14 мая 1945 года газета «Афтенпостен» напечатала сообщение о попытке самоубийства Кнута Гамсуна. Однако это было всего лишь газетной уткой. Гамсун никогда не сдавался и сдаваться не собирался.
   7 мая 1945 года он написал некролог Гитлеру, который все исследователи творчества писателя в один голос называют наиболее абсурдным из всей его публицистики и самым непонятным его шагом в жизни, если вспомнить, какое отталкивающее впечатление произвел на Гамсуна фюрер. Вот этот некролог:
...
    «Я не достоин во всеуслышание говорить об Адольфе Гитлере, к тому же его жизнь и деяния не располагают к сентиментальности. Он был воином. Борцом за человечество, провозвестником Евангелия о правах всех народов. Он был реформатором высшего класса, его историческая судьба сулила ему действовать в эпоху беспримерной жестокости, жестокости, которая в конце концов захватила и его самого. В таком свете, вероятно, видит Адольфа Гитлера рядовой представитель Западной Европы, а мы, его ближайшие единомышленники, склоняем голову над его прахом»[182] .

   Туре Гамсун спросил отца, почему тот это сделал. «Пусть ему безразлично, что на него обрушится волна народного гнева, но ведь человек-то этот ему не нравился! Отец ответил:
   – Из чистого рыцарства, больше нипочему!»
   Это «чистое рыцарство» и есть объяснение некрологу, от которого Гамсуна отговаривали все родные. Вероятно, в некотором роде это же «чистое рыцарство», боязнь повторить путь своего героя Иваро Карено и предать идеалы молодости легли и в основу желания защищать фашизм до конца...
* * *
   Как бы то ни было, но, в соответствии с решением правительства, и Гамсун, и его жена, и двое сыновей были признаны подлежащими аресту и суду.
   26 мая Мария Гамсун была помещена в тюрьму в Арендале, а самого Гамсуна 14 июня отправили в больницу.
   В последней книге «По заросшим тропинкам» (другой вариант русского названия – «На заросших тропинках») Гамсун пишет:
   «26 мая начальник полиции Арендала приехал в Нёрхольм и объявил, что берет мою жену и меня под домашний арест – на тридцать дней. Меня заранее об этом не предупредили. Моя жена, по его приказу, отдала ему все мои ружья. Однако через некоторое время я был вынужден написать ему и сообщить, что у меня остались еще два больших пистолета, привезенных с последней Олимпиады в Париже, которые он может забрать, когда ему будет угодно. И еще я написал, что не буду воспринимать „домашний арест“ буквально, ведь у меня большая усадьба и за хозяйством надо присматривать.
   За пистолетами вскоре приехал помощник ленсмана из Эйде.
   14 июня меня увезли из собственного дома в больницу в Гримстад, а жену мою отправили за несколько дней до того в женскую тюрьму в Арендал. И присматривать за усадьбой у меня не стало никакой возможности. Это было очень печально, ибо хозяйство осталось на совсем еще молодого и неопытного работника. Но делать было нечего.
   В больнице молодая сестричка спросила меня, не хочу ли я сразу же лечь в постель – ведь в «Афтенпостен» было написано о моем "подорванном” здоровье и о том, что «я нуждаюсь в лечении». "Благослови вас Господь, деточка, я вовсе не болен, – отвечал я, – и еще не приезжал в вашу больницу человек здоровее меня, я всего-навсего глух!” Она, верно, решила, что это я так пошутил, но не стала вступать со мной в разговор. Нет, не захотела она со мной говорить, и все остальные сестры во время моего пребывания в больнице тоже не нарушили молчания. Единственным исключением была старшая сестра, сестра Мария».
   В первое после ареста время Гамсуна больше волновал не предстоящий суд, а любимая усадьба, в которую было вложено столько сил и любви, не говоря уже о деньгах. Однако вскоре забота о Нёрхольме отступила на второй план, потому что писатель понял, что судить его вовсе и не собираются...
   В больнице в Арендале Гамсун провел 30 дней, а затем его перевели в больницу в Гримстад.
   «23 июня меня отвезли к следователю, – вспоминал Гамсун. – Он встретил меня с ухмылкой:
   – У вас должны быть еще деньги, помимо указанных в протоколе!
   Я лишился дара речи и воззрился на него.
   – Я не сижу на мешке с деньгами, – ответил я наконец.
   – Само собой, но...
