- Вы так добры, Владислав, - госпожа Дикерт обеими руками обхватила руку Ельского, - а мы заставили вас так долго ждать! - Она обратилась к мужу: - Ну извинись же!
   Но так и не выпустила правой руки Ельского, а Дикерт никак не мог сообразить, как же ему подцепить гостя.
   - Ну объяснись же, - торопила она мужа, который решил, что нет у него другого выхода, кроме как схватить левую руку Ельского. Она растроганно посмотрела на мужа и призналась, но так, будто это был их маленький супружеский секрет: - Он ботинки менял.
   И они стали в четыре руки тянуть его, но сами не знали куда.
   Кушетки стояли у окон, около фортепиано неудобно, диван слишком близко к дверям. Прислуга все услышит! - вздохнул хозяин дома. И он как бы непроизвольно, беспомощно и в отчаянии опустил руки, поскольку в течение последних двадцати лет о тайнах они говорили в своей спаленке, да и речь-то там шла о помолвках барышень, если же Дикертам наносили визиты, они принимали гостей, как сейчас Ельского, в гостиной, официально, когда те приходили выразить соболезнования, а в таком случае умершим отдавали должное громким голосом.
   - При каких обстоятельствах встречаемся! - Госпожа Дикерт больше не могла сдержаться и не застонать. - Сын в тюрьме.
   Сколько же в волосах ее серебра! - подумал Ельский. Волосы хозяйки дома, пушистые, мягкие и непослушные, несмотря на все старания гребней, пышным седым облаком обрамляли голову, словно тюрбан из тумана. Она поднесла к глазам платок.
   - Перестань, - успокаивал ее муж. - Пан Владислав все знает.
   И слезы ее тут же куда-то исчезли, видно, это веки постарались, слез как не бывало. Дикерт полагал, что плакать уместно лишь в тот момент, когда кто-то узнавал об их горе, слезам надлежало показываться только в, ответ на первый порыв сочувствия, быть как бы взволнованной прелюдией, за которой должен следовать деловой рассказ.
   - Да, да! - объяснила она то, как сама понимает сложившуюся ситуацию. Плакать мы умеем и наедине, но вот помочь сами себе не умеем. Может, вы будете так любезны.
   Руки ее ухватились за длинную золотую цепочку с часиками, спускавшуюся с шеи. Она стала теребить ее пальцами и нервно подергивать. Муж посмотрел на нее. Госпожа Дикерт спохватилась, но спустя секунду принялась за бахрому своего халата, то распутывая ее, то завязывая узелки.
   - Оставь, оставь, - нежно отвел он ее пальцы-так поступают с котятами, запрещая им теребить одежду. - Немножечко самообладания! - напомнил он ей.
   И даже улыбнулся Ельскому, хотя улыбка на его печальном лице выглядела натянутой и неуместной, словно павлинье перо на монашеском капюшоне, ибо взгляд старика был жалким и растерянным, а сам он как-то необычно съежился.
   - Плохо, видите ли, - сказал он, - плохо! - Тон его должен был показать, что старик смотрит на это дело как бы немного со стороны. Потом покачал головой. - Ну и натворил же он.
   А она отвечала вздохами, казалось, будто только что бог весть откуда прибежала сюда к ним, оттого и одышка. Муж и это не одобрил. Сильно сжал ей плечо. Посмотрел на жену укоризненноудивленно.
   - О, ты сегодня невыносима. - Он чуточку рассердился. И даже не за эти вздохи, а за то, что она проявляла свое беспокойство то так, то эдак. Что она еще выдумает?! Он смотрел на жену. - Нельзя так докучать собой людям, - проговорил Дикерт. ^
   В действительности же его не волновали ни впечатлительность Ельского, ни даже соблюдение приличий, он тревожился о здоровье жены. Считал, что бурное проявление горя, словно быстрая езда, очень мучительно. В наш век, полагал Дикерт, надо и передвигаться, и страдать потихоньку. Разве кто-нибудь слышал, чтобы старый человек хоть раз закричал?
   - Пожалуйста, пожалуйста, - говорил Дикерт Ельскому, показывая ему то на одно, то на другое кресло, и никак не мог решить, где им сесть. - Вот! - остановился он вдруг перед картиной Матейки. - Вот! - воскликнул он и, глядя в глаза Ельскому, принялся заговорщически кивать головой, потом нервно развел руками. - И ничего, ничего, - огорчился он.
