Страница:
- Как это я мог позабыть об этом? - Ельский даже обозлился на себя.
Очень важно, чтобы Дикерт взял эту высоту. Это имеет значение для всей их группы. Мол, на такую должность опять подошел один из них. Тридцать пять лет, советник в посольстве, да еще где!
- Видишь, - опечалился Дикерт, - до сих пор мне нечего было поставить в вину. Отец в политику не вмешивался. Я! Весь университет прошел без пятнышка! Не влез ни в одно правление, не запачкался никакой дружбой. А он взял и все это пустил по ветру. - Дикерт преувеличивал и сам знал об этом. Ельский, которому надо было бы его утешить, молчал. Дикерт поторопил его: - Как ты думаешь?
Ельский думал о встреченном в поезде Козице. Тот как-то по-иному расставлял братьев. Сказал тогда, что его специальность-исследовать пути проникновения коммунистических идей в учреждения. Если у министерства возникнут сомнения относительно Дикерта, то именно у Козица спросят, как обстоят дела. И тут-то, поскольку советник Дикерт вызывал у того отвращение, он выставит его в наилучшем виде. А теперь? Может, ради смеха поведать Дикерту то, что он знает? В общем-то, можно, только не стоит называть фамилию.
- В генеральном штабе с этой точки зрения ты на хорошем счету, - уверил Ельский своего друга и прибавил: - Хотя там и интересуются твоим братом.
Дикерт растрогался всем сердцем, как это бывает с сентиментальными людьми, когда они становятся свидетелями торжества справедливости. Да еще в таких сложных обстоятельствах!
Нежность захлестнула его. Подобное мнение всего еще не решало, так что радость его объяснялась не тем, что, значит, назначение у него уже в кармане. То мнение влияет как бы косвенно. Это правда!
Но и не тому он радовался. Не было никакой конкретной причины. Просто возросла уверенность, что атмосфера вокруг него чиста, что старания всей жизни приносят свои плоды, что трясина, которой он всегда так остерегался, затянет не его. И эта благодарность, бескорыстная, лишь за одно то, что знающие люди выносят справедливый приговор, и растроганное удивление осязаемостью правды, что порядочность окупается, сделали Дикерта лучше. Он уже не помнил о своих страхах, позабыл думать о несправедливости и дрожащим голосом горячо попросил:
- И непременно добейся, чтобы его не били!
В жизни от сценической красоты Завиши оставались одни только глаза. Зелено-синие, цвета темного винограда. Чатковский и не замечал, что уже давно смотрит в них. Восхищение красотой может быть совершенно бессознательным. Так случилось и на этот раз.
- Это Завиша! - Дикерт шептал прямо в ухо Ельскому, словно в исповедальню. - Как она ординарна!
Он видел ее приплюснутый нос, слишком большой рот, огромные плечи, фигуру ярмарочной силачки; взглянул вниз и наткнулся на толстые икры балерины.
- Прямо какая-нибудь экономка, - пожал он плечами.
Голос у нее был довольно резкий.
- В Варшаве уж так повелось, - крикливо говорила она, - что у всех нас, артистов, легендарное прошлое. Вы, господин министр, не верьте тому, просила она Дитриха, - что говорят о нашем происхождении. Тем более если это говорим мы сами.
С наигранной задумчивостью тот спросил:
- А разве это так важно? - Он думал, Завиша хочет скрыть, что она еврейка. - Артисты выше таких проблем. Что им до происхождения!
Завиша повернулась в ту сторону, откуда упорно смотрел на нее Чатковский. Молод. А тем самым и не мог представлять интереса. Он-то и вмешался.
- Единственно, - Чатковский широко растягивал рот и говорил скрипучим голосом, - отчего не могут избавиться люди искусства, так это от своего происх-ождения. В нем-то все их будущее творчество. Особенно это верно в наше время.
Завиша, как огня, боялась молодых. Возраст этот был для нее воплощением язвительности. Все, что выходило из уст молодых, она воспринимала как колкость. Но чаще старалась притвориться, что просто не слышит.
- Искусство бывает только одно-вечное! - Дитрих родился в Пётркове, где недавно открыли театр. К месту вспомнил кое-что из своей речи там. - Если оно сегодняшнее, это не искусство.
Не обращая внимания на то, что это всего лишь фраза, Чатковский серьезно готовился к спору.
- А балет? - ловил он Дитриха на слове.
Завиша закрыла глаза. Балет, подумала она, существует для того, чтобы я могла пережить себя. Дитрих не имел представления, считают ли его теперь искусством или нет. Ускользнул в комплимент.
- На ваш танец можно смотреть вечно. Клянусь вам. Это истинное искусство.
Завиша рассмеялась не совсем натурально, резким, гортанным смехом. Каждый комплимент в первый момент был ей неприятен, но спустя какое-то время прибавлял ей сил.
- Я не смогла бы танцевать так долго, - она перешла на капризный тон. Так что можете смело клясться.
- Вам трудно танцевать? - спросил, как бы уловив ее сомнения, Чатковский.
Ничего, кроме удивления, не отражалось в его глазах. В конце концов, она могла его и услышать.
- Мне трудно, - ответила она. - Но не так, как не танцевать.
Чатковский понял, похвалил:
- Очень вы это мудро заметили.
Да потому что шиворот-навыворот! - подумал Дитрих. Секрет любой глубины. Он ненавидел афоризмы, тем более что временами умел их понять. Но никогда не мог сам решиться на них.
- Из дружбы к одному человеку я перестала выступать. - Тут она вся ушла в воспоминания.
- Но вы могли бы продолжать танцевать для себя.
Казалось, ей хотелось облить себя с ног до головы презрением.
- Для кого? - Она с отвращением сморщилась. Что это за выдумки-танцевать самой для себя. - Все чем-нибудь можно заменить, - она заволновалась и суетливо искала примеры, - музыку, костюм, задник, сцену. Одного нельзя-человеческий глаз.
- Они должны смотреть, - словно ребенок, утверждался в этой мысли Чатковский.
- Должны!
Дикерт прямо окаменел, ошеломленный своим открытием.
- Так ведь она же совершенная уродина! - произнес он.
Неизвестно почему считается, что истина эта относится к числу тех, которые нельзя держать под спудом. Он схватил Тужицкого.
- Это Завиша, - подбородком указал он на балерину и выжидал. У него было выражение лица решительного человека, который смело смотрит в глаза своим собственным убеждениям. - Ну, что?
Тужицкий поначалу ответил уклончиво:
- Необыкновенно волнующая женщина, - а затем вежливо и очень сладко добавил: - Но она меня совершенно не интересует.