   Мое состояние, как я и указал, – это около двадцати пяти тысяч наличными, двести акций издательства «Гюльдендаль» и усадьба Нёрхольм. Да-да. Ну а как же быть с авторскими правами?
   Если следователь может мне что-нибудь сообщить по этому вопросу, я буду ему очень благодарен. Сдается мне, что я, как писатель, не могу рассчитывать сейчас на хорошее положение дел.
   Боже, как же я его разочаровал! И как разочаровал всех тех, кто надеялся прибрать к рукам мое «огромное состояние», покопаться в нем. Но как бы там ни было, мое состояние велико, слишком велико. И я не собираюсь забирать его с собой в могилу.
   Допрос был проведен очень вежливо, правда, он ничего и не решал. На многие вопросы следователя я отвечал уклончиво, чтобы не раздражать без нужды этого милого человека. Следователь Стабель фанатично ненавидит Германию и верит, пусть даже вера его с горчичное зерно, в святое и неоспоримое право союзников уничтожить немецкую нацию и стереть ее с лица земли. К тому, что опубликовано из материалов допроса, я добавлю лишь несколько деталей.
   Он спросил меня, что я думаю о национал-социалистическом обществе, членом которого я состоял здесь, в Гримстаде.
   Я отвечал, что в этом обществе были люди много лучше меня. Но я промолчал о том, что там было не менее четырех врачей, чтобы не называть какой-нибудь категории лиц.
   Из его речей я сделал вывод, что слишком хорош, чтобы принимать участие в нацистском заговоре.
   Там были и судьи, сказал я.
   Да, к сожалению. А как я отношусь к преступлениям немцев в Норвегии, о которых стало теперь известно?
   Поскольку начальник полиции запретил мне читать газеты, то знать я об этом не могу.
   Неужели я ничего не знал об убийствах, терроре, пытках?
   Нет. До меня доходили смутные слухи перед самым арестом.
   Но ведь этот мерзавец Тербовен, получавший приказы непосредственно от Гитлера, истязал и убивал норвежцев пять лет. Слава Богу, мы выстояли – мы, но не вы. Вы считаете немцев культурным народом?
   Я не ответил.
   Он повторил вопрос.
   Я посмотрел на него и не ответил.
   – Если бы я был начальником полиции, я бы разрешил вам читать все газеты. Рассмотрение вашего дела откладывается до двадцать второго сентября».
   Так началось мучение Гамсуна, ибо по-другому процесс над ним назвать невозможно.
* * *
   Прежде чем рассказывать о суде и последних годах жизни писателя, нам бы хотелось напомнить читателю, что Норвегия – страна молодая с «пылким» чувством национального сознания, которая очень эмоционально относится ко всяким проявлениям бесчестия и предательства.
   Предметом гордости всего норвежского народа являлся Гамсун. Он был кумиром народа.
   «Писатель всегда таков, каким его хочет видеть нация, – пишет норвежский писатель Гейр Поллен. – В Норвегии, которая до сих пор выглядит застенчивым прыщеватым подростком на фоне большинства других наций, понятие „писатель“ неразрывно связано с великими национальными задачами, или, вернее сказать, ПРОЕКТОМ, поскольку речь идет о проекте, продолжающемся уже сто пятьдесят лет, и о том, как понятие „Норвегия“ обрело свое национальное содержание, то есть как Норвегия стала норвежской. Так уж сложилось, что Норвегия – одно из самых молодых независимых государств в Европе. Моложе ее только те страны, что появились на карте после падения „железного занавеса“.
   Более четырех столетий... Норвегия была вынуждена мириться с ролью бесправной падчерицы в семье Скандинавских государств, где тон задавала Дания.
   ...В период разрыва унии с Данией и принятия новой конституции в стране зарождается национальное движение, и писатели играют в нем немаловажную роль не только как просветители народа и агитаторы, но и как фигуры символические – пример для нации, возрождающейся из пепла унии.
   ...нацистские симпатии Гамсуна до сих пор являются для норвежцев больной темой. Нацист Гамсун ... – отнюдь не певец любви и природы, предавший своего верного читателя, нет. Он предал и, что еще хуже, осквернил само понятие «норвежский писатель», к которому общество и история, казалось, намертво его приковали.
   Как мне кажется, именно надругательство над «норвежским писателем» вызвало такую бурную реакцию на прогитлеровские симпатии Гамсуна.
