– Брат, прошу: не вспоминай о прошлом.
   Хакон, тихонько последовавший за отцом, поднял на Гарольда свои задумчивые, грустные глаза; когда же тот удалился, он сказал Свейну робким голосом:
   – Он один, по крайней мере, всегда добр и полон сострадания к тебе и ко мне.
   – А ты, Хакон, когда меня не будет, сблизься с ним и люби его, как отца, – ответил Свейн, ласково поглаживая темные кудри брата.
   Мальчик вздрогнул и, наклонив голову, прошептал про себя:
   – Когда тебя не будет?! не будет!... Разве пророчица и тебе предрекла гибель?... И отцу, и сыну – обоим?
   Между тем Гарольд сел в лодку, спущенную для него с борта корабля. Гурт взглянул умоляюще на отца и последовал за братом. Годвин задумчиво следил за удаляющейся шлюпкой.
   – Нет надобности, – проговорил он, – верить прорицателям или Хильде, когда она предсказывала еще до нашего изгнания...
   Он остановился: гневный голос Тости прервал его.
   – Отец! Кровь кипит, когда ты припоминаешь предсказания Хильды насчет своего любимца! – воскликнул молодой человек. – Они уже и без того посеяли немало раздора в нашем доме. Если от моих распрей с Гарольдом появилась преждевременная седина в твоих волосах, вини в этом себя! Вспомни, как ты, под влиянием этих нелепых предсказаний, сказал нам при первой нашей ребяческой ссоре с твоим любимцем: «Не ссорьтесь с Гарольдом, его братья со временем подчинятся ему!»
   – Докажи, что предсказание ложно, – ответил Годвин спокойно. – Умные люди всегда сами создают себе будущее, сами определяют свой жребий. Благоразумие, терпение, труд, мужество – вот звезды, управляющие участью человека!
   Тости не успел возразить, потому что вблизи раздался плеск весел, и два корабля, принадлежавшие двум знатнейшим вождям, принявшим сторону Годвина, подплыли к борту драккара, чтобы узнать результат посольства к королю.
   Тости кинулся к борту корабля и закричал громким голосом:
   – Король, прислушиваясь к внушениям безрассудных советников, не желает нас выслушать... Оружие должно решить наше дело!
   – Молчи, безумный юноша! – воскликнул Годвин, заскрежетав зубами, услышав буйные крики, злобу и негодование находящихся на кораблях после ответа Тости.
   – Да будет проклят тот, кто первым прольет родную кровь! – продолжал Годвин. – Слушай, кровожадный тигр, тщеславный павлин, гордящийся своими пестрыми перьями!... Слушай, Тости, и трепещи: если ты еще одним словом расширишь пропасть, разделяющую меня с королем, то помни, что как изгнанником ты вступил в Англию, так и выйдешь из нее опять тем же изгнанником; ты променяешь графство и поместья на горький хлеб изгнанья и на волчью виру[17]!
   Гордый Тости смутился от этих слов отца и молча удалился. Годвин перешел на палубу ближайшего корабля и старался силой своего красноречия смирить страсти, возбужденные безрассудной выходкой Тости.
   В то самое время, когда он убеждал негодующих вождей и ратников, в рядах войск, стоявших на берегу, раздался восторженный крик: «Гарольд, наш граф Гарольд!» Годвин посмотрел на ту сторону: королевские полки колебались, переговаривались и вдруг, уступая какой-то непреодолимой силе, тысячи голосов произнесли единодушно: «Гарольд, наш Гарольд!... Да здравствует наш благородный граф!»
   В то время как это происходило на улице, во дворце случилась сцена другого рода. Эдуард вышел из Совета и заперся с Стигандом, имевшим на него громадное влияние именно потому, что он считался ревностным приверженцем нормандцев и даже пострадал за слишком явную преданность нормандке Эмме, матери Эдуарда. Никогда еще Эдуард не выказывал такой твердости, как в этот раз. Дело шло не только о его государстве, но и о его домашнем спокойствии и счастье; он уже предвидел, что будет принужден по возвращении могущественного тестя вернуть свою супругу и отречься от прелестей уединенной жизни. Кроме того, его нормандские любимцы будут тотчас же изгнаны, и он снова очутится в обществе ненавистных его сердцу саксонцев. Убеждения Стиганда разбивались о страшное упрямство Эдуарда, когда вошел Сивард.
   – Король и господин, – сказал граф Нортумбрийский, – я уступил в Совете твоей воле – не поддаваться требованиям Годвина, пока он не распустит войска и не покорится суду Витана... Граф прислал мне сказать, что он вверяет мне свою жизнь и честь и будет поступать по моему совету. Я ответил ему словами человека, который не способен обманывать врага или употреблять во зло его доверие.
   – Что же ты ответил ему? – спросил Эдуард.
   – Чтобы он подчинился законам Англии, как датчане и англосаксы клялись повиноваться при короле Кнуте; чтобы он и сыновья его не требовали ни власти, ни земель, а покорились бы решению Витана.
