось: отнестись к коммунизму как кит к Ионе. Единственное политическое средство приручить пророка.
   Кого из коммунистов залучить? Кого-нибудь из молодых?
   Естественно, самых выдающихся. Но как их приманить? Ельский зарылся в их личные дела. Важно было подобраться к мальчикам со слабой их стороны, разузнать об их нуждах. Одного ловить на заграницу, другого на должность, третьего на славу. А Дикерта?
   На профессуру? На научную карьеру? Он тогда стал ассистентом.
   Собственно, каждому можно помочь в жизни. Государство тебя хвалит, ценит, признает! Дикерта обольстить не удалось. Разумеется, коли давали, он брал. Но держался в сторонке. Перестал знаться с теми, кто наживку заглотил. Все было так, как он обычно и делал: после долгих размышлений, неохотно, не торопясь. В конце концов решился испытать и его. Это было сложное время. Польские ученые выступали с протестами, впрочем ничего толком не понимая. Дикерт подписи своей не поставил.
   Раздумывал. Часами держал текст под носом. Слова не обронил.
   Не предлагал поправок. Ему позвонили домой. "Вы меня ни за что не вставляйте!" - ответил он. Председатель кружка попытался объяснить. "Вы сами себя исключите из общества". Чего он только ему не втолковывал! Наконец решил взять быка за рога.
   Прикрикнул на Дикерта: "Ну, итак!" А тот уперся, что ни за что, хотя он и не мог не чувствовать: государственный корабль теперь снова берет вправо. Кто из левых не успеет ухватиться, тому уже никто никогда не протянет руки. Остался. Спустя год пришлось поставить крест на университете.
   - И вы его знаете? - Спросил Козиц Ельского с наигранным возмущением.
   В душе же он злился и смеялся. Он уже больше ничего конкретного не мог вспомнить о Ельском. Может, это еще один из чудом спасенных для государства радикалов, который, прежде чем отпереться от своих давних убеждений, заметает следы, опасаясь, а вдруг Козиц знает об этом. Но Козиц не знал ничего, а вот нюх его не подвел. Ельский пошатался среди левых, покричал вместе с ними, затем, высунувшись из своего министерского окна, приманил нескольких избранных. Но быть среди них-был. С тех времен сохранилась у него парочка статеек, а может, и какой-нибудь протокол собрания. Вещь не из лучших.
   Отправляясь на сей раз направо, он стал построже к себе.
   Консультации, выводы, разговоры-сколько душе угодно, но только не повседневная организаторская работа. Толку тебе от нее чуть, зато ославит больше всего. Он чувствовал, что слева за ним что-то тянется.
   - Теперь-то уж почти и нет, - ответил он. - Порой словечко о нем от его брата услышу. Бедный брат.
   Козиц рявкнул:
   - Который?!
   Ельский приподнял правую бровь. Какой бездарный ход, подумал он. Неужто он рассчитывает, что я начну тут перед ним жалеть заговорщика? Но Козиц и не собирался ни о чем дознаваться. Он разозлился. Он как бы увидел одновременно несчастье каждого из братьев. Ему показалось, что он вот-вот крикнет: "Дорожный мой приятель, хотите пролить слезу над участью советника, так не пожалейте же другой для Яна!" Он сделал еще один шаг.
   - Знаете, - пришла ему вдруг мысль в голову, - давайте-ка лучше вместе, прямо здесь, пожалеем папеньку. Это мое поколение. Старый Дикерт для меня символ. Отец нашего времени. Один его сын-хлыщ, другой-полоумный. Вот и выбирайте, за кого выпить во имя будущего!
   Тоже мне пророк, надулся Ельский.
   - Вы, похоже, любите попугать, - произнес он холодно. - Это как раз возрастное. А теперь откровенность за откровенность, - прибавил он, бледнея. - Вот вам моя характеристика старых. Тут тоже два типа. Одни-люди с апломбом, другимстрашно. Вот и выбирай, кого брать в пример.
   Сердце у него колотилось, и не столько от гнева, сколько, особенно в последний момент, от страха, который нагнал на него капитан. А между тем Козиц впервые доброжелательно взглянул на Ельского. Приятно ударить-и убедиться, что кровь есть.
   Главное, чтобы была. Он просто сказал:
   - Жалко мне этого Янека Дикерта. Да и упорных людей жаль тоже. Вот так-то.
   - Вы в силах помочь ему.