Теперь мне только с такой еще не хватало показаться, испугался он. Хорошо бы я выглядел! Он отвернулся. Отошел.
- Кто это? - спросила Завиша.
Чатковский назвал его, но с неприязнью. Ибо либо уж беседа, либо корсо. Она бьша очень восприимчива даже к едва заметному охлаждению к себе. Уловила она это и сейчас. Повернулась к собаке, не позволяя ей забраться на колени. С псом почувствовала себя в большей безопасности, хотя и была в платье из кисеи. Но Чатковский не сдавался.
- Стало быть, кто-то любил вас и не разрешил вам танцевать? - Его это удивляло.
Она подняла голову. Сначала сверкнула и погасла диадема, затем засверкали глаза. У Завиши был свой секрет. Она так серьезно относилась к нему, что все непонятные ей фразы, с которыми люди обращались к ней, принимала за намек. Она попросила растолковать.
- Что вам представляется странным: что любил или что был против моих танцев?
Чатковский сжал руки.
- Нет, - немного заикаясь, произнес он. - И то, и то.
Собака пискнула. Какая-то ласка Завиши дорого ей обошлась.
- А ведь эта женщина Черского с ума свела. Он всаживает в нее огромные деньги, - шептал в ухо Ельскому Дикерт. А потом еще тише: - Смотри, она какая-то злая сегодня.
А ведь это именно они ее раздражали. Слов она не слышала.
Они были слишком далеко. Но все же достаточно близко, чтобы по их глазам она могла догадаться, что говорят о ней. Отчего не подойдут? Значит, плохо говорят. Всегда это так! - вздохнула она.
Духовная жизнь пробуждалась в ней тогда только, когда она осознавала, что вызывает неприязнь. Невольно она прошептала:
- Даже когда вызываю любовь.
Чатковский, совершенно уверенный, что фраза эта относится к их разговору, спросил:
- И ради этого танцуют?
Вопреки язвительным замечаниям Дикерта Ельский смотрел на нее с уважением. Он восхищался массивностью, мускулистостью, сбитостью ее тела. Такое может нравиться, он взял это себе на заметку. О! Любителям солидности. Его Кристина была воздушной. И нынешнее время, казалось, принадлежало таким. Бесплотным, легким, хрупким женщинам. И к тому же они были на высоте, а те, тяжелые, шли ко дну, как в эпоху романтизма.
Мужчины искали в женщинах прозрачности, хотя сами так не походили на романтиков. Зачем он дает ей эти деньги? - изучал он глазами Завишу. Бриллианты, меха! Такой все будет мало. И добавил, стоя в шаге от Завиши, словно в шаге от несчастья:
- Не дай бог влюбиться в такую. - Резко повернулся. Протиснулся между двумя столиками для бриджа. Напрямик. -Так он скорее уйдет отсюда.
Завиша почувствовала себя еще более одинокой. Пошли, перестали-тут сомнений у нее не было-перемывать ей косточки. Уже облегчение. И все же печаль приемов, так сильно донимавшая ее, хотя большую часть дня ей приходилось посвящать им, накатилась на нее. Единственное чувство, которое всегда оказывалось у нее под рукой. Источником его были не ничтожество развлечений и не их пустота, источником было одиночество.
Трудно ей было принимать в расчет Чатковского или еще кого-нибудь, словом, отдельное существо. Завиша должна заполнять собою вечер для нескольких сотен, то есть для зрительного зала. Глаза, которые не смотрели на нее танцующую, были для нее пусты. А их безразличие всегда казалось ей враждебным.
Бежать! Она вскакивала, однако никогда не могла уйти дальше соседней комнаты. Ее удерживала надежда. Вечер был для нее только ожиданием того, что потом будет хорошо. И так до самого конца. А вот с сидением дома она не связывала никакой надежды.
Черский ничего тут не изменил. Но все же она любила, когда он приезжал. Никого не намерен видеть в Варшаве, объявлял он.
Только тебя! Так и было. Но удовольствие ему доставляло смотреть на Завишу лишь тогда, когда он вокруг чувствовал зависть других. И он пользовался каждой возможностью появляться с нею.
Чатковский не понимал, зачем раздумывать над ответом.
Вертел языком, словно велосипедист ногами, - иначе не поедешь.
- Зачем танцуют? - напомнил он свой вопрос.
Семилетнюю девочку Фриш ее мать, необыкновенная злюка, вытолкала из лавки. Девочка летела с огромной скоростью через всю улицу, размахивая руками в попытках удержать равновесие, медленно вращаясь, словно угасающий детский волчок. Тут и увидел будто бы ее директор балетной школы. Завиша обижалась, когда это подавали как начало ее артистической карьеры.
- Прежде всего, - уточняла она, - у моих родителей не было лавки. Ну, а что касается возраста, я начала танцевать значительно раньше.
Ей казалось наилучшим объяснением своих занятий танцами то, что она без них себя не помнит. Она разоблачала эту неправду и разоблачала тот факт, что мать ее не работала в магазине. Та доставляла товар из мастерской мужа! Это была большая разница. Дочка ее, будучи малым ребенком, не танцевала. Она прыгала, скакала, вертелась. И не для забавы. По крайней мере не для своей. Движением она искупала свое уродство. Жестами платила за право входить во двор. Она была слишком некрасива, чтобы получить его без издевательств. А мысль о плате родилась у нее странным образом. Когда она удирала!
- Зачем танцуют? - пожала она плечами. На такие умные вопросы можно еще как-то ответить лишь в том случае, если посчитать их глупыми. - Откуда знать, зачем делаешь то или иное, если делаешь это с детства!
Она попыталась курить. Черский просил, чтобы она не делала этого. Весь ее ответ свелся к одному: я раньше тоже курила.
Само собой, танцев своих ей никому не приходилось объяснять, это они объясняли ее. И она едва выходила за рамки того наипростейшего объяснения, что делает это постоянно, когда добавляла, что делала это всегда. Так было. С той, однако, поправкой, что как-то она сделала это впервые. Тот раз выветрился из памяти. Или же слился с сотней других в один. Ибо она без конца должна была все так же прыгать и вертеться, чтобы толпа ровесников со двора оставила ее в покое. Выбрасывая руки вверх, изгибаясь, словно тетива лука, то вправо, то влево, она утихомиривала детей. Зрелость для нее-это только проблема, как подобным средством воздействовать на взрослых. Черты лица Завиши долго считались малопривлекательными. И сейчас это порой в чем-то давало о себе знать. Поэтому Завиша не любила, когда ей говорили, что она выглядит молодо. Эпоха, которую многие невольно связывают с воспоминанием о неуклюжих движениях, была неприятна для Завиши, поскольку красота их использовалась в столь унизительных целях. В лучшем случае она была уловкой. Как иные дети кривляются, чтобы насмешить остальных, так и она выполняла свои красивые движения, дабы попросить прощения. Но и то, и другое долго казалось ей бесчеловечным. И лишь когда она начала прыгать не для всех детей, а только для одного-сына доктора с ее этажа, - она прониклась уважением к своему танцу, которое необходимо питать ко всякому искусству, даже к колдовству.