   – Прекрасно! – произнес поспешно Эдуард. – Витан его осудит, как он бы осудил его за непокорность?
   – Витан будет судить его по правде и законам! – ответил старый воин.
   – А войска между тем...
   – А войска будут ждать, и, если здравый смысл и сила убеждения не разрешат вопроса, его решит оружие.
   – Я не позволю этого! – воскликнул король.
   В эту минуту в коридоре послышались тяжелые шаги, и несколько королевских вождей, нормандцев и саксонцев, сбежали в кабинет совершенно расстроенные.
   – Войска изменяют, и половина ратников бросила оружие при имени Гарольда! – воскликнул граф Гирфордский. – Проклятие предателям!
   – Лондонская городская дружина – вся на его стороне, и она уже выходит из городских ворот! – добавил торопливо один саксонский тан.
   – Придержи язык, – шепнул ему Стиганд, – не известно еще, кто будет владеть завтра престолом – Эдуард или Годвин!
   Сивард, тронутый бедственным положением короля, подошел к нему и сказал, преклонив почтительно колена:
   – Сивард не посоветует королю ничего унизительного: щадить кровь своих подданных – не бесчестное дело... прояви милосердие, а Годвин покорится всевластию закона.
   – Мне только остается удалиться от света! – произнес король. – О, родная Нормандия! Я наказан за то, что покинул тебя!
   Эдуард снял с груди какой-то талисман, поглядел на него, и лицо его стало совершенно спокойно.
   – Идите, – сказал он, бросаясь в кресло в изнеможении, – идите, Сивард и Стиганд, управляйте, как знаете, делами государства!
   Стиганд, довольный этим согласием, данным против воли, схватил графа Сиварда за руку и вышел с ним из кабинета. Вожди оставались еще несколько минут; саксонцы молча смотрели на государя, а нормандцы в недоумении и смущении перешептывались друг с другом, бросая горькие, пронзительные взгляды на своего слабого покровителя. Потом они все вместе вышли в комнаты, где собрались все их земляки, и воскликнули: «На лошадей... во весь опор, сломя голову! Все погибло – спасайте хоть жизнь! Спасемся – хорошо, а нет – делать нечего!»
   Как при пожаре или при первом толчке землетрясения расторгаются все узы, и все силы души сосредоточиваются в одном чувстве самосохранения, так и тут все собрание в беспорядке, толкаясь, ругаясь, бросилось в ворота. Счастлив был тот, кому попалась лошадь – ратная или ломовая, а то и лошак. Кто вправо, кто влево, бежали надменные нормандцы – бароны, графы и рыцари, кто один, кто вдвоем, вдесятером и больше; но все благоразумно избегали общества тех вождей, около которых они прежде увивались и которые теперь сделались первым объектом народной ярости. Только двое даже в этот час общего эгоизма и страха, успели собрать вокруг себя самых неустрашимых своих земляков; это были лондонский и кентерберийский правители. Вооруженные с головы до пят, они бежали во главе своей дружины. Много важных услуг оказал им в тот день де-Гравиль как проводник и защитник. Он провел их в обход по тылу двух войск; но, встретив новый отряд, спешивший на помощь Годвину с гирфордских полей, де-Гравиль пошел на отчаянный подвиг – вошел в город. Ворота были открыты для того, чтобы впустить саксонских графов или чтобы выпускать их союзников, лондонских жителей. Беглецы кинулись в ворота и помчались по три в ряд по узким улицам, оправдывая даже в бегстве свою громкую славу, рубя и ниспровергая все, что попадалось на пути. На каждом перекрестке встречали их саксонцы с криками: «Вон! Гони, руби заморцев!» Пиками и мечами пробивали беглецы себе путь; пика лондонского правителя была обагрена кровью, между тем как сабля кентерберийского сломалась пополам.
   Так пробились они через весь город к восточным воротам и выехали, потеряв из своей дружины только двух человек.
   Выехав в поле, они для большей безопасности разделились. Те, которые могли говорить на английском языке, бросили кольчуги и стали пробираться лесами к морскому берегу; прочие же остались на конях и в доспехах, но также старались избегать больших дорог. В числе последних находились и оба правителя. Они благополучно достигли Несса в эссекском графстве, сели в рыбачью лодку и отдались на произвол ветра и волн, подвергаясь опасности погибнуть в море или умереть от голода, пока, наконец, не пристали к французскому берегу. Остальные члены этого чужеземного двора частью нашли приют в крепостях, оставшихся еще в руках их земляков; частью скрывались в ущельях и пещерах, пока не удалось им нанять или украсть лодку. Так произошло в лето 1052, достопамятное бесславным бегством графов и баронов Вильгельма Нормандского!

ГЛАВА 3

   Витан собрался во всем своем великолепии в большой палате Вестминстерского дворца.