   - А-а! - буркнул капитан, но не запротестовал.
   Ельский про себя отметил: это надо запомнить. Щенок в конце концов может попасться. Какая это неприятность для Дикертов.
   Какое невеселое положение у самого близкого друга. Советник, правая рука вице-министра, а тут в семье судебный процесс, приговор, тюрьма. Такой брат! Ельский несколько раз повторил про себя фамилию. Незачем записывать, подумал он потом, этот Козиц, кажется, мужик известный.
   - Как знать, не обращусь ли я к вам в Варшаве, - пообещал он.
   А Козиц опять добродушным тоном, будто и не понял, о чем речь:
   - Наверняка найдете меня, - улыбнулся он, - была бы нужда. - С минуту Козиц молча рассматривал Ельского. И вдруг: - Бог ты мой, - закричал он, изображая волнение, - вы не одеты, а Брест-то - вот-вот!
   Ельский послушно стянул пижамные брюки. Еще бы какуюнибудь любезность!.. Он попытался что-то придумать. Чего же ему сказать? Любопытная, мол, встреча. Не просто случай.
   Случай, случай! Как же это Кристина говорит, замер он, пытаясь вспомнить. Такая у нее есть поговорка среди богатого запаса фраз, которые она выталкивает из себя, словно крик, едва отдавая себе отчет в том, каков же их смысл, поистершийся от частого употребления, будто лица тех, чьи портреты помещают на банкнотах. Кристина, подумал Ельский, самая живая из всех.
   Беспокойная, взбалмошная. Черненькая малышка. Настроение то и дело меняется, а одним и тем же жестам и словам она остается верна всегда. Когда один день похож на другой, но каждый рисуется иначе-это я! - подумал Ельский о себе. А если один день вовсе не похож на другой, а говорится о них всегда на одной и той же ноте-это она! Как же смириться с ее непоседливостью? Какой смысл так на все набрасываться? Теперь это ее движение. Государство национальной общности! Мощное, серьезное движение, говаривал Ельский, который уже проник в его тайны. Хорошо! Мотор, чтобы включить его в систему, есть!
   Размах есть-надо бы только от некоторых сил очистить его. И, пропустив через президиум министров, предложить это движение народу. Ельский вздохнул. Но чтобы работать у них! Уж лучше бы тогда Кристине в президиуме. Об этом и говорить-пустое дело. Ельский хорошо ее знал. Все, но только, боже избави, не канцелярия. А уж если, то ни в коем случае не государственная.
   У нее к этому отвращение. Да ведь я и не о вас говорю, клялась она, но вы только подумайте-всю жизнь просидеть с чиновниками! Насобирать мух на липкую бумагу, а в конце концов и самой на нее попасться! Что она хотела сказать, понять было трудно. С ее фамилией, знанием языков, смекалкой какая же это была бы эффектная сотрудница. Само собой понятно, в учреждении, где царит товарищеская атмосфера. Не лучше ли в каком-нибудь посольстве? Да, в Европе, а не на конспиративных сходках, не в типографиях, в которые врывается полиция, не на окольных дорогах, за которыми следит староста. Что думает ее старик?
   Ельский не знал князя Медекшу, но пожалел его. Обедневшего, практически без места, занятого бесконечной тяжбой из-за имений, отобранных у его предков после восстания 1863 года. А тут еще такая вот Кристина!
   Ельский снова вздохнул. На сей раз, жалея себя самого. Он хорошо понимал, что оттого только, верно, она и с ним. Могла бы и носа из своей компании не высовывать. Эти их леса на Брамуре-пуща. Жила бы себе в богатстве. Встретился ли бы он тогда с ней, а если и встретился бы, сблизился ли бы^ Да и если бы не это ее сумасбродство, даже и в нищете она могла бы прозябать где-нибудь у тетушки. Все восстания выдохлись, так и не изведя всех старых богатых баб в семействе Медекш.
   Кристина с ними не зналась. Не результат ли это ее странного одиночества. Ее бунта против собственного мира, который она едва знала, и ее союза с миром новым, в котором она ни бельмеса не понимала. Он улыбнулся ее милому облику. Огромные карие глаза, рассеянные и гневные, черная, нечесаная грива волостоже враг порядка, - жесткая, словно конская шерсть, в которую она то и дело запускает пальцы. Ее жесты, сутуловатость и запах, пробивающийся через надушенную кожу. Ельский как-то не обращал на него особого внимания, но вот вспомнил о нем, и его бросило в дрожь. Ему вдруг показалось, что запах этот превращается в эссенцию Кристины. Во что-то, что возбуждает против нее, но вместе с тем служит и самым сильным выражением ее существа, как жестокость олицетворяет силу.
