Страница:
Слежка, аресты, ловушки, прыжки с пятого этажа. таинственные подземелья… Как писал Катаев: «Василий Блаженный… Индия… Подземный Кремль… Библиотека Ивана Грозного… Да, да. Я чувствую, что между этим существует какая-то связь» (16). Следует, кстати, вспомнить и другую связь — авантюрного романа с приключенческим кино, с трюками Дугласа Фербенкса и комедийными масками молодого Игоря Ильинского. Авантюрный роман многое взял от динамичной условности великого немого и кое-что ему дал — «Месс-Менд» по М. Шагинян, «Красных дьяволят» по П. Бляхину.
Когда, наконец, детрюит возвращается в те руки, в которых должен быть, он перестает действовать. С некоторой растерянностью критик-современник писал, что эпопея детрюита напомнила ему ирландскую сказку, в которой коты дрались так отчаянно, что остались одни хвосты… Кстати, в романе «Межпланетный путешественник» (1924) у Гончарова как раз такая ассоциация: "Мирно обнявшись, словно наигравшиеся котята, спали там (во вражеском воздушном корабле! — А. Б.) мои верные спутники… Вот что значит простая здоровая натура! Вот что значит не иметь интеллигентской расхлябанности!". [98]
Критик не подозревал, что автор иронизирует, что «статная красивая фигура, обнаруживающая необыкновенную силищу; юное мужественное с открытым большим лбом лицо; энергические движения; смелый пронизывающий взгляд цвета стали глаз» [99] положительного героя — литературная ирония, а отрицательный персонаж, в одном романе выступающий «безобразным павианом, которому только что отрубили хвост», [100] в другом отвратительно цикающий слюной в собственную «ноздрю вместо окна» (62), — пародийный гротеск.
В «Долине смерти» «котята» погибают, воскресают, совещаются с автором, что бы такое вытворить, и вновь принимаются валять дурака. Начальник ГПУ, изловив дьякона, опять полез в скалы, «привычным глазом предварительно выследя толстый зад грузинского меньшевика» (181). Английский авантюрист, не выдержав навязанной автором гнусной роли, вдруг потребовал реабилитации, «сел на гоночный самолет и умчался»… на съезд компартии (181). (Последнее, должно быть, означало насмешку над немыслимыми перевоплощениями персонажей в «Месс-Менд», например).
На конференции автора с героями выяснилось, что история с детрюитом дьякону просто примерещилась. Несчастный, оказывается, страдал летаргией, «осложненной истерической болтливостью». Одобрительно похлопывая автора по плечу, воскрешенные и реабилитированные персонажи выразили уверенность, что дьяконовы галлюцинации «дадут нашему уважаемому литератору т. Гончарову приличный заработок… Как, Гончарка, дадут?…» (196).
Мариэтта Шагинян назвала «Месс-Менд» романом-сказкой. Сказочной романтике несродственны, однако, детективный сюжет и «научные» мистификации. Получился скорее роман-буффонада. Академик В. Обручев, автор «Земли Санникова» и «Плутонии», предостерегал как раз от такого смешения: «Я думаю, что научно-фантастический роман… не должен походить на волшебную сказку». [101] Но и волшебная сказка не должна напоминать научно-фантастический роман. У них иная логика, иная мера условности.
Роман— сказка несравненно больше удался Ю. Олеше в его «Трех толстяках» (1928). Все, что здесь относится к «науке» и «технике», выступает в истинно сказочном виде -без претензии на перекличку с современной машинной цивилизацией. Сюжет этой повести не засорен приемами западной авантюрной фантастики. Конечно, автор «Трех толстяков» учитывал возраст своего читателя. Но дело не только в этом. Лирико-романтическое начало господствует и в сказочной фантастике для взрослых.
А. Грин принес в нашу фантастику обыкновенное чудо, — иначе не назовешь сверхъестественные способности его героев. Девушка спешит «по воде аки по суху» на помощь терпящему бедствие моряку («Бегущая по волнам», 1926), человек летает без крыльев («Блистающий мир», 1923) — под все это не подведено никакой базы, никакой, пусть даже сказочной мотивировки. Грин взывает «скорее к нашему чувству романтики, чем к логике, — справедливо замечает Ж. Бержье, известный французский ученый и знаток советской фантастики. — Автор знакомит нас с чудесами, не давая им объяснений, но и не прибегая ни к ложным реакционным наукам, ни к мистике». [102] Читатель отлично сознает, что и бегущая по волнам, и летающий человек — вымысел. Но через их чудесную способность познается романтика невозможного, зрению сердца открывается человеческое благородство и злодейство, верность и коварство, высота духа и низменные страсти. Чудо во имя людей. А вот герой рассказа «Происшествие в улице Пса», — он тоже умел творить чудеса, да не смог обратить свою силу на себя и погиб от любви.
Не случайно сходство названия с «Происшествием в улице Морг» Э. По. Но у Грина нет ни хитросплетенной интриги, ни характерного для По интереса к страшному. Его волнует нравственный смысл фантастического происшествия. Уходит в прошлое легенда о Грине-подражателе. Грин учился у Эдгара По стилевым приемам, учился изображать фантастическое в реальных подробностях, виртуозно владеть сюжетом. Но по основному содержанию творчества и эмоциональному воздействию на читателей Грин и По — писатели полярно противоположные, справедливо отмечает В. Вихров. [103]
Едва ли не главный мотив гриновского творчества — благоговейное удивление перед силой любви. Чувство его героев совсем не похоже на погребальную мистическую любовь у Эдгара По. У Грина любовь поднимает на подвиг. И еще одно важное отличие: герои Грина не покорствуют судьбе, ломают ее по-своему. В них сидит упрямый, но «добрый „черт“, спасительный, вселяющий в душу мужество, дающий радость» [104] и, между прочим, — очень русский. Это люди яркой внутренней жизни и настолько высокого духа, что способны воплотить в жизнь свою сказку. Разве Фрези Грант не спрыгнула с корабля на воду и не пошла по волнам потому, что — захотела!
