Страница:
Начиная с «Великой Дуги» Ефремов не устает повторять, что разум поднимается к высшему расцвету, лишь преодолевая разобщенность. История человечества — история борьбы за объединение людей и народов. В человеке и человечестве, по-видимому, многое случайно для космоса. Но это — не случайное, это — неумолимый закон целесообразности. Не благие пожелания, не отвлеченные моральные ценности, но железная жизненная необходимость заставила земной разум проделать мучительный путь к социалистическому строю. Разум, как известно, — явление непременно общественное. Общество же, как показывает эволюция независимо развивавшихся земных цивилизаций, везде проходит сходные фазы. «Возможна, — говорит Ефремов, — некая аналогия в становлении высших форм жизни и высших форм общества. Человек мог развиваться лишь в сравнительно стабильных… условиях окружающей природы… Так и высшая форма общества, которая смогла победить космос, строить звездолеты, проникнуть в бездонные глубины пространства, смогла все это дать только после всепланетной стабилизации… и уж, конечно, без катастрофических войн капитализма» (253).
Вот почему в космосе вероятней встреча не с чикагским гангстером, не с пентагоновским маньяком, а с существом объединенного мира. Вот почему и оттуда, из Неведомого, и отсюда, с нашей Земли, устремятся навстречу друг другу подобные не только способностью мыслить, но и мыслящие, вероятней всего, по-коммунистически.
Правда, в «Туманности Андромеды» упоминается о случаях зверского употребления высших достижений культуры, о трагедии планеты Зирда в результате неосторожных опытов с расщепляющимися материалами. В «Сердце Змеи» упоминается о противоречии, когда людям уже открылось могущество овладения материей и космосом, но сознание еще отстает. В повести «Звездный человек» (1957) А. Полещук, объясняя появление космического авантюриста, напоминает о фашистах, тоже совмещавших высокую технику с низменной моралью. Г. Мартынов в «Гианэе» (1965) рассказывает о попытке уничтожить человечество с целью колонизировать Землю, а у С. Снегова в романе «Люди как боги» (1966 — 1967) вся Галактика ополчается против агрессивной цивилизации.
Тем не менее Ефремов и другие советские фантасты единодушны в том, что космический агрессор может быть разве что изгоем, отщепенцем, патологическим исключением. Примечательно, что Снегов объясняет агрессивность «зловредов» не извечной природой разума, а тем, что могущество цивилизации возросло на разбое и угнетении. Но здесь же таился и ее закат. Логика борьбы поставила «зловредов» перед выбором: либо иной путь развития, либо самоуничтожение. Объединенные миры во главе с коммунистической Землей не ограничиваются военной победой: они решают оздоровить саму основу агрессивной цивилизации.
О будущем братстве миров мечтали многие, начиная с Фламмариона и Брюсова. Циолковский полагал, что оно начнется с объединения своей планеты. Ефремов внес в эти мечты и гипотезы научное коммунистическое содержание. Автор «Туманности Андромеды» и «Сердца Змеи» далек от того, чтобы наделять жителей других планет моралью своего общества, как делают англо-американские фантасты. Для него мораль Великого Кольца — целесообразность, к которой неизбежно приходит любая разумная жизнь.
Ефремов выступает не как доктринер-моралист, а как ученый. С одной стороны, он обосновывает межпланетное взаимопонимание и сотрудничество Одомашним" опытом человечеств, с другой — подкрепляет этот домысел аналогией с закономерностями естествознания, а они — всеобщи для Вселенной. Богданов в «Красной звезде». Толстой в «Аэлите» и многие современные советские фантасты решают проблему жизни — разума — общества, опираясь на отдельные элементы диалектического и исторического материализма. Ефремов впервые в мировой фантастике попытался объединить социальный подход с естественнонаучным, впервые обосновывает коммунистический дух будущего межпланетного братства миров на стыке законов социальной жизни с законами природы. Великое Кольцо является дальнейшим развитием идей Циолковского прежде всего в этом, гносеологическом смысле. В нем нет разрыва между «низом» и «верхом», диалектикой биологической жизни и общественной моралью.
Ефремов вовсе не пытается, как это нередко бывает, свести многосложные социальные явления к элементарным законам природы. Но он нащупывает аналогии и диалектический переход между наиболее общими законами социальной жизни и наиболее общими законами жизни биологической. Сила ефремовской фантастики в том, что эта интеграция вносит в его концепцию определенность как «вверху», так и «внизу». Не может быть никаких «иных» мышлений, абсолютно недоступных нашей логике, потому что любое сознание везде отражает законы природы. Но если так, то на высшей ступени любой отличающийся от нас разум не может не быть гуманным, иначе он уничтожит себя.
Эта определенность очень важна. В наше время релятивистские принципы естествознания случайно или умышленно, стихийно или сознательно распространяют порой на историю, на моральные и этические критерии, расшатывая тем самым идеал гуманизма и оптимизма.
У Ч. Оливера, солидарного с Ефремовым «внизу», в целесообразности человекоподобия разумных существ, тем не менее отсутствует какое бы то ни было взаимопритяжение инопланетных цивилизаций. В его романе «Ветер времени», опубликованном в один год с «Туманностью Андромеды», инопланетяне при всей их гуманности остаются социально чужими человеку — равнодушными к судьбе человечества. Они не находят ничего лучше, как вновь заснуть в своем тайном убежище, чтобы дождаться, когда земная техника сможет им дать звездолет (их собственный разрушен), и они вернутся домой. Каждый за себя, один бог за всех…
Повесть «Сердце Змеи» была перепечатана в американском сборнике советской фантастики с предисловием А. Азимова. Известный американский ученый и писатель останавливается на полемике советского автора с рассказом американца М. Лейнстера «Первый контакт»: "Ефремов повторяет содержание в некоторых деталях. Основная часть рассказа — встреча человеческих существ на космическом корабле с инопланетными существами. У американцев (в рассказе Лейнстера, — А. Б.) из взаимного недоверия (с чужими, — А. Б.) получается пат", [303] т. е. безвыходное положение. Решение находят «в психологии хитрой бизнесменской практики»: чтобы не уничтожить друг друга, американцы обменялись с чужими кораблями и оружием.