   - Что это вы так застыли, - тронул его Козиц. - Посмотрите, вот и город.
   В окнах вагона замелькали маленькие черные крыши. Уносились назад белые дома. У шлагбаумов теснились повозки. Потом площадь, долина, забитая людьми. Ярмарка пестрела бедными, вьшинявшими красками. Масса горшков толпится у ног закутанных баб, груды ткани прямо на земле, сбившиеся в кучу телеги.
   Лошади с мордами, опущенными в торбы с овсом. Козиц равнодушно оглядывал все это. Ельский никак не мог отделаться от запаха Кристины. Чего же я еще хотел? - донимал он себя.
   Что сказать этому капитану на прощанье? Стечение обстоятельств! Да-да, знаю, какая у нее поговорка. Итак, сперва он похвалил случай за то, что тот не слепой, сказал, что так, видно, угодно было судьбе, а напоследок продекламировал то, что вертелось у него на кончике языка:
   - Всякий случай непременно попахивает провидением.
   Ельский обошел костел в одиночку. Похороны, "Те Deum", всякая служба, думал он, всегда в душе человека отзываются
   одной нотой. Он посмотрел на стену, пригляделся к листьям.
   Потрогал ногой землю на тропке. С серого неба медленно спускалась тьма. У колокольни стояли Звада-Черский и еще кто-то, кажется профессор. Ельский подошел к ним. И услышал одну только эту фразу:
   - У случая всегда есть faux air' провидения!
   Ельский остановился. Этот старый зануда все со своей Флоренцией; профессор, точнее, реставратор прилип к полковнику словно репей. Никому подступиться не давал. Ельский, хотя и знал Черского по Варшаве, едва сумел переброситься с ним несколькими словами. Старосте даже и такой оказии не представилось. Ельский был зол, как князь с сомнительной родословной, которого не хотят признавать. Ведь он и приехал сюда затем, чтобы быть первым. А тем временем-смотрите-ка! - встретили, раскланялись, и развлекайся, брат, сам. Он огляделся. Даже староста с приходским священником куда-то пропали. Профессор продолжал:
   - А теперь мне надо проследить, чтобы его могила ненароком не испортила костел. Вот и я-хранитель костела и картин, как брат моего прадеда, Ян Хризостом, архиепископ, который презирал Понятовского прежде всего за то, что тот покровительствовал плохому искусству. После саксонцев2 у нас любое считалось хорошим. Это правда. Но посмотрите на дело шире. Классицизм-это финал. В искусстве это последнее причастие умирающей эпохи. Может, он и был лучшим для своего времени, но шел к закату. И он заимствовал это за границей. Эта изысканность, этот вкус для нас, с чего мы тогда должны были только начать. Пробудившийся после мрачной эпохи народ. Ему нужна была в искусстве сила. Величие мастеров Возрождения, а не те, кто рисовал румянами и пудрой, как говорил мой архиепископ, - угодники кисти.
   Черскому на эти темы нечего было сказать, а реставратору показалось, будто он его не убедил.
   - В искусстве все кончается вкусом. Но для начала вкусвещь плохая. Вы ведь знаете, что потом стало с этим вкусом, - старик говорил с Черским как со знатоком, - сплошные руины.
   Посмотрите! - воскликнул он, ибо и сам увидел это теперь очень отчетливо. - Почти весь девятнадцатый век в живописи, скульптуре, архитектуре-дно, эпоха упадка. Все-порождение этого бессодержательного мастерства. У нас насадил его король Стась.
   - А этот ваш двоюродный брат? - спросил полковник Черский.
   Реставратор удивился.
   - Кто?
   - Ну, архиепископ.
   Старик прищурился.
   - А! - воскликнул он таким тоном, будто сожалел о своей забывчивости. И может, нотка какой-то боли была тут искренней.