Не то было поводом этих бесконечных вращении, что он ей нравился. А то, что она так страшно ему не нравилась. Он донимал ее на все лады. Он был ребенком, а стало быть, созданием, которому так легко дается жестокость. И ее голос, немного похожий на утиный и хрипловатый, сплюснутый, пуговкой, нос, кожа вся в мельчайших пятнышках-все он ей ставил в вину, с отвращением тысячу раз открывал одно и то же. Где тот единственный способ убежать, если именно убежать-то она и не могла! Ведь парнишка жил по соседству, на той же лестничной площадке. Весь день если не во дворе, то в окне торчал. Не следил за ней, но что за мысль! Его разбирала злость, что, куда ни посмотришь, всюду ее физия. А она бегала с места на место, с одного на другое, а так его ей было мало! Впадала в забытье, род движения ради самого движения, делая вид, что это для себя, что она от холода перебирает ногами, подолгу почти что зависая в воздухе, хлопая в ладоши или крутя руками все меньшие и меньшие круги. Казалось, она сливается воедино, растворяется, примешивая к рукам, ногам, ко всему телу свое особенно некрасивое лицо, смягчая тем самым свое безобразие. Так, собственно, зачем танцуют? - думает она, решает, можно ли из своих воспоминаний выкроить какой-нибудь ответ на вопрос Чатковского.
Дикерт, которого Ельский оставил одного, подходит ближе.
Именно потому, что она, по его мнению, некрасива. Подле красоток он чувствует себя не в своей тарелке. В те минуты, когда он оказывается рядом с красивыми женщинами, ему даже чудится, что он занимает чье-то место. К счастью, все очень интересные дамы, которых он знал, непременно жены либо его сослуживцев или начальников, либо иностранных чиновников. Это позволяло Дикерту забывать об их красоте. Какое же это удобство! - думает он. Женщины малопривлекательные или совсем некрасивые. С ними не конфузишься.
- Все были в восторге от вас в Латвии, - замечает он, как всегда скороговоркой, задыхаясь.
Он примчался сюда прямо из министерства, когда в посольском донесении обнаружил это известие, или как его? Но Завиша сама знает, что ей думать о своем турне. Ее меньше занимают слова Дикерта, чем его взгляд. Отвратный!
- Господин министр прислал мне целый альбом вырезок, - говорит она, не переставая смотреть прямо в глаза Дикерту. - И был так любезен, что велел перевести самое интересное.
Она покачала головой. Пугает Дикерта огнем своих бриллиантов, лохматит норковую накидку, укрывающую ее плечи. Она прекрасно разобралась в глазах Дикерта. Такие взгляды она ненавидит: взгляды мужчин, которым только безобразие придает смелости и возбуждает, как профессия уличной девки-своей доступностью. Пусть по крайней мере поймет, она загибает разукрашенные перстнями пальцы, что я из дорогих. И называет города, в которых в последнее время побывала с концертами:
- Ревель, Рига, Хельсинки.
Дикерт почти ничего не знает о ней, кроме нескольких сплетен и анекдотов. Такого, к примеру: однажды, изрядно выпив, она по очереди ощупывала одну за другой драгоценности на себе и, словно сопровождая кого-то по галерее, где были выставлены только неподписанные произведения, не задумываясь комментировала. Указывая на сапфир с бриллиантами-Черский, на большой, в три карата, бриллиант-князь Бялолуский, на следующий-Костопольский. И опять-шла дальше-Черский. Среди различных перстней был один из мелкого жемчуга в форме цветка клевера. А это даже и не знаю откуда, - и долго разглядывала его, задумавшись, силилась вспомнить. После какого-то приема обнаружила на пальце. Кто-то дал мне. Но кто и за что? - она развела руками. Нет, в памяти никаких следов не осталось.
Видно, этому так и суждено навсегда остаться загадкой.
- Чему вы смеетесь! - раздражается Завиша.
В соседней комнате раздается музыка. Дикерт встает, но так и застывает на месте. Танцевать неуместно, раз уж тут кто-то знает о его несчастье-хотя это всего лишь один человек. И он может войти в любую минуту! Вспомнив об этом, Дикерт посерьезнел.
Завиша морщится. Но только серьезным она, кажется, видела похожее лицо. Ах да, вспоминает она, так это брат того Дикерта, который когда-то заходил к ее брату, Марку. Завиша спрашивает о нем.
- Откуда вы его знаете?
Нет, этого она не скажет! Ни за что она тут не проговорится о своем брате. Но ей и в голову не приходит, что, как и она, кто-то еще тоже может стыдиться своего брата. Дикерт, пожалуй чересчур сухо, повторяет свой вопрос. Янек поступает нелояльно, завязывая знакомство с особой, принадлежащей свету, который сам покинул. Свет для тех, кто его принимает. А тут Янек оставил свой след! Рука Завиши медленно и отлого поднимается вверх, шевелятся растопыренные пальцы. Она и понятия не имеет, откуда знает.
- Но его самого я хорошо помню. Всегда такой хмурый, неразговорчивый. Очень умный.
Совершеннейший осел! Дикерт слова эти процедил про себя.
Недовольное выражение не сходило с его лица.
- Где он теперь? - ласково допрашивает Завиша.
Она знает, что Дикерты принадлежат к изысканному обществу. Разве такие люди существуют не для того, чтобы на некоторые темы можно было бы говорить откровенно?
- Брат в деревне! - лжет Дикерт.
А если ей известно много больше, чем ему? Он начинает нервничать. Если она его знает. Еврейка! И, кажется, такая ловкая. Может, она в жизни играет еще и другие роли, а не только танцует. И тут вдруг в душе его злоба, которую он испытывал по отношению к брату, переносится на нее, с нее на Черского, с Черского на всю санацию. Шайка дикарей и неврастеников. И эти их женщины! Он с такой яростью смотрит на Завишу, что та начинает о чем-то догадываться.