Это — типично. В своем обзоре англо-американской фантастики английский писатель К. Эмис отмечает, что считается само собой разумеющимся право космических «исследователей» устраивать фактории везде, где бы они ни пожелали [304].
Азимов сомневается, чтобы рассказы сборника были типичны: их могли специально подобрать, чтобы «смутить нас и ослабить нашу волю». Тем не менее произведение Ефремова заставило его усомниться в создаваемом реакцией мифе, что советские люди «питаются идеями всеобщей ненависти». Азимов так излагает идею «Сердца Змеи»: «Если коммунистическое общество будет продолжаться, то все хорошее и благородное в человеке будет развиваться и люди будут жить в любви и согласии. А, с другой стороны, Ефремов подчеркивает, что такое счастье невозможно при капитализме».
Азимов прав, отмечая действенность контраста этих. как он их называет, гамбитов: «если коммунизм будет продолжаться» и «если капитализм будет продолжаться» В фантастических решениях обнажается весьма реальная сущность противоположных доктрин. Этически Азимов сочувствует Ефремову, но вместе с тем ставит оба «если» на одну доску — на уровень умозрительной игры. Шахматная терминология как бы уравнивает оба гамбита. Мол, и благородный ефремовский, и низменный лейнстеровский — одинаково игра ума. Между тем бизнесменский пат у Лейнстера не только аморален, но и прагматичен, т. е. в конечном счете научно необоснован. Может ли существовать в далеком будущем строй, который уже сегодня обречен?
С другой стороны, в основе обратного ефремовского решения коллизии «Первого контакта» не только иной этический идеал, но и противоположная гносеологическая позиция. Герои «Сердца Змеи» надеются, что встреча в космосе будет дружественной, не по безотчетной доверчивости, но потому, что убеждены — на высшей ступени разум гуманен, и эта убежденность тщательно обоснована. Буржуазные фантасты переносят в космос техасские нравы не только в силу реакционной установки, но и потому, что мыслят капитализм и все связанное с ним вечным, и напрасно было бы искать здесь научных аргументов.
Даже когда буржуазные литераторы пытаются смотреть в будущее оптимистически, они не предлагают ничего, кроме субъективной веры. Заканчивая цитированное выше предисловие, Азимов выражает надежду: «Я хочу верить, что советские граждане в самом деле желали бы видеть пришествие царства любви… Если бы только мы могли верить в то, что они хотят этого, и сами бы они поверили в то, что и мы хотим того же самого…». Чарльз Чаплин, касаясь альтернативы, которая сложилась для человека, расщепившего атом: либо самоуничтожение, либо самообуздание, писал в автобиографии: «… я верю, что альтруизм в конце концов возобладает и добрая воля человечества восторжествует». [305] Эти слова могут быть девизом движения за мир. Но что значит верить — в наше время? Для интеллигентного человека? Ученого?
Люди остро нуждаются в оптимизме. Но человечество сегодня слишком много знает, чтобы его устроил прекраснодушный, волюнтаристский оптимизм, ему надо утвердить свой оптимизм убежденностью, объективным знанием противоречивых тенденций нашей эпохи. Это единственно приемлемая точка зрения.
Американскому писателю П. Андерсону, специализирующемуся на исторической фантастике, принадлежит рассказ «Прогресс». В нем изображена примитивная жизнь остатков человечества несколько столетий спустя после сокрушительной атомной войны. В статье «Будущее, его провозвестники и лжепророки» («Коммунист», 1964, № 2) Е. Брандис и В. Дмитревский отметили, что мрачная концепция рассказа перекликается с пессимизмом буржуазных философов, проповедующих бессилие человека перед якобы неопределенным (и неопределимым!) ходом истории. В журнале «Fantasy and Science Fiction», напечатавшем подборку откликов американских фантастов на эту статью, Андерсон возразил: «Прогресс» — рассказ оптимистический, ибо «внушает ту мысль, что человек может пережить почти все, даже атомную войну, и вновь построить свое счастье». [306]
Показателен этот «оптимизм» посредством пессимизма, перекликающийся, кстати сказать, с псевдореволюционной оценкой оружия массового уничтожения как бумажного тигра. Для Андерсона, как и для Мао Цзе-дуна (которого писатель ставит на одну доску с К. Марксом и В. И. Лениным), не существует вопроса, во имя чего человеку надо пережить всеобщее уничтожение. Для него фатально равнозначны оба гамбита: «если атомная война будет» и «если атомной войны не будет». Подобно тому, как для Азимова тезис: «если коммунизм будет продолжаться» равноправен (с точки зрения игры ума) антитезису: «если капитализм будет продолжаться».
Разумеется, Андерсон приводит другое объяснение: «Наша научная фантастика, не ограниченная никакой догмой, говорит о многих мыслимых ситуациях, иные из которых приятны, иные нет. Какого-либо другого идеологического смысла наша фантастика не имеет».
Но этот— то смысл и существен: здесь и появляется «научный» релятивизм в оценке исторических тенденций.
Андерсон не согласен с «марксистской догмой», что история носит «определенный характер» (будто она сама этого не доказала!) и что «в будущем она пойдет по одному пути», т. е. к коммунизму. На словах — свобода от догм, на деле, в выборе фантастической ситуации, — догма фатализма (в этом мы убедимся и в главе о повести А. и Б. Стругацких «Трудно быть богом»). На словах Андерсон «искренне надеется», что атомной войны не будет, на деле все-таки рисует ее возможные последствия, а не возможность устранения.