   Бедные люди, грустно подумал он. Куриная слепота-никакого будущею не видят! Я должен перекрестить в двоюродного брага своего предка, дабы перед их взором возник какой-то конкретный образ. Весь мир только то, что происходи! при их жизни. Сердце у него сжалось. Он еще раз воскликнул: Ах! Этот архиепископ, - продолжал он, - как раз за искусство и воевал со Станиславом Августом. Не как другие, дескать, этого всегда слишком много, но что это не то, ибо это плохо. Еще до мировой войны были опубликованы его письма. Великолепно! Какая сила духа в том, что касается творчества! Он первый разрешил в Польше играть Бетховена. Не в независимой!
   И вздохнул, словно сожалея, что такая музыка запоздала.
   - Как епископ и как меценат вот что он пишет о Станиславе Августе после первого раздела Польши: "Он позволил оторвать от здания два флигеля; говорят, что взамен он укрепил дух, но какая же от него образованность, коли религии он отчим, а искусству пасынок".
   Черский закивал головой. Он слушал только слова. Из них он понял лишь, что реставратор высказывается против короля.
   Значит, как полагается, объяснил он себе и еще заставил себя поднапрячься, чтобы решить, такая ли продувная бестия этот старик или же и вправду против. Притом сама историческая проблема-вздор, любопытен лишь этот старый человек. То, что он так наскакивает на Станислава Августа, его личная изворотливость или же всего его класса? Слова влетали Черскому в одно ухо и вылетали в другое. Но тон и голос его хороши! - признал он. То, что старик говорил, Черский не имел ни охоты, ни нужды осуждать. Как и староста, который подошел к Ельскому. Постоял с минуту. Раздраженно покрутился на одном месте. Не очень-то представляя себе, о чем говорить. Стрелял глазами в типа из президиума. Наверное, привез какие-нибудь политические сплетни. Черский его знает, велел бы ему все выложить. Но куда там, когда этот старик мешает. Прикончит он полковника своей нудой об искусстве.
   - Меценат, который верит в фальшивое искусство, - разглагольствовал тем временем старик, - напоминает антипапу.
   Что-то подобное говорил Буонарроти.
   Черский лениво вставил:
   - Да, да, искусство-вещь серьезная. Наш маршал Пилсудский сказал даже, что художник равен королю.
   Реставратора это не относящееся к делу замечание сбило с толку. Он замолк. Староста радовался, полагая, что Черский осадил его. Что еще можно сказать на сей счет, если знаешь, что думал Пилсудский? Но старый господин, словно это его вдохновило, выждал с минуту и сказал:
   - Польша не знала другого мецената! Всегда у нее был только антипапа. Мы постоянно черпаем из европейского искусства, когда оно переживает упадок. Когда искусство находится там в расцвете, вечно у нас случается что-нибудь такое, что нам оно делается ненужным, - или в стране траур, или варварство.
   Староста скрипнул зубами.
   - И так до вечера будет плести, - глухо простонал он.
   Ельский тоже был сердит. Не могут наговориться, пока одни.
   Ведь этот реставратор должен часто бывать в Бресте. Спросил у старосты шепотом:
   - Что за старый хрен?
   Староста с иронической снисходительностью, словно хотел сказать "астролог", выделил титул:
   - Князь Медекша.
   Ельский застонал, будто от зубной боли. Ведь он был на волосок от бестактности. Может, даже уже и показал свою холодность. Какая оплошность! В какой же опасности он очутился! И чего сразу не спросил. С другой стороны, странно, что он так высокомерно отнесся к реставратору. Что, дескать, за фигура: провинциальный профессор? А ведь это отец Кристины.
   Конечно же, тот самый. Говорят, известный ученый-самоучка.
   Профессор Виленского университета, читает лекции на факультете истории искусств, воеводский реставратор там и, видно, здесь.
   Ельский вспомнил все, что слышал о нем. Аристократ, торговец стариной! А сам нищ, ибо владения Медекш конфискованы после восстания 1863 года. Имения жены судьба забросила-эвон куда! - за Днепр. Так что и от них никакой пользы. Князь уже много лет жил отдельно от жены. Через год или два после свадьбы он уехал за границу, обосновался во Флоренции, где открыл антикварную лавку. Кажется, дело не было особенно прибыльным. Без приданого жены, ее имений, оба они сникли бы, и он, и его магазин. Поэтому после войны надо было возвращаться на родину. И о диво! В Варшаве он оказался одним из самых выдающихся представителей своей профессии. Эмигранты из России привезли с собой горы мебели, картин, ковров, серебра, фарфора. Среди этого множества вещей что-то вдруг поражало князя. Он вникал, оценивал, вывозил. И тут только впервые близко столкнулся с польским искусством. Перед отъездом во Флоренцию он мало что о нем знал, а то, что и знал, позабыл.