   - Из такого дома, - растолковала мысль мужа госпожа Дикерт. - Из дома, где в каждом углу произведения искусства и памятники нашей культуры, такой ребенок!
   И старики, согласно тряся головами, в один голос произнесли:
   - Страшно подумать!
   А затем госпожа Дикерт уже одна прибавила:
   - Так что же в таком случае творится в иных местах.
   В конце концов старик плюхнулся на первый подвернувшийся ему стул, словно бы вдруг сообразив, что перед лицом такой катастрофы остальное не имеет значения, даже сохранение ее в тайне.
   - Покой и уважение, - жаловался он, - единственное, что приберег себе человек на старости лет. И того в конце концов дети лишают.
   Дикерт тупо уставился прямо перед собой.
   - Холодно тут, ой, холодно! - Огляделся по сторонам, чем бы укрыться. Не беспокойся, - крикнул жене, - не стоит! - Но она не послушалась и засеменила за пледом.
   Тогда Дикерт накинулся на Ельского.
   - Бьют его, да. - Он стиснул зубы. Его бешенство выливалось в какое-то неожиданное брюзжанье. Но в то же самое время, опустив кончики губ, мягким тоном покорно соглашался с тем, что иначе и быть не может. - Но жене ни слова, молчок!
   Он продолжал предостерегающе грозить Ельскому пальцем, хотя говорил о том, что жене его отлично было известно.
   - Дома, видите ли, знали, куда идет дело. Но когда у нас что-нибудь случается, все думаешь, это теория. А здесь, понимаете ли, оказывается, и практика была. Нам представлялось, он только читал, знакомился. Как дошло до того, что он и сам стал действовать? Всегда так с детьми.
   Он погладил руки жене, укутывавшей ему ноги, улыбнулся:
   - У наших друзей тоже такое приключилось. Дочка их все сидела за письменным столиком с романом в руках.
   - Ах, не болтай, - прервала его жена. А он фыркнул, но, кажется, не на нее, а на ту барышню.
   - К черту! Родители тоже про нее думали, читает, мол, и читает. А там тоже на практике такие были романы!
   Он все как-то не мог отвязаться от этих историй и сетований.
   Ельский понял, что они познали его затем, чтобы спросить, не удастся ли как-нибудь все устроить, но ncu жалуются и жалуются, ибо для них возвращение сына из тюрьмы не перечеркнуло бы ни одного часа пребывания ею там. И Ельский чувствовал, они ждут от него не тою, что он вернет им сына, а того, что они получат сына таким, каким он был до прихода полиции.
   - О родителях думаю I в последнюю очередь, - сморщил лоб Дикерт. - Они для них спасение, а не только близкое окружение.
   Я не раз начинал разговор с сыном. Он не хотел. Всегда одно и то же: то увертки, то недомолвки. Будто я полицейский комиссар.
   Однажды он сказал мне, дескать, не может забыть, что я был президентом города. Тоже мне крупная фигура!
   Дикерт горько рассмеялся.
   - Говорит мне такое дома. Спустя столько лет, и это мой собственный сын обращается ко мне с таким упреком. Ничего подобного ни от кого я не слышал в магистрате, пока был президентом. Все ко мне тогда относились как к отцу.
   Тут он не выдержал и закричал:
   - Согласившись на подобные отношения, на подобные отношения отцов и детей, господь бог рискует проиграть человека.
   Ельский, чтобы утешить его, напомнил:
   - У вас, господин президент, есть ведь еще дети.
   Старик вскочил, плед сполз на пол, он подтянул его и набросил на себя, словно это была тога из верблюжьей шерсти.
   - Нет, - закричал он, - нет. Когда теряешь ребенка, только тот и есть, которого теряешь.
   По глазам Ельского ему показалось, что тот не верит ему.
   Дикерт бросил на чашу весов всю силу своего убеждения.
   - Да, да! - трясся он всем телом. - Хотя бы их у вас были тысячи!
   Мать, по-видимому, считала, что есть и другие причины, по которым оба они были так привязаны к Янеку.
   - Этот ребенок нам вообще немалого стоил. В детствесплошные хвори, весь был покрыт коростой. Два года болел.
   Доктора, правда, находили его вполне здоровым, а у него и местечка на коже не было, которое бы не болело. Ни спать, ни сесть, ни опереться обо что. И все чесался, чесался. Вечно приходилось воевать с этими его руками. Всегда ухитрялся одну освободить. И давай сдирать с себя кожу.
   Прикрыв глаза, она сразу все вспомнила, теперь взгляд ее был полон ужаса.