Примечательна одна полемическая обмолвка. Андерсон сожалеет, что марксизм-ленинизм в своем историческом детерминизме якобы догматизировал "теорию, гипотезу или благочестивое пожелание совершенствования человеческого рода". Можно было бы не придираться к этой небрежности, если бы уравнивание коммунистической доктрины с прекраснодушным провиденциализмом не было оборотной стороной попыток дискредитировать научный фундамент коммунистического учения о революционном преобразовании мира во имя человека. Приспешник Б. Голдуотера черносотенец Т. Мольнар призывает вообще разделаться с научной теорией, потому что она «является, по сути дела, позвоночником утопизма, а точнее мысли о том, что человечество должно… полностью взять под контроль свою судьбу». [307] В этой философии проступает отчетливая политическая программа: «Наука ослабляет человека, обещая ему всяческие утопии, как марксизм, в котором основным тезисом является борьба с отчуждением, дабы вырвать человеческую судьбу из рук слепого случая». [308] Ясно, о каком ослаблении идет речь.
Андерсон, который на словах отмежевывается от подобных «ястребов», на деле, в своей фантастике, превращает человечество в игрушку случая и после этого утверждает, что его фатализм и есть научная позиция. Социолог Э. Араб-Оглы приводит в статье о современной фантастике любопытное заявление писателя С. Сприля: «Американские промышленные тресты, лаборатории и управления национальной обороны находятся в постоянной и интимной связи с элитой научно-фантастической литературы». [309] Как видим, эта связь может быть весьма тонкой.
Наивный примитив так называемой космической оперы, — фантастического жанра, в свое время унаследовавшего идеологическую миссию колониального и полицейского романа, — сегодня теряет кредит в растущих образованных слоях общества. Фантастику сейчас пишут ученые. Для интеллигенции. Значительную часть читателей американских научно-фантастических журналов составляют люди с высшим образованием. [310] Многие из них — решительные противники американского милитаризма. Этой аудитории режет слух трубный клич космических флибустьеров. Нынче фантастика в Америке предпочитает нашептывать. К той мысли, что в космосе, как и на Земле, в будущем, как сегодня и вчера, неизбежны войны и социальное неравенство, читателя приучают исподволь. Используют зыбкость границ между фантазией научной и ненаучной, подменяют отчетливую тенденцию неопределенностью, полуправдой, умолчанием, прячут реакционность в якобы объективной равнозначности оптимистических и пессимистических вариантов будущего, с «научным» беспристрастием разыгрывают произвольные гамбиты на «шахматной доске» истории. Гносеология, теория познания превращается в игру ума, где господствуют релятивизм и прагматизм.
Вот почему приобретает такую ценность тенденциозная определенность ефремовской концепции жизни — разума — общества.
Вторая мировая война укрепила социалистический лагерь. В то же время человечество оказалось перед ядерной угрозой. Задача писателя, взявшегося показать, что коммунизм придет, несмотря на опасность ядерной катастрофы, стала гораздо сложней. О. Хаксли в предсмертной антиутопии «Остров» утверждал, что коммунизму так или иначе суждено захлебнуться во враждебном океане. Ч. Оливер в своем в общем-то гуманистическом романе «Ветер времени» не верит, что человечество избежит самоуничтожения. Тысячу с лишним населенных планет обследовали пришельцы с чужой звездной системы, и везде одна картина. Оливер передает свое интуитивное ощущение опасности, висящей над нашей Землей. Вопрос, однако, в том, есть ли объективные факторы, которые позволили бы преодолеть эту опасность.
Советские фантасты стоят на той точке зрения, что космические цивилизации, овладевая гигантскими разрушительными силами, видимо, везде проходят кризисную точку. «Если в этот момент сознание мыслящих существ не на высоте, — говорит герой романа Казанцева „Льды возвращаются“, — они могут погубить себя. Но это так же исключительно редко в истории развития Разума Вселенной, как редко самоубийство среди людей». [311]
Мы уже говорили, что Ефремов не ограничивается эмоциональным оптимизмом. Он убедительно обосновывает свою концепцию будущего, интегрируя земные факторы и космические гипотезы. Разум, говорит он, победит безумие потому, что сознание общности судьбы на планете побеждало в неисчислимых тысячелетиях войн и антагонизма между людьми (дилогия «Великая дуга»); потому, что коллективизм разумных существ — закономерность не только внутрипланетная, но и вселенская («Туманность Андромеды»); потому, наконец, что гуманистическая мораль — вершина той логики разума, которая едина повсюду («Сердце 3меи»).
Ефремов так бросает луч своей фантазии в космическую даль, что, отразившись от безмерно далеких галактик, он ярко освещает землю у нас под ногами. Утверждение гуманного разума здесь, на нашей Земле, окрыляет надеждой, что предстоящая встреча с иной цивилизацией будет началом нового, галактического братства. А с другой стороны: если мы окружены мирами, неизбежно идущими к внутреннему согласию, и если мы — закономерная часть Вселенной, нет оснований считать, что наша Земля станет трагическим исключением. Если люди сделают все от них зависящее.
Ефремов не убаюкивает, нет. Трагической судьбой планеты Зирда он и предупреждает. Но он и утверждает, что нет фатальной неизбежности, что мы в ракетно-атомный век не зря возлагаем столько надежд на человеческий разум.
В «Туманности Андромеды» наметилась методологическая интеграция предупреждающей и утверждающей утопии (которую Ефремов осуществит и в идейно-жанровой структуре своей новой книги «Час Быка», 1969). Пафос ефремовской фантастики в этом смысле двуедин: писатель вселяет надежду, не тая опасности, и предупреждает, взывая к надежде и мечте. В своих фантастических идеях, частных и общих, конкретных и абстрактных, Ефремов удивительно чувствует диалектику человеческой природы, от индивида до общества. Критерий человека — неизменный внутренний ориентир его фантазии.
Герои «Туманности Андромеды» вызвали самые противоречивые толки. Одним понравилось в этой книге «отношение людей будущего к творческому труду, к обществу и друг к другу» (авиаконструктор О. Антонов), другие как раз это сочли наименее удачным. В самом деле: могут ли захватить воображение персонажи, которых нечетко различаешь, характеры мало индивидуализированные, личности суховатые и рационалистичные? Всё это как будто в самом деле присуще ефремовским героям. Но — в ином качестве и в другом смысле.