   Искусство могло быть для него итальянским. Подходила также и часть Западной Европы. Если же взять славян, то, как он полагал, они бьыи в состоянии породить лишь народное искусство. Да и существовало ли здесь когда-нибудь какое-то иное? Ах, еще любительское? Орловский, Михаловский, ранний Коссак'.
   Превосходные вещи. Но творчество как голос природы или бога, кто же это у нас? Когда он впервые увидел Матейку, подумал, что это проекты костюмов к массовой сцене. В движении. Теперь он исподволь начал узнавать других художников, прежде всего старые польские кустарные изделия. Он осмотрелся и забеспокоился. Торговать, пришел он к мысли, - да, но вывозить-нет.
   Впрочем, постепенно он и все начал воспринимать здесь по-иному.
   Не сразу, но по мере того, как истощались накопленные им итальянские духовные запасы, он стал ощущать голод. Разумеется, голод искусства, но прежде всего голод истории. Он так привык, что там столько знают о каждом камне. Во Флоренции человек был из истории, словно из деревни, любой уголок, любую деталь ее мира он понимал, воспринимал, знал. Теперь князь почувствовал, что перенесся в иную историю. Но отчего она нема? И год за годом он все яснее постигал, что люди, к которым он приехал, сталкиваясь с собственным прошлым, не чувствуют себя в своей тарелке. Оно вроде бы их, а вроде бы и нет! Строго говоря, оно над ними, словно портреты предков в квартире мелкого почтового служащего, гордость, но вместе с тем и немного смешно. Князь по торговым своим интересам много разъезжал. Его потрясли Сандомир, Плоцк, Замостье. Перенести бы их в Италию, как женщину в Париж. Дабы их там продали во всем великолепии. Он всегда был скептиком. Сначала полагал, что ни во что не надо верить, потом думал, что можно верить во все. Даже в то, что Польша прекрасна. Со временем, однако, вера эта, которую он считал примитивной, стала его собственной верой. Прекрасна, размышлял он, только сама не понимает, что в ней красиво. Гордится Ловичем, а это ведь уродство в стиле сецессион. Стыдится Полесья, которое по красоте не уступает Швейцарии, только что выткано из трав, кустов и вод. Но вскоре он заметил, что в Польше осознание красоты того или иного места приносит вред. Тотчас же такие уголки, словно польщенные комплиментом подростки, принимались кокетничать. А между тем красота родится либо из настоящей дикости, либо из настоящей культуры. А между двумя этими берегами-халтура. Так что князь отошел от современности, но, когда вновь вернулся к истории, ощутил себя одиноким. Поговорить о ней оказалось не с кем. "Акты, которые уже подписаны, - это и есть история", сказал ему, не совсем в шутку, один министр. Другой изрек: "Для человека сегодняшнего дня существует только будущее". "Чего же может стоить человек, который запамятовал, что был молод", - печально возразил князь. Наконец он встретил людей, которые кое-что из прошлого помнили. К примеру, молодой граф Шпитальник-Тужицкий, дома у него особый стол для работы над геральдикой. Вот для чего нужна история, вздохнул Медекша, когда этот его родственник демонстрировал ему свою родословную-Пяст в семнадцатом колене. И грустно ему стало, что этим сейчас в Польше питается единственный живой интерес к истории. Молодой граф и ему подобные в самом деле пострадали бы, если бы у них отняли историю. Каждый час их стал бы короче-на историю. Но для всех остальных тут никакой проблемы нет. Разве почувствовал бы кто-нибудь себя ограбленным, если бы судьба повелела нам снова начинать со времен Мешко'. Гербы и антиквариат! - ужасался Медекша. Вот и все плоды нашей истории. Все кончилось тем, что посредничество надоело князю. Это было скорее отвращение, чем усталось. А ведь ему как раз выпадала доля вытягивать из усадеб и костелов мебель и картины, прожившие там много лет. Однажды ему сделалось особенно стыдно. Он прочитал, что два гобелена, которые он помог храму в Луцке продать, упоминались в завещании архиепископа Хризостома Медекши. Купил их один генерал, в последнее время с благословения правительства туз тяжелой индустрии, и выстелил ими гнездышко своей возлюбленной. И тогда князь свернул торговлю. Он стал поставщиком исключительно для музеев. Такая позиция вскоре окупилась.