Рука, все еще висящая в воздухе с того момента, когда Завиша показала, как зыбки ее воспоминания о брате Дикерта, покачивается в ритме. Этим жестом она призывает на помощь ритм из соседней комнаты. От трудной ситуации она бежит в музыку.
Всем телом слегка покачивается в кресле, будто бы только и
поглощена доносящимся танго. Ей бы очень хотелось целиком погрузиться в его ритм. Как она уже не раз делала, стремглав удирая от людей.
- Танцуют, видно, для того, чтобы навязать себя свету, - Чатковский подходит к своему вопросу с другой стороны.
Ничего подобного' Но как это трудно сказать. Завиша так редко размышляет. Во всяком случае, в одиночестве. Только в чьем-нибудь обществе. Да и тогда главным образом о том, как бы от этого общества избавиться. Тогда зачем же она пристрастилась к роскоши? Неужто она показалась ей убежищем, где можно скрыться от людей? Ото всех? Разумеется, исключая одного.
Уже четыре годы им был Черский. Человек малоинтересный, но именно потому он ей и не наскучивал. За него договаривало молчание. Простого, без выкрутасов, сложения, ни себя не загонял, ни других не калечил. По ее представлению, главным врагом человека была впечатлительность. Со своей она справиться не могла. Куда уж тут с двумя. Да еще если одна-чужая. Ах, зачем ей нужно это что-то в ней, что ощущает человеческую неприязнь. И разве только это и называется впечатлительностью?
Разве в то же самое время она и не является неутолимой жаждой доброжелательности? Неспособностью насытиться? Если, однако, только и ощутит это тот, кто приблизится к другим, не желая страдать, тогда, может, достаточно скрыться с глаз людских, но как в таком случае жить? И разве, если скроешься с глаз, скроешься и из мыслей других? И не было ли это концом света?
Свет, свет! Да разве вообще позволит он человеку слишком далеко зайти в неприязни к себе?
- Не для того ли танцуют, чтобы покорить свет? - в последний раз выпрашивает ответ Чатковский.
Что он, собственно говоря, называет светом? Завиша не знает.
Может, для него это бриллианты на пальцах или люди, которые их дают? А для нее? Тот, кто вдохнул в нее танец? Так это он ее покорил. Свет злых взглядов, враждебных мыслей, горьких слов.
С детства они привязались к ней. Она плохо их помнит. Да и вообще хотела бы забыть. Свет этот тоже отвращает ее от ее молодости. Если бы свет просто не любил ее, а он любил досаждать ей. Он не мог забыть. Причем таких будничных вещей.
Того, что она еврейка, что она некрасива, что она вульгарна. Еще когда она носила фамилию Фриш, украла у лавочницы апельсин.
Никогда о таком ничтожном преступлении не вспоминали так долго. Навязать себя свету, покорить его? Слова эти так же далеки от правды, как и она сейчас от ответа. Она понимает себя, но не всегда. Смотрит на Чатковского. Тот опять скажет себе-раз и навсегда, - что она глупа. А может, она танцует, стараясь перечеркнуть память людей. Тогда бы танец ее назывался: позабудьте, пожалуйста, что я такое! Она медленно стягивает меховую накидку с плеч. Они некрасивы. Встает. Мысль ее вот-вот облечется в слова. Она уверена в ней, но не в своих словах. "Может, для того я танцую, - репетирует она про себя, - чтобы свет ни в чем меня не попрекал. Чтобы на то время, .пока я танцую, он забывал, что во мне есть плохого. Так нередко рождается искусство".
- Не знаю для чего, - сдается она, ей не сладить с этим заумным лексиконом. Она все обращает в шутку. - Но могу потанцевать с вами.
После выпитого Кристина Медекша становилась нервной и бестактной. Если двое уединялись, это выводило ее из себя, и она их разводила. Проносилась по всем комнатам, всюду совала нос под каким-нибудь предлогом. Могло показаться, что она пришла с дюжиной сумочек, так как одна, пожалуй, не успевала бы так часто теряться.
- Знаю, - кричала она, - я оставила ее у камина!
Ничего подобного. Зато там, в большом, двойном кресле, нашли приют Мина Зайончковская и Говорек.
- Должна вас побеспокоить, - а пока они стояли по сторонам, дожидаясь, когда она кончит обшаривать кресло, Кристина то и дело выпрямлялась, чтобы их успокоить. -Минутку, сейчас вы займете свои места. Я уже покидаю вас, мои золотые. - Затем, скорее возбужденно, чем шутливо. - А вы помните, спрашивала, - как вы сидели?
И заталкивала их в кресло, прижимая друг к другу, превращая их в игрушку, в какую-то детскую игру, когда надо сложить что-то по прилагаемому образцу. Переплетала им ноги.
- Ах, - попискивала она, - еще подушечку под голову. - Заставляла их повернуться лицом друг к другу, крестя им лбы. - Ну, спокойной ночи!
И с высунутым языком летела в соседнюю комнату, пересказывая все первому же встречному. Ей казалось, что она чудно веселится.
- Ваши волосы и глаза час от часу становятся все чернее, - этими словами задержал ее подле себя Костопольский. - И так каждую ночь?
Кристина в подобном сегодняшнему состоянии все ей непонятное истолковывала как намек эротического свойства, а выпив несколько рюмок, она уже вообще ничего не соображала.
- Каждую ночь? - повторила она и громко рассмеялась.
Когда Кристина ни слова не понимала, она обычно подхватывала последнее, что слышала, как ей казалось, саму соль.
- Вы смеетесь. - Костопольский смотрел на нее с удовольствием, которое слегка омрачалось сознанием, что время не позволит ему это удовольствие приумножить. - Я ведь серьезно!
Она и сама не знала, что говорит, но получилось к месту:
- Мне все равно.
- Когда мне весело, я смеюсь и серьезными вещами.
Но на самом-то деле она не смеялась и над веселыми, ибо смеялся у нее только рот. Горло ее душил уже не смех, а тревожившее ее возбуждение, которое всякий раз мешало ей искренне отдаваться развлечению, - так боль в сердце может отогнать сон.
- А что же в вашей жизни самое серьезное? - Костопольский в тот вечер заговаривал со всеми, кому было весело.
Он так мечтал, чтобы они помогли ему стать одним из них. Но решение, которому он не помешал созреть в себе, воспрещало разрастаться зернышкам радости, которые он хватал. Его занимал отъезд, все, с ним связанное, было не просто. За годы своей политической карьеры он накопил кучу денег. Он боялся попасться, переводя их за границу. Ни один способ не казался ему безоговорочно верным. А тут еще надо было спешить.