Красочное смешение книжного элемента (чаще — взятого как литературная условность, иногда — иронически) с могучей, единственной в своем роде выдумкой, наивно обнаженной и в то же время чуть ли не огрубление реальной, — оригинальная черта гриновского дарования. Она восходит к переплетению сказочного с реальным в народной сказке, у Гоголя и Достоевского.
Представление о Грине — «чистом» романтике, сторонившемся житейской прозы, не соответствует ни наличию у него сугубо реалистических рассказов, основанных на точных фактах политической жизни России, ни природе гриновского творчества. Его фантастика далеко перерастала намерение украсить голубой мечтой «томительно бедную жизнь». Она и вытекала из этой жизни — реалистическим обрамлением вымысла, но, главное, эскапизмом — чувством отталкивания от действительности. Грин и море-то полюбил через «флотчиков», ненавидимых в обывательской Вятке за «смуту», которую они сеяли, одним своим появлением напоминая о другом мире, где не действует вятский серенький здравый смысл. Он пришел к своей романтической фантастике от ненависти к этому самому «здравому смыслу». И свою «гринландию» он создал не для того, чтобы укрыться в ее воздушных замках, а чтобы там свести счет с всероссийской духовной Вяткой.
«Его недооценили, — писал Ю. Олеша. — Он был отнесен к символистам, между тем все, что он писал, было исполнено веры именно в силу, в возможности человека. И, если угодно, тот оттенок раздражения, который пронизывает его рассказы, — а этот оттенок безусловно наличествует в них! — имел своей причиной как раз неудовольствие его по поводу того, что люди не так волшебно-сильны, какими они представлялись ему в его фантазии». [105]
Раздраженный примитивной летательной техникой, увиденной на Авиационной неделе в апреле 1910 г. под Петербургом, Грин написал рассказ «Состязание в Лиссе». Чудесная способность человека летать без крыльев, как мы летаем во сне, силой одного лишь вдохновения, противопоставлена здесь «здравому» примитиву самолетов-этажерок. Летун вступал в состязание с авиатором, изумлял своим появлением в воздухе и летчик в панике погибал.
Жена Грина В. Калицкая рассказывает, что писателю очень хотелось, чтобы читатель поверил в эту сказку. Придуманная для этого концовка: «Это случилось в городе Р. с гражданином К.», [106] — конечно, не делала чудо более достоверным, и впоследствии Грин опустил ее. У него была своя теория. «Он объяснял мне, — вспоминал писатель М. Слонимский, — что человек бесспорно некогда умел летать и летал. Он говорил, что люди были другими и будут другими, чем теперь. Он мечтал вслух яростно и вдохновенно… Сны, в которых спящий летает, он приводил в доказательство того, что человек некогда летал, эти каждому знакомые сны он считал воспоминанием об атрофированном свойстве человека». [107]
В романе «Блистающий мир» нет ни наивного противопоставления летающего человека «жалким» аэропланам, ни этих объяснений. В конце концов не все ли равно, как случается чудо! Важно — зачем и для чего. Главной целью стало не фантастическое явление, а заключенная в нем нравственная метафора. Когда Олеша выразил восхищение превосходной темой для фантастического романа, Грин почти оскорбился: «Как это для фантастического романа? Это символический роман, а не фантастический! Это вовсе не человек летает, это парение духа!». [108]
Фантастика у Грина — своеобразный прием анализа страны страстей, вымышленной и такой реальной, где романтическая чистота смешана с прозаической грязью. Летающий человек Друд любит парить над землей и морем. Подняв Руну над купами деревьев, он показывает ей открывшийся мир:
"… — Ты могла бы рассматривать землю, как чашечку цветка, но вместо того хочешь быть только упрямой гусеницей!…
« — Если нет власти здесь, я буду внизу…» (3, 121). Руна требовала, чтобы Друд овладел миром. Она убеждена, что рано или поздно эта цель у него появится: властолюбцы не знают иных ценностей. Она жаждала власти — «ненасытной, подобной обвалу» (3, 117). За это она готова любить Друда. Целомудренная девушка, она духовно продается за ту же цену, что продалась Гарину дорогая девка Зоя Монроз.
Своей чудесной способностью Друд мог бы поработить всех. «… но цель эта для меня отвратительна. Она помешает жить. У меня нет честолюбия. Вы спросите — что мне заменяет его? Улыбка» (3, 120). Немного! Друд не испытывает желания изменить мир, где царит властолюбие: «Мне ли тасовать ту старую, истрепанную колоду, что именуется человечеством? Не нравится мне эта игра» (3, 120). Друд не сумел переступить черту узкого круга друзей, за которых готов на смерть. К человечеству он холоден.
Политически Грин отошел от эсеров. Но чувство одиночества перед серой толпой осталось. Одиночества, неизбежно сопутствующего мессианству. Друд — небожитель, «Человек Двойной звезды», как гласили афиши. Он смущал мастеровых рассказами об иных мирах, своей песней (в ней слышалось слово «клир»), намекал, что он, может быть, посланец бога. Но сколько иронии в том, что мессия дразнит в цирке толпу! И звал он в «тот путь без дороги» («Дорога никуда» — назвал Грин свой реалистический роман). Да и некуда ему было звать их, ползающих во прахе.
Оттого символичен его труп — там же, в пыли, под ногами толпы.
Не удержала Друда тюрьма, не соблазнила продажная любовь, порвались сети, расставленные наемными убийцами. Но он не избежал расплаты за обманный свой зов. Разбился не Друд, но дух его, воспаривший без опоры. И очень жаль, что Руна может, истолковывать таинственное падение (ведь никто не знает, отчего он лишился сил в высоте) в свою пользу: «Земля сильнее его» (3, 213).
В чем же истинное парение человека? В «Бегущей по волнам» Грин говорил: в сострадании, в «Алых парусах» — в любви. В «Блистающем мире» он вплотную подошел к человеческой общности, соединяющей то и другое, но в высшем, всечеловеческом смысле. Однако так и не решил противоречия между рабским стадом и гордой личностью.
Руна по— своему права, успокаивая дядю-министра: «Не бойтесь; это -мечтатель» (3, 122). Да, Друд не покусился ни взбунтовать народ, ни проникнуть в открытые ему сверху форты и военные заводы.