Вспомним, что научная фантастика взывает к иной — более рационалистичной, чем бытовая художественная литература, сфере воображения; что эстетика фантастической идеи как бы преобладает над художественной формой и поэтому образ в фантастике «суше» и «скелетней» (с точки зрения обычной художественности). Герой научной фантастики в принципе не может быть измерен жизненной полнотой бытового изображения.
Герой научно-фантастического романа, так сказать, сверхромантичен: его «одна страсть» (в отличие от сложносплетения многих душевных свойств бытового персонажа) заострена, к тому же обстоятельствами, более исключительными, чем в обычной романтике. И ни эта «одна страсть» не дает материала для многогранной обрисовки, ни обстоятельства не позволяют детализировать изгибы души. Ведь обстановка, в которой действует герой научной фантастики, требует не столько страсти, эмоций, сколько идей, интеллекта. Мужество решений звездолетчика — в мышлении ученого. Характер развертывается в «приключениях мысли», а даже эмоционально окрашенная мысль не так индивидуальна, как чувство.
Как говорит писатель Альтов, герой научной фантастики «светит по принципу Луны — отраженным светом стоящих за этим героем идей… В реалистическом романе можно сочно написать героя — и он будет жить. А в романе фантастическом самое блестящее реалистическое описание еще не делает героя — героем» (из письма Е. Брандису). Подразумевается не нравственная величина персонажа, а выпуклость изображения. Если подсчитать, продолжает Альтов, число «строк, отданных раскрытию характера и обрисовке Мвена Маса, то — уверен — Мвен окажется позади Дар Ветра и всех суперкрасавиц. Но спросите… у 10 человек: кто им запомнился в этом романе? И минимум 8 человек назовут прежде всего Мвена Маса. За ним — чрезвычайно интересные идеи. „Я поэт, тем и интересен“. Герой фантастического романа „тем и интересен“, что светит (или не светит — и тогда не интересен) фантастическими идеями».
Дело, конечно, не в числе строк, а в качестве, но вот это-то качество и создается прежде всего изяществом, оригинальностью и человечностью фантастических идей, ('стоящих за спиной" героя. Отберите, говорит Альтов, у капитана Немо его «Наутилус» — и он потеряет девять десятых своего обаяния. Потому что чудесный корабль как техническая мысль неотделим от социального протеста, от трагического одиночества и всей романтичной личности этого борца за свободу. Вот в каком смысле «отражаемая» героем фантастическая идея — опорный момент его художественно-психологической характеристики. Персонаж всегда выступает в свете ее эстетического, философского и т. д. контекста, а этот последний — сплошь и рядом научный (или квазинаучный) тезис, т. е. обособлен от личности героя. Здесь дело и в стилистике (научная лексика менее индивидуальна, чем бытовая), и в композиции (переадресовка изложения фантастической идеи герою или автору мало что меняет в ней самой), и во всем, из чего состоит художественная ткань.
С ефремовским Мвеном Масом, например, связана центральная гипотеза «Туманности Андромеды» — Великое Кольцо, вобравшая многие другие космогонические и социально-этические идеи писателя. Неодолимое пространство препятствует расширению галактического братства. Мвену Масу мучительно ждать, пока наука постепенно, шаг за шагом подойдет к проблеме пространства, и он решается на опасный эксперимент. Попытка пробить мгновенный канал к братьям в туманности Андромеды повлекла человеческие жертвы, тем не менее Мотивы эксперимента не только благородны, но и высокогуманны.
Фантастическая идея нуль-пространства освещает Мвена Маса и как человека, причем человека именно той далекой эпохи — очень близкого нам и все же очень непохожего. Вокруг нее завязывается сложный узел моральных проблем. Пур Хисс расценил нетерпеливость Мвена как низменное желание обессмертить себя; сам же виновник отправляется в добровольное изгнание на Остров Забвения и т. д. Отсюда возникает фантастическая идея другого плана: "Мы, — говорит Мвен Mac, — по-прежнему живем на цепи разума (подразумевая, очевидно, что эта цепь не удержала, а скорее толкнула его на опасный опыт, — А. Б.), — интеллектуальная сторона у нас ушла вперед, а эмоциональная отстала… О ней надо позаботиться, чтобы не ей требовалась цепь разума, а подчас разуму — ее цепь". Мощный интеллект потребовал «могучего тела, полного жизненной энергии, но это же тело порождает сильные эмоции» (79). Так возникает противоречие, и оно дает новый толчок развитию человека. Дело не только в воспитании чувств, но и в каком-то более тонком взаимодействии эмоций с рассудком. Необходимо будет, полагает Ефремов, поднять разум чувств до высоты интеллекта, возможно, — вернуться (на новом, конечно, уровне) к синкретическому восприятию мира, которое было свойственно нашим предкам.
Психологический контекст романа переходит в фантастическую идею и наоборот.
Люди у Ефремова несколько рационалистичны не только потому, что автор не преодолел элементов научного стиля, перенасытил характеристики логизмом понятий, язык героев — терминами, но и потому, что без всего этого просто было не обойтись. Сами люди другие — и потому фантаст должен был писать их иной кистью.
Представление героев «Туманности Андромеды» об идеальной личности более глубокое и требовательное, чем у нас. Они приветливы и в то же время сдержанно-рассудочны, — видимо, оттого, что сознают недостаточную по сравнению с идеалом культуру своего духа. Они как бы выверяют свой внутренний мир, прежде чем обнаружить его перед другими. "Заведующий внешними станциями (Дар Ветер, — А. Б.) ничем не выразил своих переживаний — считалось неприличным обнаруживать их в его годы" (13). А его молодой помощник «порозовел от усилий оставаться бесстрастным. Он с юношеским пылом сочувствовал своему начальнику, быть может, сознавая, что сам когда-то пройдет через радости и горе большой работы и большой ответственности» (13).