- Политика, - продекламировала Кристина, - для меня единственно серьезная вещь!
Очень важно, чтобы Дикерт взял эту высоту. Это имеет значение для всей их группы. Мол, на такую должность опять подошел один из них. Тридцать пять лет, советник в посольстве, да еще где!
- Видишь, - опечалился Дикерт, - до сих пор мне нечего было поставить в вину. Отец в политику не вмешивался. Я! Весь университет прошел без пятнышка! Не влез ни в одно правление, не запачкался никакой дружбой. А он взял и все это пустил по ветру. - Дикерт преувеличивал и сам знал об этом. Ельский, которому надо было бы его утешить, молчал. Дикерт поторопил его: - Как ты думаешь?
Ельский думал о встреченном в поезде Козице. Тот как-то по-иному расставлял братьев. Сказал тогда, что его специальность-исследовать пути проникновения коммунистических идей в учреждения. Если у министерства возникнут сомнения относительно Дикерта, то именно у Козица спросят, как обстоят дела. И тут-то, поскольку советник Дикерт вызывал у того отвращение, он выставит его в наилучшем виде. А теперь? Может, ради смеха поведать Дикерту то, что он знает? В общем-то, можно, только не стоит называть фамилию.
- В генеральном штабе с этой точки зрения ты на хорошем счету, - уверил Ельский своего друга и прибавил: - Хотя там и интересуются твоим братом.
Дикерт растрогался всем сердцем, как это бывает с сентиментальными людьми, когда они становятся свидетелями торжества справедливости. Да еще в таких сложных обстоятельствах!
Нежность захлестнула его. Подобное мнение всего еще не решало, так что радость его объяснялась не тем, что, значит, назначение у него уже в кармане. То мнение влияет как бы косвенно. Это правда!
Но и не тому он радовался. Не было никакой конкретной причины. Просто возросла уверенность, что атмосфера вокруг него чиста, что старания всей жизни приносят свои плоды, что трясина, которой он всегда так остерегался, затянет не его. И эта благодарность, бескорыстная, лишь за одно то, что знающие люди выносят справедливый приговор, и растроганное удивление осязаемостью правды, что порядочность окупается, сделали Дикерта лучше. Он уже не помнил о своих страхах, позабыл думать о несправедливости и дрожащим голосом горячо попросил:
- И непременно добейся, чтобы его не били!
В жизни от сценической красоты Завиши оставались одни только глаза. Зелено-синие, цвета темного винограда. Чатковский и не замечал, что уже давно смотрит в них. Восхищение красотой может быть совершенно бессознательным. Так случилось и на этот раз.
- Это Завиша! - Дикерт шептал прямо в ухо Ельскому, словно в исповедальню. - Как она ординарна!
Он видел ее приплюснутый нос, слишком большой рот, огромные плечи, фигуру ярмарочной силачки; взглянул вниз и наткнулся на толстые икры балерины.
- Прямо какая-нибудь экономка, - пожал он плечами.
Голос у нее был довольно резкий.
- В Варшаве уж так повелось, - крикливо говорила она, - что у всех нас, артистов, легендарное прошлое. Вы, господин министр, не верьте тому, просила она Дитриха, - что говорят о нашем происхождении. Тем более если это говорим мы сами.
С наигранной задумчивостью тот спросил:
- А разве это так важно? - Он думал, Завиша хочет скрыть, что она еврейка. - Артисты выше таких проблем. Что им до происхождения!
Завиша повернулась в ту сторону, откуда упорно смотрел на нее Чатковский. Молод. А тем самым и не мог представлять интереса. Он-то и вмешался.
- Единственно, - Чатковский широко растягивал рот и говорил скрипучим голосом, - отчего не могут избавиться люди искусства, так это от своего происх-ождения. В нем-то все их будущее творчество. Особенно это верно в наше время.
Завиша, как огня, боялась молодых. Возраст этот был для нее воплощением язвительности. Все, что выходило из уст молодых, она воспринимала как колкость. Но чаще старалась притвориться, что просто не слышит.
- Искусство бывает только одно-вечное! - Дитрих родился в Пётркове, где недавно открыли театр. К месту вспомнил кое-что из своей речи там. - Если оно сегодняшнее, это не искусство.
Не обращая внимания на то, что это всего лишь фраза, Чатковский серьезно готовился к спору.
- А балет? - ловил он Дитриха на слове.
Завиша закрыла глаза. Балет, подумала она, существует для того, чтобы я могла пережить себя. Дитрих не имел представления, считают ли его теперь искусством или нет. Ускользнул в комплимент.
- На ваш танец можно смотреть вечно. Клянусь вам. Это истинное искусство.
Завиша рассмеялась не совсем натурально, резким, гортанным смехом. Каждый комплимент в первый момент был ей неприятен, но спустя какое-то время прибавлял ей сил.
- Я не смогла бы танцевать так долго, - она перешла на капризный тон. Так что можете смело клясться.
- Вам трудно танцевать? - спросил, как бы уловив ее сомнения, Чатковский.
Ничего, кроме удивления, не отражалось в его глазах. В конце концов, она могла его и услышать.
- Мне трудно, - ответила она. - Но не так, как не танцевать.
Чатковский понял, похвалил:
- Очень вы это мудро заметили.
Да потому что шиворот-навыворот! - подумал Дитрих. Секрет любой глубины. Он ненавидел афоризмы, тем более что временами умел их понять. Но никогда не мог сам решиться на них.
- Из дружбы к одному человеку я перестала выступать. - Тут она вся ушла в воспоминания.
- Но вы могли бы продолжать танцевать для себя.
Казалось, ей хотелось облить себя с ног до головы презрением.
- Для кого? - Она с отвращением сморщилась. Что это за выдумки-танцевать самой для себя. - Все чем-нибудь можно заменить, - она заволновалась и суетливо искала примеры, - музыку, костюм, задник, сцену. Одного нельзя-человеческий глаз.
- Они должны смотреть, - словно ребенок, утверждался в этой мысли Чатковский.
- Должны!
Дикерт прямо окаменел, ошеломленный своим открытием.
- Так ведь она же совершенная уродина! - произнес он.
Неизвестно почему считается, что истина эта относится к числу тех, которые нельзя держать под спудом. Он схватил Тужицкого.
- Это Завиша, - подбородком указал он на балерину и выжидал. У него было выражение лица решительного человека, который смело смотрит в глаза своим собственным убеждениям. - Ну, что?
Тужицкий поначалу ответил уклончиво:
- Необыкновенно волнующая женщина, - а затем вежливо и очень сладко добавил: - Но она меня совершенно не интересует.