Опасней было другое: «Он вмешивается в законы природы, и сам он — прямое отрицание их» (3, 209). Министр, умный обыватель, боится интеллектуальной смуты: «Наука, совершив круг, по черте которого частью разрешены, частью грубо рассечены, ради свободного движения умов, труднейшие вопросы… вновь подошла к силам, недоступным исследованию, ибо они — в корне, в своей сущности — ничто, давшее Все. Предоставим простецам называть их „энергией“ или любым другим словом, играющим роль резинового мяча, которым они пытаются пробить гранитную скалу… Глубоко важно то, что религия и наука сошлись на том месте, с какого первоначально удалились в разные стороны; вернее, религия поджидала здесь науку, и они смотрят теперь друг другу в лицо» (3, 100).
Религия и по сей день не теряет надежды повернуть в пользу веры необъясненные еще парадоксы «странного мира». Тот, кто читал книгу П. Тейяра де Шардена "Феномен человека (изд. «Прогресс», М., 1965) мог видеть, как преодоление новой физикой кризиса естествознания XIX в. оказывает благотворное действие и на тех теологов (к ним относится Тейяр), кто пытается посредничать в «неизбежном» союзе между верой и знанием.
"Представим же, — продолжает министр, — что произойдет, если в напряженно ожидающую (разрешения поединка между верой и знанием, — А. Б.) пустоту современной души грянет этот образ, это потрясающее диво: человек, летящий над городами вопреки всем законам природы, уличая их (религию и «здравый смысл», — А. Б.) в каком-то чудовищном, тысячелетнем вранье. Легко сказать, что ученый мир кинется в атаку и все объяснит. Никакое объяснение не уничтожит сверхъестественной картинности зрелища" (3, 100).
Грин не знал науки, как знали ее А. Беляев и А. Толстой. Но изумительной интуицией он очень верно схватил этическую суть конфликта, разыгравшегося вокруг физики, когда она не сумела материалистически объяснить новую диалектику «странного мира» элементарных частиц.
Грин изобретал свои чудеса, сторонясь научного обоснования неведомого, в значительной мере потому, что знанием грубым и ограниченным, чувствовал он, можно лишь разорвать тонкую материю интуиции, принизить парение духа. Он видел вокруг себя знание, низведенное до «здравого смысла», и верно угадывал в нем самодовольство обывателя, убежденного в непогрешимости своих кухонных истин. Его едкая ирония по поводу «серого флажка здравого смысла», запрещающе выставленного над величавой громадой мира, полной неразрешенных тайн, равно относилась и к этике, и к интеллекту обывателя.
Отдельные мысли об отношении знания к человеку, мелькающие в произведениях Грина где-то по обочине, не объясняют природы его фантастики. Но они позволяют лучше понять чисто фантастические, чудесные образы не только в ключе блистательно разыгранных в «гринландии» психологических поединков. Смысл образов Фрези Грант и Друда в том, что здесь на пьедестал надчеловеческой «высшей силы» возведена сила духа самого человека, а мы знаем, что она в самом деле творит чудеса, хотя и в ином роде. Фантастика Грина — символическое покрывало его страстной, фанатической убежденности в том, что романтика чистых пламенных душ совершает невозможное.
Чудесное у Грина вдохновлено верой в человека, человека в высоком значении слова. И вот эта вера родственна пафосу истинной научной фантастики.
Жюль Верн верил в невозможное, потому что знал творческую силу науки. Источник гриновской веры в чудо — в знании самого человека. Разные секторы жизни. Разная форма художественного познания. Невозможно взвесить, чья линия фантастики, жюль-верновско-уэллсовская, технологически-социальная, или гриновская, нравственно-социальная, больше воздействовала на мировоззрение русского читателя XX в. Несомненно только, что и та и другая не пугали Неведомым, но звали не склоняться к вере в надчеловеческую «высшую» силу. Обе влекли воображение в глубь чудес природы и человеческого духа гораздо дальше, чем дозволял пресловутый «здравый смысл».
Мы говорим гриновская линия — не в смысле литературной школы. Грину недоставало слишком многого, чтобы стать во главе русской фантастики. Но Грин оказал на нее большое косвенное влияние, возможно даже через читателя. Рубрика «Алый парус» в «Комсомольской правде» 60-х годов говорит о многом.
Гриновская традиция укрепила в фантастической литературе человеческое начало, и можно пожалеть, что мы так долго заблуждались относительно его творчества. Грин воспринимается сегодня связующим звеном между человековеденьем «большой» реалистической литературы и «машиноведеньем» золушки-фантастики. В значительной мере ему мы обязаны тем, что наша фантастика, отсвечивающая металлом звездолетов и счетнорешающих машин, потеплела в 50 — 60-е годы человеческими страстями.
Сложная картина фантастического романа 20-х годов была бы неполной, если бы среди удачных и неудачных новаторств были забыты традиционные романы В. Обручева. Написанные в основном в старой, жюль-верновской манере, «Земля Санникова» (1924), «Плутония» (1926) до сих пор сохранили значение. Романы были задуманы и начаты в годы первой мировой войны. У Обручева образовалась вынужденная академическая пауза: за поддержку радикально настроенной молодежи и резкие выпады в печати против начальства известный профессор, и неутомимый путешественник был уволен в отставку.
У Обручева уже был литературный опыт. Склонность к литературному творчеству он проявил еще в студенчестве. В 1887 — 1895 гг. его рассказы и очерки печатались в петербургских газетах. Позднее, во время первой русской революции, он выступал с острыми фельетонами на общественные темы в томских прогрессивных газетах. Кроме научно-фантастических произведений, Обручевым написаны приключенческие романы и повести, беллетризованные очерки путешествий: «Рудник убогий» (1926), «Коралловый остров» (1947), «Золотоискатели в пустыне» (1949), «В дебрях центральной Азии. Записки кладоискателя» (1951). Среди рукописей ученого найдены также психологически-бытовой роман «Лик многогранный», пьеса «Остров блаженных», написанная под влиянием Метерлинка, наброски рассказов, планы пьес, главы задуманных романов.