Молодой человек жалел ученого, вынужденного расстаться с работой, в которой смысл жизни. Но ведь жалость унижает заключенным в ней сомнением в способности человека преодолеть трудную полосу жизни. В таком сочувствии — доля заботы о себе (и со мной может случиться такое), а ведь глубочайший коллективизм проник в самые тонкие человеческие отношения. С отмиранием социального антагонизма изменится мироощущение и, так сказать, самоощущение личности.
Вот почему в космосе вероятней встреча не с чикагским гангстером, не с пентагоновским маньяком, а с существом объединенного мира. Вот почему и оттуда, из Неведомого, и отсюда, с нашей Земли, устремятся навстречу друг другу подобные не только способностью мыслить, но и мыслящие, вероятней всего, по-коммунистически.
Правда, в «Туманности Андромеды» упоминается о случаях зверского употребления высших достижений культуры, о трагедии планеты Зирда в результате неосторожных опытов с расщепляющимися материалами. В «Сердце Змеи» упоминается о противоречии, когда людям уже открылось могущество овладения материей и космосом, но сознание еще отстает. В повести «Звездный человек» (1957) А. Полещук, объясняя появление космического авантюриста, напоминает о фашистах, тоже совмещавших высокую технику с низменной моралью. Г. Мартынов в «Гианэе» (1965) рассказывает о попытке уничтожить человечество с целью колонизировать Землю, а у С. Снегова в романе «Люди как боги» (1966 — 1967) вся Галактика ополчается против агрессивной цивилизации.
Тем не менее Ефремов и другие советские фантасты единодушны в том, что космический агрессор может быть разве что изгоем, отщепенцем, патологическим исключением. Примечательно, что Снегов объясняет агрессивность «зловредов» не извечной природой разума, а тем, что могущество цивилизации возросло на разбое и угнетении. Но здесь же таился и ее закат. Логика борьбы поставила «зловредов» перед выбором: либо иной путь развития, либо самоуничтожение. Объединенные миры во главе с коммунистической Землей не ограничиваются военной победой: они решают оздоровить саму основу агрессивной цивилизации.
О будущем братстве миров мечтали многие, начиная с Фламмариона и Брюсова. Циолковский полагал, что оно начнется с объединения своей планеты. Ефремов внес в эти мечты и гипотезы научное коммунистическое содержание. Автор «Туманности Андромеды» и «Сердца Змеи» далек от того, чтобы наделять жителей других планет моралью своего общества, как делают англо-американские фантасты. Для него мораль Великого Кольца — целесообразность, к которой неизбежно приходит любая разумная жизнь.
Ефремов выступает не как доктринер-моралист, а как ученый. С одной стороны, он обосновывает межпланетное взаимопонимание и сотрудничество Одомашним" опытом человечеств, с другой — подкрепляет этот домысел аналогией с закономерностями естествознания, а они — всеобщи для Вселенной. Богданов в «Красной звезде». Толстой в «Аэлите» и многие современные советские фантасты решают проблему жизни — разума — общества, опираясь на отдельные элементы диалектического и исторического материализма. Ефремов впервые в мировой фантастике попытался объединить социальный подход с естественнонаучным, впервые обосновывает коммунистический дух будущего межпланетного братства миров на стыке законов социальной жизни с законами природы. Великое Кольцо является дальнейшим развитием идей Циолковского прежде всего в этом, гносеологическом смысле. В нем нет разрыва между «низом» и «верхом», диалектикой биологической жизни и общественной моралью.
Ефремов вовсе не пытается, как это нередко бывает, свести многосложные социальные явления к элементарным законам природы. Но он нащупывает аналогии и диалектический переход между наиболее общими законами социальной жизни и наиболее общими законами жизни биологической. Сила ефремовской фантастики в том, что эта интеграция вносит в его концепцию определенность как «вверху», так и «внизу». Не может быть никаких «иных» мышлений, абсолютно недоступных нашей логике, потому что любое сознание везде отражает законы природы. Но если так, то на высшей ступени любой отличающийся от нас разум не может не быть гуманным, иначе он уничтожит себя.
Эта определенность очень важна. В наше время релятивистские принципы естествознания случайно или умышленно, стихийно или сознательно распространяют порой на историю, на моральные и этические критерии, расшатывая тем самым идеал гуманизма и оптимизма.
У Ч. Оливера, солидарного с Ефремовым «внизу», в целесообразности человекоподобия разумных существ, тем не менее отсутствует какое бы то ни было взаимопритяжение инопланетных цивилизаций. В его романе «Ветер времени», опубликованном в один год с «Туманностью Андромеды», инопланетяне при всей их гуманности остаются социально чужими человеку — равнодушными к судьбе человечества. Они не находят ничего лучше, как вновь заснуть в своем тайном убежище, чтобы дождаться, когда земная техника сможет им дать звездолет (их собственный разрушен), и они вернутся домой. Каждый за себя, один бог за всех…
8
Повесть «Сердце Змеи» была перепечатана в американском сборнике советской фантастики с предисловием А. Азимова. Известный американский ученый и писатель останавливается на полемике советского автора с рассказом американца М. Лейнстера «Первый контакт»: "Ефремов повторяет содержание в некоторых деталях. Основная часть рассказа — встреча человеческих существ на космическом корабле с инопланетными существами. У американцев (в рассказе Лейнстера, — А. Б.) из взаимного недоверия (с чужими, — А. Б.) получается пат", [303] т. е. безвыходное положение. Решение находят «в психологии хитрой бизнесменской практики»: чтобы не уничтожить друг друга, американцы обменялись с чужими кораблями и оружием.
Это — типично. В своем обзоре англо-американской фантастики английский писатель К. Эмис отмечает, что считается само собой разумеющимся право космических «исследователей» устраивать фактории везде, где бы они ни пожелали [304].