Теперь мне только с такой еще не хватало показаться, испугался он. Хорошо бы я выглядел! Он отвернулся. Отошел.
- Кто это? - спросила Завиша.
Чатковский назвал его, но с неприязнью. Ибо либо уж беседа, либо корсо. Она бьша очень восприимчива даже к едва заметному охлаждению к себе. Уловила она это и сейчас. Повернулась к собаке, не позволяя ей забраться на колени. С псом почувствовала себя в большей безопасности, хотя и была в платье из кисеи. Но Чатковский не сдавался.
- Стало быть, кто-то любил вас и не разрешил вам танцевать? - Его это удивляло.
Она подняла голову. Сначала сверкнула и погасла диадема, затем засверкали глаза. У Завиши был свой секрет. Она так серьезно относилась к нему, что все непонятные ей фразы, с которыми люди обращались к ней, принимала за намек. Она попросила растолковать.
- Что вам представляется странным: что любил или что был против моих танцев?
Чатковский сжал руки.
- Нет, - немного заикаясь, произнес он. - И то, и то.
Собака пискнула. Какая-то ласка Завиши дорого ей обошлась.
- А ведь эта женщина Черского с ума свела. Он всаживает в нее огромные деньги, - шептал в ухо Ельскому Дикерт. А потом еще тише: - Смотри, она какая-то злая сегодня.
А ведь это именно они ее раздражали. Слов она не слышала.
Они были слишком далеко. Но все же достаточно близко, чтобы по их глазам она могла догадаться, что говорят о ней. Отчего не подойдут? Значит, плохо говорят. Всегда это так! - вздохнула она.
Духовная жизнь пробуждалась в ней тогда только, когда она осознавала, что вызывает неприязнь. Невольно она прошептала:
- Даже когда вызываю любовь.
Чатковский, совершенно уверенный, что фраза эта относится к их разговору, спросил:
- И ради этого танцуют?
Вопреки язвительным замечаниям Дикерта Ельский смотрел на нее с уважением. Он восхищался массивностью, мускулистостью, сбитостью ее тела. Такое может нравиться, он взял это себе на заметку. О! Любителям солидности. Его Кристина была воздушной. И нынешнее время, казалось, принадлежало таким. Бесплотным, легким, хрупким женщинам. И к тому же они были на высоте, а те, тяжелые, шли ко дну, как в эпоху романтизма.
Мужчины искали в женщинах прозрачности, хотя сами так не походили на романтиков. Зачем он дает ей эти деньги? - изучал он глазами Завишу. Бриллианты, меха! Такой все будет мало. И добавил, стоя в шаге от Завиши, словно в шаге от несчастья:
- Не дай бог влюбиться в такую. - Резко повернулся. Протиснулся между двумя столиками для бриджа. Напрямик. -Так он скорее уйдет отсюда.
Завиша почувствовала себя еще более одинокой. Пошли, перестали-тут сомнений у нее не было-перемывать ей косточки. Уже облегчение. И все же печаль приемов, так сильно донимавшая ее, хотя большую часть дня ей приходилось посвящать им, накатилась на нее. Единственное чувство, которое всегда оказывалось у нее под рукой. Источником его были не ничтожество развлечений и не их пустота, источником было одиночество.
Трудно ей было принимать в расчет Чатковского или еще кого-нибудь, словом, отдельное существо. Завиша должна заполнять собою вечер для нескольких сотен, то есть для зрительного зала. Глаза, которые не смотрели на нее танцующую, были для нее пусты. А их безразличие всегда казалось ей враждебным.
Бежать! Она вскакивала, однако никогда не могла уйти дальше соседней комнаты. Ее удерживала надежда. Вечер был для нее только ожиданием того, что потом будет хорошо. И так до самого конца. А вот с сидением дома она не связывала никакой надежды.
Черский ничего тут не изменил. Но все же она любила, когда он приезжал. Никого не намерен видеть в Варшаве, объявлял он.
Только тебя! Так и было. Но удовольствие ему доставляло смотреть на Завишу лишь тогда, когда он вокруг чувствовал зависть других. И он пользовался каждой возможностью появляться с нею.
Чатковский не понимал, зачем раздумывать над ответом.
Вертел языком, словно велосипедист ногами, - иначе не поедешь.
- Зачем танцуют? - напомнил он свой вопрос.
Семилетнюю девочку Фриш ее мать, необыкновенная злюка, вытолкала из лавки. Девочка летела с огромной скоростью через всю улицу, размахивая руками в попытках удержать равновесие, медленно вращаясь, словно угасающий детский волчок. Тут и увидел будто бы ее директор балетной школы. Завиша обижалась, когда это подавали как начало ее артистической карьеры.
- Прежде всего, - уточняла она, - у моих родителей не было лавки. Ну, а что касается возраста, я начала танцевать значительно раньше.
Ей казалось наилучшим объяснением своих занятий танцами то, что она без них себя не помнит. Она разоблачала эту неправду и разоблачала тот факт, что мать ее не работала в магазине. Та доставляла товар из мастерской мужа! Это была большая разница. Дочка ее, будучи малым ребенком, не танцевала. Она прыгала, скакала, вертелась. И не для забавы. По крайней мере не для своей. Движением она искупала свое уродство. Жестами платила за право входить во двор. Она была слишком некрасива, чтобы получить его без издевательств. А мысль о плате родилась у нее странным образом. Когда она удирала!
- Зачем танцуют? - пожала она плечами. На такие умные вопросы можно еще как-то ответить лишь в том случае, если посчитать их глупыми. - Откуда знать, зачем делаешь то или иное, если делаешь это с детства!
Она попыталась курить. Черский просил, чтобы она не делала этого. Весь ее ответ свелся к одному: я раньше тоже курила.
Само собой, танцев своих ей никому не приходилось объяснять, это они объясняли ее. И она едва выходила за рамки того наипростейшего объяснения, что делает это постоянно, когда добавляла, что делала это всегда. Так было. С той, однако, поправкой, что как-то она сделала это впервые. Тот раз выветрился из памяти. Или же слился с сотней других в один. Ибо она без конца должна была все так же прыгать и вертеться, чтобы толпа ровесников со двора оставила ее в покое. Выбрасывая руки вверх, изгибаясь, словно тетива лука, то вправо, то влево, она утихомиривала детей. Зрелость для нее-это только проблема, как подобным средством воздействовать на взрослых. Черты лица Завиши долго считались малопривлекательными. И сейчас это порой в чем-то давало о себе знать. Поэтому Завиша не любила, когда ей говорили, что она выглядит молодо. Эпоха, которую многие невольно связывают с воспоминанием о неуклюжих движениях, была неприятна для Завиши, поскольку красота их использовалась в столь унизительных целях. В лучшем случае она была уловкой. Как иные дети кривляются, чтобы насмешить остальных, так и она выполняла свои красивые движения, дабы попросить прощения. Но и то, и другое долго казалось ей бесчеловечным. И лишь когда она начала прыгать не для всех детей, а только для одного-сына доктора с ее этажа, - она прониклась уважением к своему танцу, которое необходимо питать ко всякому искусству, даже к колдовству.