   - Когда кожу привели в порядок, болезнь перекинулась внутрь. То желудок, то малокровие, то легкие. И знаете что, - она скорее мужа просила подтвердить ее слова, чем старалась привлечь внимание Ельского, - болезнь для него была словно алкоголь. Весь покрывался красными пятнами, чего-то требовал, метался, все хватал. А как выздоравливал, будто в сон погружался. Только книжки, да и то над одной неделями просиживал. За то время, что его брат прочитает, скажем, все произведения Словацкого, Ясь едва успеет кончить "Кордиана".
   Дикерт посчитал, что она что-то путает.
   - "Кордиана"! - сказал он.
   - Я и говорю.
   - Как она сказала, - слегка сбитый с толку, спросил он Ельского, "Конрада", а?
   Но она улыбнулась, и ее теплый взгляд растопил без остатка это недоразумение. Так что Ельский промолчал.
   - Мы с мужем все хуже слышим, но понимаем друг друга все лучше.
   Дикерт чуть нахмурился, он не любил, когда так несерьезно относились к его старости.
   - А школы? - заметил он, только что появившееся на его лице недовольство ие успело еще исчезнуть. - Его спасал всегда один предмет. Сначала география, потом математика.
   Продолжила жалобы опять она:
   - И вечно какие-нибудь истории с учителями. У всехничего не понимает, зато у одного слишком много. Тот сначала жаловался на него, ведь Янек ничуть не походил на отличника, которых в школе любят, таким учение на пользу и здоровью не вредит. А тут-нет. Оя забивался на последнюю парту, мрачный, пытался решить проблемы, которых не понимал; а те, с которыми уже разобрался, вызывали у него скуку. У доски мучил учителя, ибо то решал задачу в два счета, перескакивал от одного действия к другому, да еще в уме, а то часами бился над простой вещью, сомневаясь в самих принципах.
   Муж добавил, поясняя:
   - Она это знает. Находилась к директору!
   Госпожа Дикерт вспомнила еще об одном и сама удивилась.
   - Вы не поверите, - сказала она, - пришлось нанять репетитора по математике. Учитель потребовал, чтобы Янек соответствовал общему уровню: "Класс должен быть более менее ровньм, а ваш сын всегда отвечает чересчур умно". Он намучился, пока приноровился к средним ответам, без чего, как дал ясно понять директор, нечего и мечтать об окончании школы.
   - Ну, в конце-то концов он сдал, - попытался сгладить углы Ельский.
   Старика даже передернуло при одном воспоминании об этом.
   - Да только на бумаге. - Он покраснел. - Не будь я президентом, он бы срезался и срезался бы каждый год. И мне это тоже ясно дали понять в школе.
   - А в университете! - Ельский не спрашивал, а напоминал; от своего коллеги он знал, что молодой Дикерт обладал исключительными математическими способностями.
   Отец презрительно вздохнул.
   - Экзамены, сударь, экзамены! Я спрашиваю, где тому свидетельства. Который уж год слышу одно и то же, и на семинаре он, мол, профессора загоняет в угол, и в Варшаве, дескать, один он сумел найти общий язык с парижским ученым, и какому-то старшему товарищу вьшравил-де докторскую диссертацию, а у самого, - глаза старика гневно сверкали, - даже и степени нет!
   Он побарабанил пальцами по столу.
   - Такая, видите ли, у нас с ним математика!
   И ни с того ни с сего ошеломил Ельского вопросом:
   - Слушайте, где он это подхватил? - Иуввдя, что Ельский не отвечает, прибавил: - Коммунизм этот.
   Ельский сделал вид, что собирается с мыслями. Откуда? Да кто же знает, где Янек шастал. Из родительской гостиной он старался улизнуть, как только мог поскорее, вставал из-за стола и шел к себе, если изредка и соглашался отправиться к кому с визитом, то сидел все время молча. Говорят, однажды он заявил отцу, что именно эти светские выходы и привели его к коммунизму.
   "Не впихивали бы в меня ваш свет, - сказал он, - я бы и не возненавидел его так". Но в конце концов должен же был кто-то открыть перед ним иной мир, который притянул его к себе. Кто, где, когда? В гимназические годы он жил, отгородившись ото всех, потому с такой доверчивостью и льнул к университетским товарищам. Однажды заявил, что вся математика на стороне коммунизма. Но потом уже на эту тему ни слова, то ли он ученых имел в виду, то ли саму науку. Хотя этого и представить себе невозможно.