Перечитывая с детства знакомое жюль-верновское «Путешествие к центру Земли», Обручев пожалел, что в увлекательной книге оказалось много несообразностей. Ведь проникнуть в глубь земли через жерло погасшего вулкана нельзя — оно прочно закупорено лавовой пробкой и открывается только во время извержения. Нельзя плыть на деревянном плоту по кипящей подводной реке и жидкой лаве. Люди-гиганты, пасущие под Землей стада мастодонтов — предков слонов, — это еще куда ни шло. Но рядом с ними ихтиозавры из юрского периода и панцирные рыбы из еще более раннего девона — это уже была путаница, для ученого нетерпимая.
Сам Верн вряд ли заслуживал упрека: в его время наука многого не знала. Он, кроме того, может быть, и не хотел буквалистски придерживаться науки. Ведь понимал же, что из пушки на Луну послать людей невозможно, но у фантастики свои условные мотивировки (их иногда принимают за собственно научно-фантастические гипотезы).
Обручев, увлекшись мыслью написать для молодежи книгу «по следам Жюля Верна», но без чересчур вольных отклонений от науки, все-таки вынужден был прибегнуть к одному заведомо ненаучному допущению. В его время уже не было сомнений в том, что внутри Земли нет полости, а Обручев поместил в эту полость маленькое солнце — Плутон и устроил в ней заповедный уголок, где сохранился допотопный живой мир. У него просто не было возможности иным образом показать читателю архаических животных и растения: поверхность земли уже была обследована вдоль и поперек. А тут еще получалось и увлекательное путешествие. Чем глубже спускаются герои Обручева в Плутонию, тем более древние пояса жизни встречают, и в том порядке, в каком они сменяли друг друга на земле. Получилось без жюль-верновского смещения геологических эпох и чрезмерных фабульных неправдоподобностей.
Второй роман, «Земля Санникова», тоже примыкал к жюль-верновской географической фантастике. Здесь уже ученый не «преодолевал» Верна и не поступался научным правдоподобием. Гипотезу о земле Санникова разделяли в то время многие. Тогда еще спорили, землю или плавающий остров увидел в Ледовитом океане в 1811 г. Яков Санников, а после него Эдуард Толль. Эта земля существовала, быть может, более ста лет, пишет Обручев, но не так давно исчезла — растаяла подобно многим ледяным островам (на них даже иногда намывает грунт). Геологическое строение многих островов полярного бассейна (Исландии, например) подсказало, правда, иную версию: в романе «Земля Санникова» — потухший вулкан. Вулканическое тепло могло сохранить реликтовый живой мир. На подобных предположениях построена географическая фантастика Л. Платова («Повести о Ветлугине») и В. Пальмана («Кратер Эршота»), прямых последователей и во многом подражателей Обручева. «На том же благодатном острове, — писал ученый, — среди полярных льдов могли найти приют и онкилоны… отступавшие под напором чукчей на острова Ледовитого океана». [109]
Земля Санникова, таким образом, — средоточие нескольких перенесенных в одно место вполне реальных природно-географических явлений. Обручев с присущей ему живостью воображения нарисовал уголок, не тронутый «цивилизацией», где человек дышит вольно, а ученый может заняться своим делом без министерски-полицейского надзора. Быть может, Обручев и себя представлял в обобщенной фигуре передового ученого Шенка — организатора экспедиции ссыльно-поселенцев на Землю Санникова. Ведь сам он недавно помогал «политической» университетской молодежи…
«Плутония» и «Земля Санникова» не были беллетризованными научными очерками. Ученый написал романы, где внешнее правдоподобие подкреплялось увлекательными приключениями, а главное — живыми и красочными описаниями природы и людей. «Многие подростки так искренне верили в действительное существование Плутонии и Земли Санникова, — рассказывают биографы Обручева, — что просили взять их в новую экспедицию… Владимир Афанасьевич… в предисловиях к своим романам старался объяснить юным читателям разницу между реальной жизнью и научной фантастикой» [110] и огорчался, что просьбы продолжали поступать.
Видимо, было не только невнимание к предисловию, но и обаяние правды вымысла. Эта правда, как часто бывает в научной фантастике, восполняла у Обручева недостаток литературной техники (образного языка, например). Впрочем, описания природы и животного мира в «Плутонии» и «Земле Санникова» отлично вплетены в приключенческую канву, зрительно-выпуклы, и эта картинность — не измышленная. Оснащая фабулу научно-фантастическими подробностями, Обручев умеет мобилизовать свою богатейшую эрудицию и с поразительной всесторонностью обосновывает каждую мелочь. Эта дисциплинированность и добросовестность фантазии унаследована младшим современником Обручева, И. Ефремовым, тоже палеонтологом и геологом по специальности. По характеру фантазии, а иногда и тематически ефремовские «Рассказы о необыкновенном» близки таким произведениям Обручева, как «Происшествие в Нескучном саду» (1940) и «Видение в Гоби» (1947).
В 10— е годы Обручев начал работать над оставшейся незаконченной повестью «Тепловая шахта». Можно предположить, что ее замысел относится к той же паузе в научных занятиях, которая породила «Плутонию» и «Землю Санникова». На эту мысль наводят намеченные в «Тепловой шахте» утопические мотивы: в них чувствуется отголосок настроений опального Обручева, а быть может, и его отношение к разразившейся мировой войне.
Назначение города Безмятежного — служить приютом для «людей, ищущих спасения от политических бурь». [111] Действие происходит в начале XX в. в Петербурге и на русско-китайско-корейской границе, где заложен этот «экстерриториальный город». В опубликованных главах о характере «приюта» больше не упоминается. Трудно судить, как мыслил себе эту тему Обручев. В законченной части повести рассказано главным образом о пробивании шахты к горячим недрам земли — она должна снабдить Безмятежный даровой энергией. Хотя строительство финансируют капиталисты, автор проекта горный инженер Ельников озабочен судьбой человечества, которому «грозит холод в недалеком будущем» (138).