Азимов сомневается, чтобы рассказы сборника были типичны: их могли специально подобрать, чтобы «смутить нас и ослабить нашу волю». Тем не менее произведение Ефремова заставило его усомниться в создаваемом реакцией мифе, что советские люди «питаются идеями всеобщей ненависти». Азимов так излагает идею «Сердца Змеи»: «Если коммунистическое общество будет продолжаться, то все хорошее и благородное в человеке будет развиваться и люди будут жить в любви и согласии. А, с другой стороны, Ефремов подчеркивает, что такое счастье невозможно при капитализме».
Азимов прав, отмечая действенность контраста этих. как он их называет, гамбитов: «если коммунизм будет продолжаться» и «если капитализм будет продолжаться» В фантастических решениях обнажается весьма реальная сущность противоположных доктрин. Этически Азимов сочувствует Ефремову, но вместе с тем ставит оба «если» на одну доску — на уровень умозрительной игры. Шахматная терминология как бы уравнивает оба гамбита. Мол, и благородный ефремовский, и низменный лейнстеровский — одинаково игра ума. Между тем бизнесменский пат у Лейнстера не только аморален, но и прагматичен, т. е. в конечном счете научно необоснован. Может ли существовать в далеком будущем строй, который уже сегодня обречен?
С другой стороны, в основе обратного ефремовского решения коллизии «Первого контакта» не только иной этический идеал, но и противоположная гносеологическая позиция. Герои «Сердца Змеи» надеются, что встреча в космосе будет дружественной, не по безотчетной доверчивости, но потому, что убеждены — на высшей ступени разум гуманен, и эта убежденность тщательно обоснована. Буржуазные фантасты переносят в космос техасские нравы не только в силу реакционной установки, но и потому, что мыслят капитализм и все связанное с ним вечным, и напрасно было бы искать здесь научных аргументов.
Даже когда буржуазные литераторы пытаются смотреть в будущее оптимистически, они не предлагают ничего, кроме субъективной веры. Заканчивая цитированное выше предисловие, Азимов выражает надежду: «Я хочу верить, что советские граждане в самом деле желали бы видеть пришествие царства любви… Если бы только мы могли верить в то, что они хотят этого, и сами бы они поверили в то, что и мы хотим того же самого…». Чарльз Чаплин, касаясь альтернативы, которая сложилась для человека, расщепившего атом: либо самоуничтожение, либо самообуздание, писал в автобиографии: «… я верю, что альтруизм в конце концов возобладает и добрая воля человечества восторжествует». [305] Эти слова могут быть девизом движения за мир. Но что значит верить — в наше время? Для интеллигентного человека? Ученого?
Люди остро нуждаются в оптимизме. Но человечество сегодня слишком много знает, чтобы его устроил прекраснодушный, волюнтаристский оптимизм, ему надо утвердить свой оптимизм убежденностью, объективным знанием противоречивых тенденций нашей эпохи. Это единственно приемлемая точка зрения.
Американскому писателю П. Андерсону, специализирующемуся на исторической фантастике, принадлежит рассказ «Прогресс». В нем изображена примитивная жизнь остатков человечества несколько столетий спустя после сокрушительной атомной войны. В статье «Будущее, его провозвестники и лжепророки» («Коммунист», 1964, № 2) Е. Брандис и В. Дмитревский отметили, что мрачная концепция рассказа перекликается с пессимизмом буржуазных философов, проповедующих бессилие человека перед якобы неопределенным (и неопределимым!) ходом истории. В журнале «Fantasy and Science Fiction», напечатавшем подборку откликов американских фантастов на эту статью, Андерсон возразил: «Прогресс» — рассказ оптимистический, ибо «внушает ту мысль, что человек может пережить почти все, даже атомную войну, и вновь построить свое счастье». [306]
Показателен этот «оптимизм» посредством пессимизма, перекликающийся, кстати сказать, с псевдореволюционной оценкой оружия массового уничтожения как бумажного тигра. Для Андерсона, как и для Мао Цзе-дуна (которого писатель ставит на одну доску с К. Марксом и В. И. Лениным), не существует вопроса, во имя чего человеку надо пережить всеобщее уничтожение. Для него фатально равнозначны оба гамбита: «если атомная война будет» и «если атомной войны не будет». Подобно тому, как для Азимова тезис: «если коммунизм будет продолжаться» равноправен (с точки зрения игры ума) антитезису: «если капитализм будет продолжаться».
Разумеется, Андерсон приводит другое объяснение: «Наша научная фантастика, не ограниченная никакой догмой, говорит о многих мыслимых ситуациях, иные из которых приятны, иные нет. Какого-либо другого идеологического смысла наша фантастика не имеет».
Но этот— то смысл и существен: здесь и появляется «научный» релятивизм в оценке исторических тенденций.
Андерсон не согласен с «марксистской догмой», что история носит «определенный характер» (будто она сама этого не доказала!) и что «в будущем она пойдет по одному пути», т. е. к коммунизму. На словах — свобода от догм, на деле, в выборе фантастической ситуации, — догма фатализма (в этом мы убедимся и в главе о повести А. и Б. Стругацких «Трудно быть богом»). На словах Андерсон «искренне надеется», что атомной войны не будет, на деле все-таки рисует ее возможные последствия, а не возможность устранения.
Примечательна одна полемическая обмолвка. Андерсон сожалеет, что марксизм-ленинизм в своем историческом детерминизме якобы догматизировал "теорию, гипотезу или благочестивое пожелание совершенствования человеческого рода". Можно было бы не придираться к этой небрежности, если бы уравнивание коммунистической доктрины с прекраснодушным провиденциализмом не было оборотной стороной попыток дискредитировать научный фундамент коммунистического учения о революционном преобразовании мира во имя человека. Приспешник Б. Голдуотера черносотенец Т. Мольнар призывает вообще разделаться с научной теорией, потому что она «является, по сути дела, позвоночником утопизма, а точнее мысли о том, что человечество должно… полностью взять под контроль свою судьбу». [307] В этой философии проступает отчетливая политическая программа: «Наука ослабляет человека, обещая ему всяческие утопии, как марксизм, в котором основным тезисом является борьба с отчуждением, дабы вырвать человеческую судьбу из рук слепого случая». [308] Ясно, о каком ослаблении идет речь.