Не то было поводом этих бесконечных вращении, что он ей нравился. А то, что она так страшно ему не нравилась. Он донимал ее на все лады. Он был ребенком, а стало быть, созданием, которому так легко дается жестокость. И ее голос, немного похожий на утиный и хрипловатый, сплюснутый, пуговкой, нос, кожа вся в мельчайших пятнышках-все он ей ставил в вину, с отвращением тысячу раз открывал одно и то же. Где тот единственный способ убежать, если именно убежать-то она и не могла! Ведь парнишка жил по соседству, на той же лестничной площадке. Весь день если не во дворе, то в окне торчал. Не следил за ней, но что за мысль! Его разбирала злость, что, куда ни посмотришь, всюду ее физия. А она бегала с места на место, с одного на другое, а так его ей было мало! Впадала в забытье, род движения ради самого движения, делая вид, что это для себя, что она от холода перебирает ногами, подолгу почти что зависая в воздухе, хлопая в ладоши или крутя руками все меньшие и меньшие круги. Казалось, она сливается воедино, растворяется, примешивая к рукам, ногам, ко всему телу свое особенно некрасивое лицо, смягчая тем самым свое безобразие. Так, собственно, зачем танцуют? - думает она, решает, можно ли из своих воспоминаний выкроить какой-нибудь ответ на вопрос Чатковского.
Дикерт, которого Ельский оставил одного, подходит ближе.
Именно потому, что она, по его мнению, некрасива. Подле красоток он чувствует себя не в своей тарелке. В те минуты, когда он оказывается рядом с красивыми женщинами, ему даже чудится, что он занимает чье-то место. К счастью, все очень интересные дамы, которых он знал, непременно жены либо его сослуживцев или начальников, либо иностранных чиновников. Это позволяло Дикерту забывать об их красоте. Какое же это удобство! - думает он. Женщины малопривлекательные или совсем некрасивые. С ними не конфузишься.
- Все были в восторге от вас в Латвии, - замечает он, как всегда скороговоркой, задыхаясь.
Он примчался сюда прямо из министерства, когда в посольском донесении обнаружил это известие, или как его? Но Завиша сама знает, что ей думать о своем турне. Ее меньше занимают слова Дикерта, чем его взгляд. Отвратный!
- Господин министр прислал мне целый альбом вырезок, - говорит она, не переставая смотреть прямо в глаза Дикерту. - И был так любезен, что велел перевести самое интересное.
Она покачала головой. Пугает Дикерта огнем своих бриллиантов, лохматит норковую накидку, укрывающую ее плечи. Она прекрасно разобралась в глазах Дикерта. Такие взгляды она ненавидит: взгляды мужчин, которым только безобразие придает смелости и возбуждает, как профессия уличной девки-своей доступностью. Пусть по крайней мере поймет, она загибает разукрашенные перстнями пальцы, что я из дорогих. И называет города, в которых в последнее время побывала с концертами:
- Ревель, Рига, Хельсинки.
Дикерт почти ничего не знает о ней, кроме нескольких сплетен и анекдотов. Такого, к примеру: однажды, изрядно выпив, она по очереди ощупывала одну за другой драгоценности на себе и, словно сопровождая кого-то по галерее, где были выставлены только неподписанные произведения, не задумываясь комментировала. Указывая на сапфир с бриллиантами-Черский, на большой, в три карата, бриллиант-князь Бялолуский, на следующий-Костопольский. И опять-шла дальше-Черский. Среди различных перстней был один из мелкого жемчуга в форме цветка клевера. А это даже и не знаю откуда, - и долго разглядывала его, задумавшись, силилась вспомнить. После какого-то приема обнаружила на пальце. Кто-то дал мне. Но кто и за что? - она развела руками. Нет, в памяти никаких следов не осталось.
Видно, этому так и суждено навсегда остаться загадкой.
- Чему вы смеетесь! - раздражается Завиша.
В соседней комнате раздается музыка. Дикерт встает, но так и застывает на месте. Танцевать неуместно, раз уж тут кто-то знает о его несчастье-хотя это всего лишь один человек. И он может войти в любую минуту! Вспомнив об этом, Дикерт посерьезнел.
Завиша морщится. Но только серьезным она, кажется, видела похожее лицо. Ах да, вспоминает она, так это брат того Дикерта, который когда-то заходил к ее брату, Марку. Завиша спрашивает о нем.
- Откуда вы его знаете?
Нет, этого она не скажет! Ни за что она тут не проговорится о своем брате. Но ей и в голову не приходит, что, как и она, кто-то еще тоже может стыдиться своего брата. Дикерт, пожалуй чересчур сухо, повторяет свой вопрос. Янек поступает нелояльно, завязывая знакомство с особой, принадлежащей свету, который сам покинул. Свет для тех, кто его принимает. А тут Янек оставил свой след! Рука Завиши медленно и отлого поднимается вверх, шевелятся растопыренные пальцы. Она и понятия не имеет, откуда знает.
- Но его самого я хорошо помню. Всегда такой хмурый, неразговорчивый. Очень умный.
Совершеннейший осел! Дикерт слова эти процедил про себя.
Недовольное выражение не сходило с его лица.
- Где он теперь? - ласково допрашивает Завиша.
Она знает, что Дикерты принадлежат к изысканному обществу. Разве такие люди существуют не для того, чтобы на некоторые темы можно было бы говорить откровенно?
- Брат в деревне! - лжет Дикерт.
А если ей известно много больше, чем ему? Он начинает нервничать. Если она его знает. Еврейка! И, кажется, такая ловкая. Может, она в жизни играет еще и другие роли, а не только танцует. И тут вдруг в душе его злоба, которую он испытывал по отношению к брату, переносится на нее, с нее на Черского, с Черского на всю санацию. Шайка дикарей и неврастеников. И эти их женщины! Он с такой яростью смотрит на Завишу, что та начинает о чем-то догадываться.