   Верно, сострил так, думал Ельский. Он иногда не прочь был пошутить, но как евнух, у которого ни с того ни с сего просыпается вдруг тяга к женщине.
   - Но сын он хороший. - Непонятно было, что подтолкнуло Ельского к такому выводу.
   Дикерт вскинул на него глаза, словно взвешивая, тот ли он человек, которому можно открыть тайну. И затем резко бросил:
   - Никакой. Никакой он не сын. Никакой.
   А госпожа Дикерт в ослеплении, свойственном женщинам, которые даже и не замечают, когда подливают масла в огонь, воскликнула:
   - Не говори так!
   - А я буду, - рассердился он. - Ни одного ласкового слова, ни одного доброго жеста, камень, знаете ли, камень. Да и не камень даже, - ему показалось, что в камне есть что-то живое, - вот что: машина. Камень, бог знает почему он верил в это, но верил свято, - камень, может, и вспомнит иногда гору, от которой оторвался, а машина завод, сделавший ее, - никогда. В ней ни капельки тепла, ни капельки памяти. Таков наш сын.
   Тут он не позволил вмешаться жене.
   - Всегда он был бессердечным. Но сначала другим подражал, своему брату, нам. И только как начал забивать голову своей математикой, тут окончательно и окаменел. Но лишь этот коммунизм убедил его в том, что так надо.
   Старик заскрипел вставными зубами. Нет, такого орешка ему не разгрызть, непокорно качал он головой, а память подсовывала ему донос за доносом.
   - Он бы скорее язык себе откусил, чем пришел поздравить с днем ангела.
   И тут госпожа Дикерт торопливо подтянула рукав своего трикотажного черного халата, принялась быстро расстегивать пуговицы на манжете, засучила рукав по локоть, словно собиралась мыть руки, правда, только одну.
   - Ну, пора о Кларысеве! - отозвался старик с иронией, но и не без удовольствия от того, что так легко догадался, о чем собирается рассказать жена.
   Но и Ельский тоже знал, о чем пойдет речь. Два года назад госпожа Дикерт, спускаясь по лестнице виллы, которую они снимали на лето, упала и сломала руку. Дома в городе был один Янек, он сделал все, о чем его попросили по телефону, и отправился на вокзал узкоколейки. Там он узнал, что поезд будет через час. Так и неизвестно, то ли он беспокоился, то ли из спортивного интереса, но Янек пошел пешком. Наверняка часть пути бежал, может, и весь, он, правда, предпочитал не распространяться на эту тему и даже сказал, что кто-то его подвез. На сей счет всегда в семье спорили.
   - Я вижу его, как сейчас, - вспоминала госпожа Дикерт, и ее белая обнаженная рука служила ей тут помощницей. - Вбегает он, знаете, в мою комнату, еле дышит, волосы в пыли, глаза ввалились, глубоко-глубоко, еле на ногах стоит, а сам изо всех сил старается выглядеть пободрее.
   Дикерт, который всегда в этом месте возражал жене, сказал на сей раз еще более неприязненным, чем обычно, тоном:
   - А чего ему притворяться, сам признался, что доехал. День, правда, был жаркий, вот он и вспотел. Всего-то!
   В глазах ее показались слезы. Слезы, которые хорошо знали свое время и место, заученные, но все же неизменно искренние.
   Старик, однако, был беспощаден.
   - А руку он тебе поцеловал? - гневно допытывался, он.
   И это заставило старушку так низко опустить голову, что волосы сизой тучей закрыли ей даже грудь.
   - О! - торжествующе воскликнул Дикерт и обеими руками, жестом, выражавшим сострадание, указал Ельскому на жену. Он сочувствовал близкому себе существу, хотя ее страдания служили ему коронным доказательством его собственной правоты.
   - Пришел, - возмущался Дикерт. - Увидел, что правая рука у нее сломана, а он всегда целовал у матери правую, а раз теперь она в шине, значит, конец. И не поздоровался даже, не прикоснулся к матери, ни о чем не спросил, молчком забился в угол, посидел, отдохнул и отправился восвояси.
   Старушка медленно подняла голову. А Дикерт опять заставил ее склониться, воскликнув:
   - Разве он потом пришел хоть раз, может, в больнице проведал? - И сам ответил себе с презрительным отвращением, которое относилось не только к этому поступку сына: - Не пришел, не проведал!
   Госпожа Дикерт посмотрела на руку, провела пальцем по каким-то линиям, видно, это были следы, которые оставил скальпель хирурга.