   ...После гамсуновского восхваления Гитлера как «Провозвестника Евангелия, справедливости для всех наций», понятие «норвежский писатель» потеряло свой былой авторитет в глазах народа. А жаль...» [183]
   Эта статья написана в 2005 году, через шестьдесят лет после окончания войны, но она ясно дает понять, что «страсти по Гамсуну» не утихли и норвежцы до сих не могут простить своему кумиру предательства, которое заключается прежде всего в том, что Гамсун пошел против общественного мнения – впрочем, как всегда.
   В 1945 году, когда встал вопрос о суде над ним, процесс решено было отложить в связи с преклонным возрастом подсудимого, Гамсуна отправили на психиатрическое освидетельствование.
   Суд был отодвинут на неопределенное время – совершенно очевидно, в надежде, что старый писатель умрет и позор Норвегии не будет вынесен на всемирное «обозрение». Но сограждане плохо знали своего любимца: для него такая снисходительность и желание (из каких бы то ни было побуждений, в том числе и сострадания) уберечь его от унизительной процедуры как раз и были самым страшным наказанием. Гамсун хотел понести кару за содеянное, хотя вины за собой не видел, хотел иметь возможность выступить в открытом процессе и объяснить свои действия.
   Современники наблюдали настоящее чудо – вернее, мистерию духа, – когда восьмидесятишестилетний старик смог не только противопостоять государственной машине, защищая свои идеалы и убеждения, но и написать замечательную книгу, одну из лучших за всю жизнь, которую даже его противники сравнивали с «Голодом», – «По заросшим тропинкам».
   Но обо всем по порядку...
* * *
   После помещения Гамсуна в больницу в Гримстаде к нему приезжает его адвокат, Сигрид Стрей. Сама она на процессе защищать своего клиента не могла, ибо была назначена судьей трибунала над военными преступниками, а потому вместе с Гамсуном они решают, что лучшим его защитником на суде будет он сам.
   В больнице, хоть сам писатель никогда и не жаловался знакомым ни тогда, ни после, к нему относились плохо. Вот что написано в книге «По заросшим тропинкам»:
   «В определенные часы мне приносят еду. Одна из трех сестричек ставит на стол поднос, поворачивается на каблуках и уходит. "Большое спасибо!” – кричу я ей в спину. Но три медсестры не меняют своей тактики. Да и трудно им, наверное, подняться на холм, не расплескав кофе и суп. Я не знаю. Но поднос всегда залит. Так мне и надо, я это заслужил. Вначале, когда я только стал тут жить, я пытался объяснить им, что никого не убил, ничего не украл, не поджег дом, но это не произвело на них впечатления, им было совершенно все равно. Теперь я ничего больше не хочу им объяснять, да говорить тут не о чем. Подумаешь, пролитые суп и кофе, это пережить можно. Но вот я выуживаю из лужи на подносе письмо, оно вскрыто и вновь запечатано, полиция переслала мне его в таком виде. Может, это вырезка из шведской газеты. Может, какая-нибудь милая датская актриса шлет мне привет. Выудив письмо из лужи, я сушу его на солнце. Ну и что. Жаль лишь трех медсестер, ведь они такие молодые и красивые и так дурно воспитаны».
   Но тут же Гамсун говорит, что люди относятся к нему по-разному: кто и разговаривать с ним не хочет, а кто-то старается помочь, чем может:
   «Некая милая дама с Явы переслала мне через Голландию ящик сигар, они с мужем читали некоторые из моих книг, пишет она, спасибо вам большое. Она захотела сделать приятное человеку, живущему так далеко от нее, благослови ее Господь! Люди не забывают старика. Но в один прекрасный день сигары закончатся, и что мне делать? Тогда я брошу курить, просто брошу курить, вот так! Я уже трижды бросал, каждый раз – ровно на год, день в день. Итак, решено, я проявлю силу воли – и брошу курить. Отлично. Но ведь я все равно примусь за старое, к чему же тогда все усилия? Итак, решено, я проявлю силу воли – и примусь за старое.
   Я вовсе не собираюсь скромничать и делать вид, что не знаю своих способностей».
   2 сентября Гамсуна переводят в дом для престарелых в Ланнвике, поскольку в больнице нужны места для прибывающих больных полиомиелитом.
   Дом престарелых считался вполне комфортабельным жилищем для стариков, и Гамсуну было там вовсе не так уж плохо.