По— видимому, Обручев имел в виду возникшую в начале XX в. теорию истощения энергетических ресурсов Земли. Он возвратится к этой теме в набросанном в 1946 г. плане повести «Солнце гаснет»: «Причины -потухание Солнца или космическая туманность… начинаются огромные работы по уходу человечества под землю; источники тепла — уголь, нефть, торф исчерпаны… Осталась атомная энергия» (238).
Когда, наконец, детрюит возвращается в те руки, в которых должен быть, он перестает действовать. С некоторой растерянностью критик-современник писал, что эпопея детрюита напомнила ему ирландскую сказку, в которой коты дрались так отчаянно, что остались одни хвосты… Кстати, в романе «Межпланетный путешественник» (1924) у Гончарова как раз такая ассоциация: "Мирно обнявшись, словно наигравшиеся котята, спали там (во вражеском воздушном корабле! — А. Б.) мои верные спутники… Вот что значит простая здоровая натура! Вот что значит не иметь интеллигентской расхлябанности!". [98]
Критик не подозревал, что автор иронизирует, что «статная красивая фигура, обнаруживающая необыкновенную силищу; юное мужественное с открытым большим лбом лицо; энергические движения; смелый пронизывающий взгляд цвета стали глаз» [99] положительного героя — литературная ирония, а отрицательный персонаж, в одном романе выступающий «безобразным павианом, которому только что отрубили хвост», [100] в другом отвратительно цикающий слюной в собственную «ноздрю вместо окна» (62), — пародийный гротеск.
В «Долине смерти» «котята» погибают, воскресают, совещаются с автором, что бы такое вытворить, и вновь принимаются валять дурака. Начальник ГПУ, изловив дьякона, опять полез в скалы, «привычным глазом предварительно выследя толстый зад грузинского меньшевика» (181). Английский авантюрист, не выдержав навязанной автором гнусной роли, вдруг потребовал реабилитации, «сел на гоночный самолет и умчался»… на съезд компартии (181). (Последнее, должно быть, означало насмешку над немыслимыми перевоплощениями персонажей в «Месс-Менд», например).
На конференции автора с героями выяснилось, что история с детрюитом дьякону просто примерещилась. Несчастный, оказывается, страдал летаргией, «осложненной истерической болтливостью». Одобрительно похлопывая автора по плечу, воскрешенные и реабилитированные персонажи выразили уверенность, что дьяконовы галлюцинации «дадут нашему уважаемому литератору т. Гончарову приличный заработок… Как, Гончарка, дадут?…» (196).
* * *
Мариэтта Шагинян назвала «Месс-Менд» романом-сказкой. Сказочной романтике несродственны, однако, детективный сюжет и «научные» мистификации. Получился скорее роман-буффонада. Академик В. Обручев, автор «Земли Санникова» и «Плутонии», предостерегал как раз от такого смешения: «Я думаю, что научно-фантастический роман… не должен походить на волшебную сказку». [101] Но и волшебная сказка не должна напоминать научно-фантастический роман. У них иная логика, иная мера условности.
Роман— сказка несравненно больше удался Ю. Олеше в его «Трех толстяках» (1928). Все, что здесь относится к «науке» и «технике», выступает в истинно сказочном виде -без претензии на перекличку с современной машинной цивилизацией. Сюжет этой повести не засорен приемами западной авантюрной фантастики. Конечно, автор «Трех толстяков» учитывал возраст своего читателя. Но дело не только в этом. Лирико-романтическое начало господствует и в сказочной фантастике для взрослых.
7
А. Грин принес в нашу фантастику обыкновенное чудо, — иначе не назовешь сверхъестественные способности его героев. Девушка спешит «по воде аки по суху» на помощь терпящему бедствие моряку («Бегущая по волнам», 1926), человек летает без крыльев («Блистающий мир», 1923) — под все это не подведено никакой базы, никакой, пусть даже сказочной мотивировки. Грин взывает «скорее к нашему чувству романтики, чем к логике, — справедливо замечает Ж. Бержье, известный французский ученый и знаток советской фантастики. — Автор знакомит нас с чудесами, не давая им объяснений, но и не прибегая ни к ложным реакционным наукам, ни к мистике». [102] Читатель отлично сознает, что и бегущая по волнам, и летающий человек — вымысел. Но через их чудесную способность познается романтика невозможного, зрению сердца открывается человеческое благородство и злодейство, верность и коварство, высота духа и низменные страсти. Чудо во имя людей. А вот герой рассказа «Происшествие в улице Пса», — он тоже умел творить чудеса, да не смог обратить свою силу на себя и погиб от любви.
Не случайно сходство названия с «Происшествием в улице Морг» Э. По. Но у Грина нет ни хитросплетенной интриги, ни характерного для По интереса к страшному. Его волнует нравственный смысл фантастического происшествия. Уходит в прошлое легенда о Грине-подражателе. Грин учился у Эдгара По стилевым приемам, учился изображать фантастическое в реальных подробностях, виртуозно владеть сюжетом. Но по основному содержанию творчества и эмоциональному воздействию на читателей Грин и По — писатели полярно противоположные, справедливо отмечает В. Вихров. [103]
Едва ли не главный мотив гриновского творчества — благоговейное удивление перед силой любви. Чувство его героев совсем не похоже на погребальную мистическую любовь у Эдгара По. У Грина любовь поднимает на подвиг. И еще одно важное отличие: герои Грина не покорствуют судьбе, ломают ее по-своему. В них сидит упрямый, но «добрый „черт“, спасительный, вселяющий в душу мужество, дающий радость» [104] и, между прочим, — очень русский. Это люди яркой внутренней жизни и настолько высокого духа, что способны воплотить в жизнь свою сказку. Разве Фрези Грант не спрыгнула с корабля на воду и не пошла по волнам потому, что — захотела!
Красочное смешение книжного элемента (чаще — взятого как литературная условность, иногда — иронически) с могучей, единственной в своем роде выдумкой, наивно обнаженной и в то же время чуть ли не огрубление реальной, — оригинальная черта гриновского дарования. Она восходит к переплетению сказочного с реальным в народной сказке, у Гоголя и Достоевского.