   - Вот здесь! - прошептала она.
   Но шрам показался ей темнее, чем обычно, а ведь, ссылаясь именно на то, что следов почти совсем не видно, она и защищала сына: не возвращался, так как убедился, что у матери нет ничего серьезного. Тут она вдруг почувствовала себя совсем беспомощной. Тот сын, который, преодолевая смертельную усталость, бежал к ней, больной, теперь куда-то исчезал. Все это подтверждали. Сам он своей какой-то неискренней, неприятной ложью втаптывал себя в землю. Потихоньку, складка за складкой, она расправляла и опускала от локтя вал шелка и шерсти, пока он не растекся по всей руке, облегая ее и пытаясь дать хоть немножко тепла, раз уж не мог успокоить боль.
   - Сворачивает свое знамя, - проворчал старик и посчитал себя теперь вправе прогреметь: - Нехороший, нехороший, нехороший сын!
   Затем решил развеять всякие подозрения, что виной тут он сам.
   - Тетка моего отца, вон она, - согнув руку, словно дорожный указатель, он протянул ее к красивой мраморной головке, обрамленной локонами, напоминавшими два застывших потока. - Двоюродная моя бабка-я ее хорошо знал, она умерла в девяносто лет, даже с гаком, - была воплощением злобы. Вечно рассерженная, вечно неприязненная, она никого не любила, каждого, родственника ли, слугу ли, унижала. Противная, упрямая. Никому не уступала, ни от чего не отступалась. И от жизни тоже. Измучилась болеть и страдать, но за жизнь цеплялась.
   Живешь только тогда, это бьшо ее кредо, пока можешь язвить, допекать, восстанавливать людей против себя.
   Госпожа Дикерт, подняв голову, была начеку, так как знала, что близится момент, когда муж, заранее ожидая подтверждения, подчеркнуто вежливо склонится к ней.
   - У жены тоже! - Дикерт раболепно улыбнулся, признавая, что и она не беднее его в том, чем богат он сам.
   - У жены тоже, - повторил он, - есть в семье подобный фрукт. - Он огляделся по сторонам, потом показал на маленькую картину вдали. - Вот куда он запрятался, за фортепьяно, отсюда и не разглядеть его. С домашними он говорил лишь в приказном тоне, но с чужими, которым не мог отдавать распоряжения, был нем как рыба. Как надулся, разозлившись на отца за то, что тот забрал его из кадетского училища и посадил на хозяйство (он слишком много позволял себе), так и не улыбнулся до гробовой доски. А в гробу, скажу я вам, совсем другим человеком стал!
   Госпожа Дикерт была из тех, у которых размышления о загробной жизни сводились лишь к чтению некрологов. На похороны она ходила, словно трезвенник на попойки, ради компании, вовсе не обращая внимания на катафалк. Могила, бог, секс были темами, на которые она предпочитала не говорить.
   - Сразу и смерть! О, не вспоминай! - резко бросила она. - Ей это не по вкусу.
   Но старик смотрел в угол, на портрет деда жены. Он описал пальцем кривую, словно показывая, как кубарем скатываются с горы.
   - Прямо в него и мой сын, - воскликнул он. - И в нее, - оттопыренным большим пальцем он показал за спину, будто там, за ним, была его бабка. Чужой ребенок, родили его мы вместо наших деда с бабкой и наделили чертами, которые хотя те и были злыми, но не передали бы своим детям и внукам. Только следующим поколениям. К которым они были равнодушны.
   Потому и он равнодушный и злой.
   Госпожа Дикерт подбежала к мужу, седые волосы ее развевались, словно искры от головешки. Глаза горели.
   - Не говори так. Как ты можешь.
   Но сколько же раз он доказывал ей, что может, и всегда призывал на помощь портрет. Дикерт вылетел из своего пледа, словно горошина из стручка, снял портрет с крюка, каким-то слишком размашистым движением руки поднял кверху. Казалось, сейчас с этой высоты он швырнет его на пол, но Дикерт лишь вертел портрет так и сяк, стараясь подсунуть изображенное на нем лицо Ельскому.
   - Вот вам, - он щелкнул пальцем по дощечке, на которой пожилой мужчина, действительно чем-то недовольный, закутанный до самого подбородка салфеткой, щурился от того, видно, что с темной стены его перенесли на свет.
   - Вылитый Янек.