   Он отвечает на вопросы следователей, которые изредка наезжают к нему, а в оставшееся время читает, гуляет, раскладывает пасьянс и ведет что-то типа дневника, из которого и вырастет его последняя книга:
   «Когда я отправляюсь гулять, то стараюсь походить подольше, чтобы потом не в чем было себя упрекнуть. Я делаю это ради ночного спокойствия, ради сна, который я заслужил. Сон лучше еды, даже сравнивать нечего. О, сон – это нечто совершенно особенное, им нельзя накормить голову, как желудок – едой, уж поверьте. Но сон – это и некое безумие: во сне я обнаруживаю в кармане какие-то деньги, которые никогда не терял, но которые безуспешно разыскивал. Во сне я вырываюсь из рук здоровенного моряка, которого хочу убить, а он в отместку пытается искромсать меня садовыми ножницами. Да, сон – чудесное переплетение выдумки, жизни и чуда.
   Но и еда нужна, а как же иначе.
   У меня нет распорядка дня: когда мне захочется, я беру свою палку и иду гулять. Я не слишком-то и пользуюсь палкой, она мне скорее заменяет собаку, не более того. Многие называют мою палку тростью, прогулочной тростью. "Вам подать трость?” – спрашивали меня, бывало, в отелях. Но, по-моему, это звучит слишком высокопарно, и я всегда называю палку палкой. Она сделана в форме посоха, у нее резиновый наконечник внизу, но, к сожалению, она в свое время треснула, и теперь у нее внизу некрасивая стальная скрепка. Зато на ней имеются деления на сантиметры и миллиметры, так что, когда понадобится, я вполне смогу обойтись собственными силами.
   Я здороваюсь с детьми, которых встречаю по дороге, некоторые из мальчишек слышали, видно, о моей глухоте, и развлекаются, подходя ко мне сзади почти вплотную и что-то выкрикивая. Я здороваюсь и со взрослыми, если вижу, что они доброжелательны, ну а если они отворачиваются и в плохом настроении, я спокойно прохожу мимо. Но здороваюсь я охотно, этого никто отрицать не может, даже более чем охотно. Так уж меня учили в детстве, тогда говорили, что воспитанные люди всегда здороваются, с тех пор это во мне и сидит».
   Суд переносится с 22 сентября на 23 ноября. Власти не знали, как поступить с Гамсуном, и просто тянули время.
   Обвинения ему были предъявлены в ведении нацистской пропаганды и членстве в национал-социалистической партии.
   13 октября генеральный прокурор обращается к психиатру Габриэлю Лангфельдту с просьбой дать заключение о психическом состоянии обвиняемого и его возможностях нести ответственность за содеянное.
   15 октября Гамсуна переводят в клинику профессора в Осло.
* * *
   Личность доктора Лангфельдта волнует всех без исключения исследователей творчества Гамсуна. Ему отводят роль Злодея, воплощенного доктора Зло. И он действительно им был.
   Он подверг психоанализу не только самого писателя, но и его супругу, а затем предал гласности их признания, нарушив тем самым врачебную тайну.
   До сих пор не найден ответ, почему он так сделал.
   Мария Гамсун вспоминала уже в самом конце жизни: «Но ходить по земле было все труднее, и наконец я сделала отчаянную попытку смягчить свою боль. Я написала профессору в психиатрическую клинику. Для меня уже было утешением просто написать письмо, выговориться. Однако Сесилия считала, что его надо отправить.
   Профессор и прежде получал письма, но не от меня, а от людей, хотевших помочь мне. Они так и не помогли, не дали ответа, который мог бы прояснить хоть что-то для меня.
   Я привожу здесь это письмо:
...
    "Копенгаген, 17. 04. 1949.
    Господин профессор!
    С тех пор, как я в августе вышла из тюрьмы, я ежедневно собираюсь написать вам. Мне очень хочется вас спросить, почему вы так со мной поступили. Было ли это совершено с какими-то добрыми намерениями, или ради того, чтобы разрушить мою дальнейшую жизнь, или это, откровенно говоря, просто необдуманный поступок? Будьте добры, ответьте мне, мне нужно выяснить этот вопрос...”

   Профессор сразу же ответил. Он писал, что вел себя честно, что он не несет ответственности за то, каким образом позднее были использованы мои показания. Профессор писал также, что, по его мнению, мне не в чем его упрекнуть, раз уж мои отношения с мужем не могли стать иными, даже если и были бы предъявлены эти мои показания (имеется в виду: попали на глаза Кнуту). Он ссылался на то, что мой муж простился со мной навсегда при нашей последней встрече.