Андерсон, который на словах отмежевывается от подобных «ястребов», на деле, в своей фантастике, превращает человечество в игрушку случая и после этого утверждает, что его фатализм и есть научная позиция. Социолог Э. Араб-Оглы приводит в статье о современной фантастике любопытное заявление писателя С. Сприля: «Американские промышленные тресты, лаборатории и управления национальной обороны находятся в постоянной и интимной связи с элитой научно-фантастической литературы». [309] Как видим, эта связь может быть весьма тонкой.
Наивный примитив так называемой космической оперы, — фантастического жанра, в свое время унаследовавшего идеологическую миссию колониального и полицейского романа, — сегодня теряет кредит в растущих образованных слоях общества. Фантастику сейчас пишут ученые. Для интеллигенции. Значительную часть читателей американских научно-фантастических журналов составляют люди с высшим образованием. [310] Многие из них — решительные противники американского милитаризма. Этой аудитории режет слух трубный клич космических флибустьеров. Нынче фантастика в Америке предпочитает нашептывать. К той мысли, что в космосе, как и на Земле, в будущем, как сегодня и вчера, неизбежны войны и социальное неравенство, читателя приучают исподволь. Используют зыбкость границ между фантазией научной и ненаучной, подменяют отчетливую тенденцию неопределенностью, полуправдой, умолчанием, прячут реакционность в якобы объективной равнозначности оптимистических и пессимистических вариантов будущего, с «научным» беспристрастием разыгрывают произвольные гамбиты на «шахматной доске» истории. Гносеология, теория познания превращается в игру ума, где господствуют релятивизм и прагматизм.
Вот почему приобретает такую ценность тенденциозная определенность ефремовской концепции жизни — разума — общества.
Вторая мировая война укрепила социалистический лагерь. В то же время человечество оказалось перед ядерной угрозой. Задача писателя, взявшегося показать, что коммунизм придет, несмотря на опасность ядерной катастрофы, стала гораздо сложней. О. Хаксли в предсмертной антиутопии «Остров» утверждал, что коммунизму так или иначе суждено захлебнуться во враждебном океане. Ч. Оливер в своем в общем-то гуманистическом романе «Ветер времени» не верит, что человечество избежит самоуничтожения. Тысячу с лишним населенных планет обследовали пришельцы с чужой звездной системы, и везде одна картина. Оливер передает свое интуитивное ощущение опасности, висящей над нашей Землей. Вопрос, однако, в том, есть ли объективные факторы, которые позволили бы преодолеть эту опасность.
Советские фантасты стоят на той точке зрения, что космические цивилизации, овладевая гигантскими разрушительными силами, видимо, везде проходят кризисную точку. «Если в этот момент сознание мыслящих существ не на высоте, — говорит герой романа Казанцева „Льды возвращаются“, — они могут погубить себя. Но это так же исключительно редко в истории развития Разума Вселенной, как редко самоубийство среди людей». [311]
Мы уже говорили, что Ефремов не ограничивается эмоциональным оптимизмом. Он убедительно обосновывает свою концепцию будущего, интегрируя земные факторы и космические гипотезы. Разум, говорит он, победит безумие потому, что сознание общности судьбы на планете побеждало в неисчислимых тысячелетиях войн и антагонизма между людьми (дилогия «Великая дуга»); потому, что коллективизм разумных существ — закономерность не только внутрипланетная, но и вселенская («Туманность Андромеды»); потому, наконец, что гуманистическая мораль — вершина той логики разума, которая едина повсюду («Сердце 3меи»).
Ефремов так бросает луч своей фантазии в космическую даль, что, отразившись от безмерно далеких галактик, он ярко освещает землю у нас под ногами. Утверждение гуманного разума здесь, на нашей Земле, окрыляет надеждой, что предстоящая встреча с иной цивилизацией будет началом нового, галактического братства. А с другой стороны: если мы окружены мирами, неизбежно идущими к внутреннему согласию, и если мы — закономерная часть Вселенной, нет оснований считать, что наша Земля станет трагическим исключением. Если люди сделают все от них зависящее.
Ефремов не убаюкивает, нет. Трагической судьбой планеты Зирда он и предупреждает. Но он и утверждает, что нет фатальной неизбежности, что мы в ракетно-атомный век не зря возлагаем столько надежд на человеческий разум.
В «Туманности Андромеды» наметилась методологическая интеграция предупреждающей и утверждающей утопии (которую Ефремов осуществит и в идейно-жанровой структуре своей новой книги «Час Быка», 1969). Пафос ефремовской фантастики в этом смысле двуедин: писатель вселяет надежду, не тая опасности, и предупреждает, взывая к надежде и мечте. В своих фантастических идеях, частных и общих, конкретных и абстрактных, Ефремов удивительно чувствует диалектику человеческой природы, от индивида до общества. Критерий человека — неизменный внутренний ориентир его фантазии.
9
Герои «Туманности Андромеды» вызвали самые противоречивые толки. Одним понравилось в этой книге «отношение людей будущего к творческому труду, к обществу и друг к другу» (авиаконструктор О. Антонов), другие как раз это сочли наименее удачным. В самом деле: могут ли захватить воображение персонажи, которых нечетко различаешь, характеры мало индивидуализированные, личности суховатые и рационалистичные? Всё это как будто в самом деле присуще ефремовским героям. Но — в ином качестве и в другом смысле.
Вспомним, что научная фантастика взывает к иной — более рационалистичной, чем бытовая художественная литература, сфере воображения; что эстетика фантастической идеи как бы преобладает над художественной формой и поэтому образ в фантастике «суше» и «скелетней» (с точки зрения обычной художественности). Герой научной фантастики в принципе не может быть измерен жизненной полнотой бытового изображения.