   Госпожа Дикерт неторопливо, сильным, ровным голосок человека, которому открылась правда, хотя по природе своей о.ча и такова, что действительность ничем ее не подтверждает, возразила мужу:
   - А ведь он бежал тогда, бежал, бежал.
   И доверчиво, дав волю той неподдельной искренности, которая рвется наружу из глубины души, она попросила мужа подтвердить ее слова:
   - Ну, ты же не станешь отрицать, что он бежал.
   Но старик стучал пальцем по картине.
   - Видите, настоящее дерево, - повторял он сквозь зубы, - деревяшка, а не человек, деревяшка.
   И в это время в дверях зазвучал милый, мягкий, теплый смех Генрика Дикерта, который наконец-то освободился от своих дипломатических обязанностей и разыскал родителей вместе с Ельским в гостиной, чтобы разузнать, есть ли какие-нибудь новости о брате.
   - Картина пошла в дело! - Он остановился, склонил голову, прищурился, убеждаясь, что все идет, как надо. - Видно, разговор о моем брате был основателен. А мама? - По ее напряженному лицу он понял, что она проиграла. - Значит, защита Янека в Кларысеве позади. И никто не поверил в его доброе сердце.
   Но вдруг он замер и, как бы перечеркнув эту сцену, не столько пустячную, сколько доставлявшую глазу эстетическое удовлетворение, серьезно взглянул на отца, спросил:
   - С чем же пришел к нам господин Ельский? Отпустят его?
   Старик явно растерялся. Генрик не сводил с него глаз, хорошо понимая, в чем дело.
   - Они ни о чем тебя не спрашивали? - повернулся он к Ельскому.
   Ельский хотел что-то сказать.
   - Да знаю, знаю, - опередил его Генрик. - Не дали тебе и слова сказать.
   И опять старикам, покачивая головой:
   - Так же нельзя, господа.
   Хозяйка дома взяла из рук мужа картину, осторожно положила ее на фортепьяно, чтобы она не. раздражала сына. Старик снова закутался в плед по самую шею. Генрик, повернувшись к Ельскому, всем своим видом и тоном подчеркивал, что ведет показательное расследование:
   - Тебе удалось поймать Скирлинского? Где ты его видел? У него в кабинете? Он бььл один? Долго с ним говорил? - сперва внешние обстоятельства, затем тон разговора, наконец, суть и результат.
   - Отрицательный! - признался Ельский.
   Генрик этого и ожидал. Время бьыо неподходящее. Они оба понимали это.
   - Нажим идет с самого верха. Германии надо вбить в голову, что с коммунизмом в Польше борются беспощадно.
   - Знаю, знаю, - повторял Генрик Дикерт.
   - А немцев не интересует коммунизм пешек, даже коммунизм руководителей, их прежде всего интересует коммунизм философов, мыслителей, пророков. У нас дозволялось думать в коммунистическом духе, только не действовать. Фашисты считают, что коммунизму можно поставить преграду, если сначала будет уничтожена благоволящая ему мысль.
   - Знаю, знаю, - чуть слышно, мягким голосом вторил Ельскому Дикерт.
   - Твоего брата, - продолжал Ельский, - именно то сегодня и губит, что он из интеллектуальной среды. В прошлом политическом сезоне сказали бы: безвредный теоретик-и дорога домой была бы ему свободна. После переворота в Германии, словно после какого-нибудь переворота в медицине, то, что вчера было безвредным, сегодня считается весьма опасным для общественного организма. До сих пор нас без конца учили тому, что немыслимое дело-выпустить на свободу сторонника Москвы, сейчас точно так же никому нельзя простить интеллектуальное преступление. Поразительно, что только действительно враждебная человеческой мысли система стала относиться к идеям всерьез, относя грех в мыслях к числу грехов смертельных.
   - Знаю, знаю, - тихо бормоча, уверял Генрик, и тон его становился сдержаннее, он пытался дать понять, что знает это даже лучше других.
   Кстати, то ли разговор с Ельским его успокоил, то ли он и пришел уже успокоенным, но с лица его исчезло то злое и усталое выражение, с которым он вбежал недавно вечером на прием к Штемлерам. Обида, которую он испытывал всякий раз, вспоминая, что брат его в тюрьме, как-то сгладилась. И он даже ощущал слабенькую нежность к брату, но не оттого, что лучше теперь понимал его, а потому, что час назад узнал об аресте в Румынии за принадлежность к "железной гвардии" ' множества лиц, связанных узами родства с видными правительственными чиновниками. Он почувствовал себя лучше. Ярость сменилась тонкой иронией.