   Прощание навсегда однажды можно захотеть взять обратно. В ходе совместной жизни. Мне представляется, что профессор довольно поверхностно смотрит на вещи. Кроме того, я была возмущена той легкомысленной манерой, с которой он все отрицал, без намека на сожаление о том, что случилось.
   И я написала снова: "...Но если бы вы дали мне понять, что ваша ответственность не простирается дальше ваших же четырех стен, что с моими показаниями может произойти что угодно, даже скандал, – я бы, разумеется, никогда не стала отвечать ни на один из ваших вопросов...”
   Сегодня, на расстоянии 13 – 14 лет, я понимаю, что профессор непреднамеренно причинил мне и моим близким много зла. И больше всего, пожалуй, Кнуту, на старости лет».
   Если уж Мария Гамсун, которой Лангфельдт причинил не просто боль, а настоящее горе, разлучив ее на несколько лет с мужем, смогла если не простить, то хотя бы понять его, то и нам негоже обвинять в чем-либо психиатра.
   Вполне возможно, что он вовсе и не хотел причинять супругам зла и действовал во имя некоей своей высокой цели. Быть может, он всегда интересовался писателями и «механизмом» их души, а тут представился такой случай. Быть может, он искренне считал, что предложенный им диагноз «необратимое ослабление умственных способностей» – благо для Гамсуна, поскольку дает ему возможность избежать суда. Все может быть.
   Ошибка же его была в другом: он недооценил своего пациента. Даже будучи глубоким стариком, Гамсун был намного сильнее своего молодого доктора.
   Вот что он написал о пребывании в психиатрической клинике:
   «Был понедельник, 15 октября, где-то между десятью и одиннадцатью часами утра, когда меня впустили в психиатрическую клинику, отперев три двери. Впустили и вновь все три двери заперли.
   Меня окружил целый рой одетых в белое медицинских сестер, я должен отдать им все, что есть у меня в карманах, – ключи, часы, записную книжку, перочинный ножик, карандаш, очки – все. В отворот пиджака у меня были воткнуты две булавки, их тоже забрали; а с чемодана сорвали чехол, видно, боялись, что именно там я припрятал нечто опасное. А потом они открыли чемодан и принялись в нем рыться.
   Мне задали вопрос о заключении врача. Неужели у меня нет письменного заключения врача? Нет. Меня же доставила полиция, я арестант, предатель родины, вы и так должны это знать. Милая старшая сестра поинтересовалась, как же это со мной приключилась такая беда. Это не имеет значения, сказал я. Нет, нет, это так ужасно, так прискорбно. Я сказал, что дам объяснения позже.
   Они повели меня в ванную. Я говорил им, что устал и проголодался, но они отвечали, что я должен помыться. Когда я снова стал одеваться, то никак не мог отыскать булавки для галстука. Ее забрали, пока я лежал в ванне, и никто мне о том ничего не сказал. Я ползал по полу и искал, но никак не мог отыскать булавки! Я спросил санитара – не знает. Я разгневался и закричал, а они в ответ: "Шш-ш-ш!” Я объяснил, что это маленькая булавка, но очень дорогая, это настоящее произведение искусства Востока, не то что те громадные булавки, что нацепляют некоторые. Наконец одна из сестер сказала, что булавка в надежном месте.
   Потом мне дали несколько крошечных кусочков хлеба. И когда я все еще их жевал, ко мне пришли. Я не понял, что они говорят, и попросил написать на бумаге, вот они и написали: «Дохтур». "А что такое дохтур?” – спросил я. Они вновь написали «Дохтур», но уже в другом углу листа, и подчеркнули это слово. «Вы, что, имеете в виду \'доктор\'? Врач?» Да-да-да, закивали они.
   – Врач мне не нужен, – сказал я. – Я не болен.
   Доктор сидел на втором этаже, я с трудом туда взобрался. Я был возбужден и очень говорлив, нес всякую ерунду, жаловался на усталость, говорил, что лучше было бы плыть по морю. Стенографистка записывала, доктор терпел мою болтовню и хотел мне помочь.
   – Вас не повезли на пароме из-за того, что ехать поездом в Осло гораздо быстрее.
   – Ну да, всего лишь на пять часов дольше, – хмыкнул я. Я спросил, как его зовут.