Герой научно-фантастического романа, так сказать, сверхромантичен: его «одна страсть» (в отличие от сложносплетения многих душевных свойств бытового персонажа) заострена, к тому же обстоятельствами, более исключительными, чем в обычной романтике. И ни эта «одна страсть» не дает материала для многогранной обрисовки, ни обстоятельства не позволяют детализировать изгибы души. Ведь обстановка, в которой действует герой научной фантастики, требует не столько страсти, эмоций, сколько идей, интеллекта. Мужество решений звездолетчика — в мышлении ученого. Характер развертывается в «приключениях мысли», а даже эмоционально окрашенная мысль не так индивидуальна, как чувство.
Как говорит писатель Альтов, герой научной фантастики «светит по принципу Луны — отраженным светом стоящих за этим героем идей… В реалистическом романе можно сочно написать героя — и он будет жить. А в романе фантастическом самое блестящее реалистическое описание еще не делает героя — героем» (из письма Е. Брандису). Подразумевается не нравственная величина персонажа, а выпуклость изображения. Если подсчитать, продолжает Альтов, число «строк, отданных раскрытию характера и обрисовке Мвена Маса, то — уверен — Мвен окажется позади Дар Ветра и всех суперкрасавиц. Но спросите… у 10 человек: кто им запомнился в этом романе? И минимум 8 человек назовут прежде всего Мвена Маса. За ним — чрезвычайно интересные идеи. „Я поэт, тем и интересен“. Герой фантастического романа „тем и интересен“, что светит (или не светит — и тогда не интересен) фантастическими идеями».
Дело, конечно, не в числе строк, а в качестве, но вот это-то качество и создается прежде всего изяществом, оригинальностью и человечностью фантастических идей, ('стоящих за спиной" героя. Отберите, говорит Альтов, у капитана Немо его «Наутилус» — и он потеряет девять десятых своего обаяния. Потому что чудесный корабль как техническая мысль неотделим от социального протеста, от трагического одиночества и всей романтичной личности этого борца за свободу. Вот в каком смысле «отражаемая» героем фантастическая идея — опорный момент его художественно-психологической характеристики. Персонаж всегда выступает в свете ее эстетического, философского и т. д. контекста, а этот последний — сплошь и рядом научный (или квазинаучный) тезис, т. е. обособлен от личности героя. Здесь дело и в стилистике (научная лексика менее индивидуальна, чем бытовая), и в композиции (переадресовка изложения фантастической идеи герою или автору мало что меняет в ней самой), и во всем, из чего состоит художественная ткань.
С ефремовским Мвеном Масом, например, связана центральная гипотеза «Туманности Андромеды» — Великое Кольцо, вобравшая многие другие космогонические и социально-этические идеи писателя. Неодолимое пространство препятствует расширению галактического братства. Мвену Масу мучительно ждать, пока наука постепенно, шаг за шагом подойдет к проблеме пространства, и он решается на опасный эксперимент. Попытка пробить мгновенный канал к братьям в туманности Андромеды повлекла человеческие жертвы, тем не менее Мотивы эксперимента не только благородны, но и высокогуманны.
Фантастическая идея нуль-пространства освещает Мвена Маса и как человека, причем человека именно той далекой эпохи — очень близкого нам и все же очень непохожего. Вокруг нее завязывается сложный узел моральных проблем. Пур Хисс расценил нетерпеливость Мвена как низменное желание обессмертить себя; сам же виновник отправляется в добровольное изгнание на Остров Забвения и т. д. Отсюда возникает фантастическая идея другого плана: "Мы, — говорит Мвен Mac, — по-прежнему живем на цепи разума (подразумевая, очевидно, что эта цепь не удержала, а скорее толкнула его на опасный опыт, — А. Б.), — интеллектуальная сторона у нас ушла вперед, а эмоциональная отстала… О ней надо позаботиться, чтобы не ей требовалась цепь разума, а подчас разуму — ее цепь". Мощный интеллект потребовал «могучего тела, полного жизненной энергии, но это же тело порождает сильные эмоции» (79). Так возникает противоречие, и оно дает новый толчок развитию человека. Дело не только в воспитании чувств, но и в каком-то более тонком взаимодействии эмоций с рассудком. Необходимо будет, полагает Ефремов, поднять разум чувств до высоты интеллекта, возможно, — вернуться (на новом, конечно, уровне) к синкретическому восприятию мира, которое было свойственно нашим предкам.
Психологический контекст романа переходит в фантастическую идею и наоборот.
Люди у Ефремова несколько рационалистичны не только потому, что автор не преодолел элементов научного стиля, перенасытил характеристики логизмом понятий, язык героев — терминами, но и потому, что без всего этого просто было не обойтись. Сами люди другие — и потому фантаст должен был писать их иной кистью.
Представление героев «Туманности Андромеды» об идеальной личности более глубокое и требовательное, чем у нас. Они приветливы и в то же время сдержанно-рассудочны, — видимо, оттого, что сознают недостаточную по сравнению с идеалом культуру своего духа. Они как бы выверяют свой внутренний мир, прежде чем обнаружить его перед другими. "Заведующий внешними станциями (Дар Ветер, — А. Б.) ничем не выразил своих переживаний — считалось неприличным обнаруживать их в его годы" (13). А его молодой помощник «порозовел от усилий оставаться бесстрастным. Он с юношеским пылом сочувствовал своему начальнику, быть может, сознавая, что сам когда-то пройдет через радости и горе большой работы и большой ответственности» (13).
Молодой человек жалел ученого, вынужденного расстаться с работой, в которой смысл жизни. Но ведь жалость унижает заключенным в ней сомнением в способности человека преодолеть трудную полосу жизни. В таком сочувствии — доля заботы о себе (и со мной может случиться такое), а ведь глубочайший коллективизм проник в самые тонкие человеческие отношения. С отмиранием социального антагонизма изменится мироощущение и, так сказать, самоощущение личности.