Рука, все еще висящая в воздухе с того момента, когда Завиша показала, как зыбки ее воспоминания о брате Дикерта, покачивается в ритме. Этим жестом она призывает на помощь ритм из соседней комнаты. От трудной ситуации она бежит в музыку.
Всем телом слегка покачивается в кресле, будто бы только и
поглощена доносящимся танго. Ей бы очень хотелось целиком погрузиться в его ритм. Как она уже не раз делала, стремглав удирая от людей.
- Танцуют, видно, для того, чтобы навязать себя свету, - Чатковский подходит к своему вопросу с другой стороны.
Ничего подобного' Но как это трудно сказать. Завиша так редко размышляет. Во всяком случае, в одиночестве. Только в чьем-нибудь обществе. Да и тогда главным образом о том, как бы от этого общества избавиться. Тогда зачем же она пристрастилась к роскоши? Неужто она показалась ей убежищем, где можно скрыться от людей? Ото всех? Разумеется, исключая одного.
Уже четыре годы им был Черский. Человек малоинтересный, но именно потому он ей и не наскучивал. За него договаривало молчание. Простого, без выкрутасов, сложения, ни себя не загонял, ни других не калечил. По ее представлению, главным врагом человека была впечатлительность. Со своей она справиться не могла. Куда уж тут с двумя. Да еще если одна-чужая. Ах, зачем ей нужно это что-то в ней, что ощущает человеческую неприязнь. И разве только это и называется впечатлительностью?
Разве в то же самое время она и не является неутолимой жаждой доброжелательности? Неспособностью насытиться? Если, однако, только и ощутит это тот, кто приблизится к другим, не желая страдать, тогда, может, достаточно скрыться с глаз людских, но как в таком случае жить? И разве, если скроешься с глаз, скроешься и из мыслей других? И не было ли это концом света?
Свет, свет! Да разве вообще позволит он человеку слишком далеко зайти в неприязни к себе?
- Не для того ли танцуют, чтобы покорить свет? - в последний раз выпрашивает ответ Чатковский.
Что он, собственно говоря, называет светом? Завиша не знает.
Может, для него это бриллианты на пальцах или люди, которые их дают? А для нее? Тот, кто вдохнул в нее танец? Так это он ее покорил. Свет злых взглядов, враждебных мыслей, горьких слов.
С детства они привязались к ней. Она плохо их помнит. Да и вообще хотела бы забыть. Свет этот тоже отвращает ее от ее молодости. Если бы свет просто не любил ее, а он любил досаждать ей. Он не мог забыть. Причем таких будничных вещей.
Того, что она еврейка, что она некрасива, что она вульгарна. Еще когда она носила фамилию Фриш, украла у лавочницы апельсин.
Никогда о таком ничтожном преступлении не вспоминали так долго. Навязать себя свету, покорить его? Слова эти так же далеки от правды, как и она сейчас от ответа. Она понимает себя, но не всегда. Смотрит на Чатковского. Тот опять скажет себе-раз и навсегда, - что она глупа. А может, она танцует, стараясь перечеркнуть память людей. Тогда бы танец ее назывался: позабудьте, пожалуйста, что я такое! Она медленно стягивает меховую накидку с плеч. Они некрасивы. Встает. Мысль ее вот-вот облечется в слова. Она уверена в ней, но не в своих словах. "Может, для того я танцую, - репетирует она про себя, - чтобы свет ни в чем меня не попрекал. Чтобы на то время, .пока я танцую, он забывал, что во мне есть плохого. Так нередко рождается искусство".
- Не знаю для чего, - сдается она, ей не сладить с этим заумным лексиконом. Она все обращает в шутку. - Но могу потанцевать с вами.
После выпитого Кристина Медекша становилась нервной и бестактной. Если двое уединялись, это выводило ее из себя, и она их разводила. Проносилась по всем комнатам, всюду совала нос под каким-нибудь предлогом. Могло показаться, что она пришла с дюжиной сумочек, так как одна, пожалуй, не успевала бы так часто теряться.
- Знаю, - кричала она, - я оставила ее у камина!
Ничего подобного. Зато там, в большом, двойном кресле, нашли приют Мина Зайончковская и Говорек.
- Должна вас побеспокоить, - а пока они стояли по сторонам, дожидаясь, когда она кончит обшаривать кресло, Кристина то и дело выпрямлялась, чтобы их успокоить. -Минутку, сейчас вы займете свои места. Я уже покидаю вас, мои золотые. - Затем, скорее возбужденно, чем шутливо. - А вы помните, спрашивала, - как вы сидели?
И заталкивала их в кресло, прижимая друг к другу, превращая их в игрушку, в какую-то детскую игру, когда надо сложить что-то по прилагаемому образцу. Переплетала им ноги.
- Ах, - попискивала она, - еще подушечку под голову. - Заставляла их повернуться лицом друг к другу, крестя им лбы. - Ну, спокойной ночи!
И с высунутым языком летела в соседнюю комнату, пересказывая все первому же встречному. Ей казалось, что она чудно веселится.
- Ваши волосы и глаза час от часу становятся все чернее, - этими словами задержал ее подле себя Костопольский. - И так каждую ночь?
Кристина в подобном сегодняшнему состоянии все ей непонятное истолковывала как намек эротического свойства, а выпив несколько рюмок, она уже вообще ничего не соображала.
- Каждую ночь? - повторила она и громко рассмеялась.
Когда Кристина ни слова не понимала, она обычно подхватывала последнее, что слышала, как ей казалось, саму соль.
- Вы смеетесь. - Костопольский смотрел на нее с удовольствием, которое слегка омрачалось сознанием, что время не позволит ему это удовольствие приумножить. - Я ведь серьезно!
Она и сама не знала, что говорит, но получилось к месту:
- Мне все равно.
- Когда мне весело, я смеюсь и серьезными вещами.
Но на самом-то деле она не смеялась и над веселыми, ибо смеялся у нее только рот. Горло ее душил уже не смех, а тревожившее ее возбуждение, которое всякий раз мешало ей искренне отдаваться развлечению, - так боль в сердце может отогнать сон.
- А что же в вашей жизни самое серьезное? - Костопольский в тот вечер заговаривал со всеми, кому было весело.
Он так мечтал, чтобы они помогли ему стать одним из них. Но решение, которому он не помешал созреть в себе, воспрещало разрастаться зернышкам радости, которые он хватал. Его занимал отъезд, все, с ним связанное, было не просто. За годы своей политической карьеры он накопил кучу денег. Он боялся попасться, переводя их за границу. Ни один способ не казался ему безоговорочно верным. А тут еще надо было спешить.
- Политика, - продекламировала Кристина, - для меня единственно серьезная вещь!