   – Рююд, – ответил он.
   – Я очень устал и хочу лечь, – сказал я.
   ...Итак, я помещен в психиатрическую клинику в Осло, заведение для «нервно– и душевнобольных». Случилось это 15 октября 1945 года, и с того дня моя жизнь состоит из одного только писания ответов на письменные же вопросы профессора Лангфельдта. Эти ответы написаны мною второпях, в самых ужасных условиях, в строго отведенные для этой работы часы, при плохом освещении, в состоянии нарастающей депрессии. Хочу сказать, что это не золотые копи. Но это моя работа.
   Поскольку у меня не было времени переписать свои ответы, а профессор отказался предоставить мне на время оригиналы, я оставляю здесь пробел – мне нечем его заполнить».
   Лангфельдт задавал Гамсуну вопросы о его детстве, родителях, братьях, об обучении в школе, о жестоком дяде, о молодости и зрелых годах, о поездках в Америку и путешествиях по миру, о его произведениях и о личной жизни.
   Профессор, наверное, как и положено психиатрам, пытался разгадать загадку писательской души и попросил Гамсуна ответить, что он думает о своих личностных качествах, таких как агрессивность, ранимость, подозрительность, добродушие и тому подобное, а затем предложил проанализировать себя.
   Вопросы задавались глухому писателю в письменном виде, и ответы на них он давал тоже на бумаге, причем совершенно добровольно, не подозревая ничего дурного, поскольку, как мы помним, всегда испытывал к психоаналитикам большое доверие [184] . Он только отказывался обсуждать с доктором личную жизнь и весьма скупо говорил о своих отношениях с Марией и другими женщинами, а также об очень интересовавших врача анонимных письмах.
   Но профессор не успокоился, так ему была важна «личная» тема, и пригласил к себе Марию Гамсун (вернее, получил разрешение на беседу с ней, поскольку она сидела в тюрьме) и убедил ее, что, ради блага мужа, ей необходимо рассказать все, что она о нем знает, – вплоть до подробностей их сексуальной жизни. Почему Мария поверила доктору, который обещал ей, что никто, кроме него, не увидит ее ответов, мы не знаем, но она поверила и много чего рассказала. Быть может, ей впервые за многие годы предоставилась возможность выговориться... Быть может, доктор смог ее обаять... Быть может, она просто устала и потеряла над собой контроль...
   Самое ужасное, что после разговора с профессором Марии предоставили свидание с мужем. Гамсун с первого же взгляда все понял, говорить с ней не захотел, справедливо посчитав, что она его предала, а напоследок сказал: «Ну вот что, Мария, я говорю тебе „прощай“. Мы с тобой уж больше не увидимся».
   После этого он обратился к госпоже Стрей с просьбой (уже во второй раз за свою долгую жизнь с Марией) подготовить документы о разводе.
   Гамсун хотел развестись, чтобы помешать Марии получать возможные доходы от издания его книг. Супруги оформили общее владение на авторские права, но после развода Гамсун надеялся единолично распоряжаться своими доходами. Он писал своему другу Кристиану Гирлёффу 17 февраля 1947 года: «Если случится чудо и мне удастся продать права на то, чем я сейчас занят, и издать эту книгу, то я не хочу рисковать гонораром, который тоже может попасть в руки той, о которой ты знаешь. Она была моим злым гением слишком долгое время. Поэтому развод».
   Но дальше разговоров дело не пошло...
   В результате же длительного пребывания в клинике Гамсун, как он сам писал, превратился в «желе»:
   «Я и по сей день прекрасно помню, как меня подкосило пребывание там. И измерить или соразмерить с чем-либо тот вред нельзя. Меня медленно-медленно подрубили под корень.
   Кто в этом виноват? Никто и ничто в отдельности, виновата система. Управление живой жизнью, распорядок дня, составленный без сочувствия и малейшей заботы, психология с графиками и ярлыками, целая наука вопреки человеческой воле.
   Некоторые эту пытку выдерживают, но ко мне это не имеет отношения, ведь я-то не выдержал. И это врач-психиатр, видимо, должен был бы понять. Я был здоровым человеком, я стал желе.
   ...Это на иезуитский манер устроенное заведение, где есть полдюжины крепких парней в качестве подмоги и бесчисленное множество медсестер в белом, которые вносят оживление, порхая по палатам подобно белым голубям.