Представление о Грине — «чистом» романтике, сторонившемся житейской прозы, не соответствует ни наличию у него сугубо реалистических рассказов, основанных на точных фактах политической жизни России, ни природе гриновского творчества. Его фантастика далеко перерастала намерение украсить голубой мечтой «томительно бедную жизнь». Она и вытекала из этой жизни — реалистическим обрамлением вымысла, но, главное, эскапизмом — чувством отталкивания от действительности. Грин и море-то полюбил через «флотчиков», ненавидимых в обывательской Вятке за «смуту», которую они сеяли, одним своим появлением напоминая о другом мире, где не действует вятский серенький здравый смысл. Он пришел к своей романтической фантастике от ненависти к этому самому «здравому смыслу». И свою «гринландию» он создал не для того, чтобы укрыться в ее воздушных замках, а чтобы там свести счет с всероссийской духовной Вяткой.
«Его недооценили, — писал Ю. Олеша. — Он был отнесен к символистам, между тем все, что он писал, было исполнено веры именно в силу, в возможности человека. И, если угодно, тот оттенок раздражения, который пронизывает его рассказы, — а этот оттенок безусловно наличествует в них! — имел своей причиной как раз неудовольствие его по поводу того, что люди не так волшебно-сильны, какими они представлялись ему в его фантазии». [105]
Раздраженный примитивной летательной техникой, увиденной на Авиационной неделе в апреле 1910 г. под Петербургом, Грин написал рассказ «Состязание в Лиссе». Чудесная способность человека летать без крыльев, как мы летаем во сне, силой одного лишь вдохновения, противопоставлена здесь «здравому» примитиву самолетов-этажерок. Летун вступал в состязание с авиатором, изумлял своим появлением в воздухе и летчик в панике погибал.
Жена Грина В. Калицкая рассказывает, что писателю очень хотелось, чтобы читатель поверил в эту сказку. Придуманная для этого концовка: «Это случилось в городе Р. с гражданином К.», [106] — конечно, не делала чудо более достоверным, и впоследствии Грин опустил ее. У него была своя теория. «Он объяснял мне, — вспоминал писатель М. Слонимский, — что человек бесспорно некогда умел летать и летал. Он говорил, что люди были другими и будут другими, чем теперь. Он мечтал вслух яростно и вдохновенно… Сны, в которых спящий летает, он приводил в доказательство того, что человек некогда летал, эти каждому знакомые сны он считал воспоминанием об атрофированном свойстве человека». [107]
В романе «Блистающий мир» нет ни наивного противопоставления летающего человека «жалким» аэропланам, ни этих объяснений. В конце концов не все ли равно, как случается чудо! Важно — зачем и для чего. Главной целью стало не фантастическое явление, а заключенная в нем нравственная метафора. Когда Олеша выразил восхищение превосходной темой для фантастического романа, Грин почти оскорбился: «Как это для фантастического романа? Это символический роман, а не фантастический! Это вовсе не человек летает, это парение духа!». [108]
Фантастика у Грина — своеобразный прием анализа страны страстей, вымышленной и такой реальной, где романтическая чистота смешана с прозаической грязью. Летающий человек Друд любит парить над землей и морем. Подняв Руну над купами деревьев, он показывает ей открывшийся мир:
"… — Ты могла бы рассматривать землю, как чашечку цветка, но вместо того хочешь быть только упрямой гусеницей!…
« — Если нет власти здесь, я буду внизу…» (3, 121). Руна требовала, чтобы Друд овладел миром. Она убеждена, что рано или поздно эта цель у него появится: властолюбцы не знают иных ценностей. Она жаждала власти — «ненасытной, подобной обвалу» (3, 117). За это она готова любить Друда. Целомудренная девушка, она духовно продается за ту же цену, что продалась Гарину дорогая девка Зоя Монроз.
Своей чудесной способностью Друд мог бы поработить всех. «… но цель эта для меня отвратительна. Она помешает жить. У меня нет честолюбия. Вы спросите — что мне заменяет его? Улыбка» (3, 120). Немного! Друд не испытывает желания изменить мир, где царит властолюбие: «Мне ли тасовать ту старую, истрепанную колоду, что именуется человечеством? Не нравится мне эта игра» (3, 120). Друд не сумел переступить черту узкого круга друзей, за которых готов на смерть. К человечеству он холоден.
Политически Грин отошел от эсеров. Но чувство одиночества перед серой толпой осталось. Одиночества, неизбежно сопутствующего мессианству. Друд — небожитель, «Человек Двойной звезды», как гласили афиши. Он смущал мастеровых рассказами об иных мирах, своей песней (в ней слышалось слово «клир»), намекал, что он, может быть, посланец бога. Но сколько иронии в том, что мессия дразнит в цирке толпу! И звал он в «тот путь без дороги» («Дорога никуда» — назвал Грин свой реалистический роман). Да и некуда ему было звать их, ползающих во прахе.
Оттого символичен его труп — там же, в пыли, под ногами толпы.
Не удержала Друда тюрьма, не соблазнила продажная любовь, порвались сети, расставленные наемными убийцами. Но он не избежал расплаты за обманный свой зов. Разбился не Друд, но дух его, воспаривший без опоры. И очень жаль, что Руна может, истолковывать таинственное падение (ведь никто не знает, отчего он лишился сил в высоте) в свою пользу: «Земля сильнее его» (3, 213).
В чем же истинное парение человека? В «Бегущей по волнам» Грин говорил: в сострадании, в «Алых парусах» — в любви. В «Блистающем мире» он вплотную подошел к человеческой общности, соединяющей то и другое, но в высшем, всечеловеческом смысле. Однако так и не решил противоречия между рабским стадом и гордой личностью.
Руна по— своему права, успокаивая дядю-министра: «Не бойтесь; это -мечтатель» (3, 122). Да, Друд не покусился ни взбунтовать народ, ни проникнуть в открытые ему сверху форты и военные заводы.
Опасней было другое: «Он вмешивается в законы природы, и сам он — прямое отрицание их» (3, 209). Министр, умный обыватель, боится интеллектуальной смуты: «Наука, совершив круг, по черте которого частью разрешены, частью грубо рассечены, ради свободного движения умов, труднейшие вопросы… вновь подошла к силам, недоступным исследованию, ибо они — в корне, в своей сущности — ничто, давшее Все. Предоставим простецам называть их „энергией“ или любым другим словом, играющим роль резинового мяча, которым они пытаются пробить гранитную скалу… Глубоко важно то, что религия и наука сошлись на том месте, с какого первоначально удалились в разные стороны; вернее, религия поджидала здесь науку, и они смотрят теперь друг другу в лицо» (3, 100).
Религия и по сей день не теряет надежды повернуть в пользу веры необъясненные еще парадоксы «странного мира». Тот, кто читал книгу П. Тейяра де Шардена "Феномен человека (изд. «Прогресс», М., 1965) мог видеть, как преодоление новой физикой кризиса естествознания XIX в. оказывает благотворное действие и на тех теологов (к ним относится Тейяр), кто пытается посредничать в «неизбежном» союзе между верой и знанием.
"Представим же, — продолжает министр, — что произойдет, если в напряженно ожидающую (разрешения поединка между верой и знанием, — А. Б.) пустоту современной души грянет этот образ, это потрясающее диво: человек, летящий над городами вопреки всем законам природы, уличая их (религию и «здравый смысл», — А. Б.) в каком-то чудовищном, тысячелетнем вранье. Легко сказать, что ученый мир кинется в атаку и все объяснит. Никакое объяснение не уничтожит сверхъестественной картинности зрелища" (3, 100).
Грин не знал науки, как знали ее А. Беляев и А. Толстой. Но изумительной интуицией он очень верно схватил этическую суть конфликта, разыгравшегося вокруг физики, когда она не сумела материалистически объяснить новую диалектику «странного мира» элементарных частиц.
Грин изобретал свои чудеса, сторонясь научного обоснования неведомого, в значительной мере потому, что знанием грубым и ограниченным, чувствовал он, можно лишь разорвать тонкую материю интуиции, принизить парение духа. Он видел вокруг себя знание, низведенное до «здравого смысла», и верно угадывал в нем самодовольство обывателя, убежденного в непогрешимости своих кухонных истин. Его едкая ирония по поводу «серого флажка здравого смысла», запрещающе выставленного над величавой громадой мира, полной неразрешенных тайн, равно относилась и к этике, и к интеллекту обывателя.
Отдельные мысли об отношении знания к человеку, мелькающие в произведениях Грина где-то по обочине, не объясняют природы его фантастики. Но они позволяют лучше понять чисто фантастические, чудесные образы не только в ключе блистательно разыгранных в «гринландии» психологических поединков. Смысл образов Фрези Грант и Друда в том, что здесь на пьедестал надчеловеческой «высшей силы» возведена сила духа самого человека, а мы знаем, что она в самом деле творит чудеса, хотя и в ином роде. Фантастика Грина — символическое покрывало его страстной, фанатической убежденности в том, что романтика чистых пламенных душ совершает невозможное.
Чудесное у Грина вдохновлено верой в человека, человека в высоком значении слова. И вот эта вера родственна пафосу истинной научной фантастики.
Жюль Верн верил в невозможное, потому что знал творческую силу науки. Источник гриновской веры в чудо — в знании самого человека. Разные секторы жизни. Разная форма художественного познания. Невозможно взвесить, чья линия фантастики, жюль-верновско-уэллсовская, технологически-социальная, или гриновская, нравственно-социальная, больше воздействовала на мировоззрение русского читателя XX в. Несомненно только, что и та и другая не пугали Неведомым, но звали не склоняться к вере в надчеловеческую «высшую» силу. Обе влекли воображение в глубь чудес природы и человеческого духа гораздо дальше, чем дозволял пресловутый «здравый смысл».
Мы говорим гриновская линия — не в смысле литературной школы. Грину недоставало слишком многого, чтобы стать во главе русской фантастики. Но Грин оказал на нее большое косвенное влияние, возможно даже через читателя. Рубрика «Алый парус» в «Комсомольской правде» 60-х годов говорит о многом.
Гриновская традиция укрепила в фантастической литературе человеческое начало, и можно пожалеть, что мы так долго заблуждались относительно его творчества. Грин воспринимается сегодня связующим звеном между человековеденьем «большой» реалистической литературы и «машиноведеньем» золушки-фантастики. В значительной мере ему мы обязаны тем, что наша фантастика, отсвечивающая металлом звездолетов и счетнорешающих машин, потеплела в 50 — 60-е годы человеческими страстями.
8
Сложная картина фантастического романа 20-х годов была бы неполной, если бы среди удачных и неудачных новаторств были забыты традиционные романы В. Обручева. Написанные в основном в старой, жюль-верновской манере, «Земля Санникова» (1924), «Плутония» (1926) до сих пор сохранили значение. Романы были задуманы и начаты в годы первой мировой войны. У Обручева образовалась вынужденная академическая пауза: за поддержку радикально настроенной молодежи и резкие выпады в печати против начальства известный профессор, и неутомимый путешественник был уволен в отставку.
У Обручева уже был литературный опыт. Склонность к литературному творчеству он проявил еще в студенчестве. В 1887 — 1895 гг. его рассказы и очерки печатались в петербургских газетах. Позднее, во время первой русской революции, он выступал с острыми фельетонами на общественные темы в томских прогрессивных газетах. Кроме научно-фантастических произведений, Обручевым написаны приключенческие романы и повести, беллетризованные очерки путешествий: «Рудник убогий» (1926), «Коралловый остров» (1947), «Золотоискатели в пустыне» (1949), «В дебрях центральной Азии. Записки кладоискателя» (1951). Среди рукописей ученого найдены также психологически-бытовой роман «Лик многогранный», пьеса «Остров блаженных», написанная под влиянием Метерлинка, наброски рассказов, планы пьес, главы задуманных романов.
Перечитывая с детства знакомое жюль-верновское «Путешествие к центру Земли», Обручев пожалел, что в увлекательной книге оказалось много несообразностей. Ведь проникнуть в глубь земли через жерло погасшего вулкана нельзя — оно прочно закупорено лавовой пробкой и открывается только во время извержения. Нельзя плыть на деревянном плоту по кипящей подводной реке и жидкой лаве. Люди-гиганты, пасущие под Землей стада мастодонтов — предков слонов, — это еще куда ни шло. Но рядом с ними ихтиозавры из юрского периода и панцирные рыбы из еще более раннего девона — это уже была путаница, для ученого нетерпимая.
Сам Верн вряд ли заслуживал упрека: в его время наука многого не знала. Он, кроме того, может быть, и не хотел буквалистски придерживаться науки. Ведь понимал же, что из пушки на Луну послать людей невозможно, но у фантастики свои условные мотивировки (их иногда принимают за собственно научно-фантастические гипотезы).
Обручев, увлекшись мыслью написать для молодежи книгу «по следам Жюля Верна», но без чересчур вольных отклонений от науки, все-таки вынужден был прибегнуть к одному заведомо ненаучному допущению. В его время уже не было сомнений в том, что внутри Земли нет полости, а Обручев поместил в эту полость маленькое солнце — Плутон и устроил в ней заповедный уголок, где сохранился допотопный живой мир. У него просто не было возможности иным образом показать читателю архаических животных и растения: поверхность земли уже была обследована вдоль и поперек. А тут еще получалось и увлекательное путешествие. Чем глубже спускаются герои Обручева в Плутонию, тем более древние пояса жизни встречают, и в том порядке, в каком они сменяли друг друга на земле. Получилось без жюль-верновского смещения геологических эпох и чрезмерных фабульных неправдоподобностей.
Второй роман, «Земля Санникова», тоже примыкал к жюль-верновской географической фантастике. Здесь уже ученый не «преодолевал» Верна и не поступался научным правдоподобием. Гипотезу о земле Санникова разделяли в то время многие. Тогда еще спорили, землю или плавающий остров увидел в Ледовитом океане в 1811 г. Яков Санников, а после него Эдуард Толль. Эта земля существовала, быть может, более ста лет, пишет Обручев, но не так давно исчезла — растаяла подобно многим ледяным островам (на них даже иногда намывает грунт). Геологическое строение многих островов полярного бассейна (Исландии, например) подсказало, правда, иную версию: в романе «Земля Санникова» — потухший вулкан. Вулканическое тепло могло сохранить реликтовый живой мир. На подобных предположениях построена географическая фантастика Л. Платова («Повести о Ветлугине») и В. Пальмана («Кратер Эршота»), прямых последователей и во многом подражателей Обручева. «На том же благодатном острове, — писал ученый, — среди полярных льдов могли найти приют и онкилоны… отступавшие под напором чукчей на острова Ледовитого океана». [109]
Земля Санникова, таким образом, — средоточие нескольких перенесенных в одно место вполне реальных природно-географических явлений. Обручев с присущей ему живостью воображения нарисовал уголок, не тронутый «цивилизацией», где человек дышит вольно, а ученый может заняться своим делом без министерски-полицейского надзора. Быть может, Обручев и себя представлял в обобщенной фигуре передового ученого Шенка — организатора экспедиции ссыльно-поселенцев на Землю Санникова. Ведь сам он недавно помогал «политической» университетской молодежи…
«Плутония» и «Земля Санникова» не были беллетризованными научными очерками. Ученый написал романы, где внешнее правдоподобие подкреплялось увлекательными приключениями, а главное — живыми и красочными описаниями природы и людей. «Многие подростки так искренне верили в действительное существование Плутонии и Земли Санникова, — рассказывают биографы Обручева, — что просили взять их в новую экспедицию… Владимир Афанасьевич… в предисловиях к своим романам старался объяснить юным читателям разницу между реальной жизнью и научной фантастикой» [110] и огорчался, что просьбы продолжали поступать.
Видимо, было не только невнимание к предисловию, но и обаяние правды вымысла. Эта правда, как часто бывает в научной фантастике, восполняла у Обручева недостаток литературной техники (образного языка, например). Впрочем, описания природы и животного мира в «Плутонии» и «Земле Санникова» отлично вплетены в приключенческую канву, зрительно-выпуклы, и эта картинность — не измышленная. Оснащая фабулу научно-фантастическими подробностями, Обручев умеет мобилизовать свою богатейшую эрудицию и с поразительной всесторонностью обосновывает каждую мелочь. Эта дисциплинированность и добросовестность фантазии унаследована младшим современником Обручева, И. Ефремовым, тоже палеонтологом и геологом по специальности. По характеру фантазии, а иногда и тематически ефремовские «Рассказы о необыкновенном» близки таким произведениям Обручева, как «Происшествие в Нескучном саду» (1940) и «Видение в Гоби» (1947).
В 10— е годы Обручев начал работать над оставшейся незаконченной повестью «Тепловая шахта». Можно предположить, что ее замысел относится к той же паузе в научных занятиях, которая породила «Плутонию» и «Землю Санникова». На эту мысль наводят намеченные в «Тепловой шахте» утопические мотивы: в них чувствуется отголосок настроений опального Обручева, а быть может, и его отношение к разразившейся мировой войне.
Назначение города Безмятежного — служить приютом для «людей, ищущих спасения от политических бурь». [111] Действие происходит в начале XX в. в Петербурге и на русско-китайско-корейской границе, где заложен этот «экстерриториальный город». В опубликованных главах о характере «приюта» больше не упоминается. Трудно судить, как мыслил себе эту тему Обручев. В законченной части повести рассказано главным образом о пробивании шахты к горячим недрам земли — она должна снабдить Безмятежный даровой энергией. Хотя строительство финансируют капиталисты, автор проекта горный инженер Ельников озабочен судьбой человечества, которому «грозит холод в недалеком будущем» (138).
По— видимому, Обручев имел в виду возникшую в начале XX в. теорию истощения энергетических ресурсов Земли. Он возвратится к этой теме в набросанном в 1946 г. плане повести «Солнце гаснет»: «Причины -потухание Солнца или космическая туманность… начинаются огромные работы по уходу человечества под землю; источники тепла — уголь, нефть, торф исчерпаны… Осталась атомная энергия» (238).