   На этот раз король сидел на троне и держал в правой руке меч. Около него частью стояли, частью сидели несколько придворных чинов ниже британского базилевса[18]. Тут были постельничий и кравчий, стольник и конюший, и множество придворных других титулов, заимствованных, быть может, от византийского двора; это тем вероятнее, что в старину английский король величался наследником Константина. За ними сидели писцы, имевшие гораздо больше значения, чем можно было предполагать, судя по их скромному названию: они заведовали государственной печатью и захватили в свои руки власть, прежде незначительную, но в это время ставшую ненавистной англичанам. Из них-то возникло впоследствии могучее и грозное судилище – королевская канцелярия.
   Ниже придворных было порожнее пространство, за которым помещались высшие чины Витана.
   В первом ряду находились самые значительные по своему сану и обширности владений лица; места лондонского и кентерберийского правителей оставались незанятыми, но и без них было много величественных сановников англосаксонского происхождения. Особенно поражали свирепое, жадное, но умное лицо корыстолюбивого Стиганда и кроткие, но мужественные черты Альреда, этого истинного сына отечества, достойнейшего из всех государственных сановников. Вокруг каждого сановника помещалась его свита, как звезды вокруг солнца. Далее сидели вторые гражданские чины и короли-вассалы верховного сюзерена. Стул шотландского короля оставался пустым, потому что просьба Сиварда не была исполнена; Макбет сидел еще в своих крепостях или вопрошал нечистых сестер в глухом лесу, а Малькольм скрывался у нортумбрийского графа. Не занят был также стул Гриффита сына Левелина, грозы марок[19], владельца Гвайнеда, покорителя всего кембрийского края. Были тут и не особенно значительные валлийские короли-наместники, сторонники междоусобиц, истребивших королевство Амврозия и погубивших плоды славных подвигов Артура. Они сидели с золотыми обручами на головах, у них были острижены вокруг лба и ушей волосы, и они как-то дико смотрели на происходящее.
   В одном ряду с ними, отличаясь от них и высоким ростом, и спокойными лицами, в своих шапках и подбитых мехом кафтанах, сидели, обыкновенно, графы, владевшие графствами и шайрами, и таны низших разрядов – хозяева сорочин и волостей. Но на этот раз их было только трое – все враги Годвина: Сивард, граф Нортумбрийский, Леофрик Мерсийский, тот, жена которого – Годива – еще и теперь воспевается в народных балладах и песнях; и Рольф Гирфордский и Ворчестерский; он, в качестве родственника короля, не счел нужным оставить двор вместе со своими нормандскими друзьями. В том же ряду, но немного в стороне, находились незначительные графы и таны высшего разряда, называвшиеся королевскими.
   Далее помещались выборные граждане от города Лондона, имевшие в собрании такой вес, что нередко влияли на его решения; это были приверженцы Годвина. В том же месте палаты находилась главная масса собрания и самый народный его элемент, тут были те, кто заслужил уважение народа за мужество и богатство.
   Заседание открылось речью Эдуарда, старавшегося склонить всех к миру и милосердию, но голос его дрожал и был так слаб, что слов почти было не слышно.
   Когда король кончил, по всему собранию пронесся глухой ропот, и вслед за тем Годвин, сопровождаемый своими сыновьями, вышел на приготовленное для него место.
   – Если, – начал граф со скромным видом и потупленным взором опытного оратора, – если сердце мое ликует от того, что еще раз мне пришлось дышать воздухом Англии, службе которой на поле битвы и в Совете я посвятил столько лет своей жизни, иногда предосудительной, быть может, по поступкам, но всегда чистой по помыслам... Если сердце мое радуется, что мне остается теперь только выбрать тот уголок родной земли, где должны лечь мои кости – с соизволения государя и вашего, сановники!... Если сердце мое радуется, что довелось мне еще раз стоять в этом собрании, которое прежде неоднократно внимало моим словам, когда грозила опасность нашей общей родине, – кто осудит эту радость? Кто из врагов моих, если у меня есть еще враги, отнесется без сочувствия к радости старика? Кто из вас не будет сожалеть, если суровый долг заставит вас сказать седому изгнаннику: «Не дышать тебе родным воздухом в последнюю минуту жизни, не иметь тебе могилы в родной земле!» Кто из вас, благородные графы и земляки, скажет это без сожаления?
   Произнеся эти слова, граф остановился и, подняв голову, устремил на слушателей зоркий, испытующий взгляд.
   – В ком, спрашиваю я, – продолжил Годвин после минутной паузы, – в ком хватит сил, чтобы без смущения сказать эти слова?!... У кого из вас достаточно силы произнести это?! Да, радуется сердце мое, что мне пришлось, наконец, предстать перед собранием, имеющим право осудить мои дела или признать мою невинность! Каким преступлением заслужил я наказание? За какое преступление меня с шестью сыновьями, которых я дал отечеству, присудили к волчьему наказанию, отдали на травлю, как диких зверей?... Выслушайте меня и ответьте потом. Евстафий, граф Булонский, возвращаясь домой от нашего короля, у которого был в гостях, вступил в доспехах и на боевом коне в город Дувр; дружина графа последовала его примеру. Не зная наших законов и обычаев, – я хочу пролить свет на прежние обиды, но никого не желаю подозревать в злом умысле, – чужеземцы самовольно заняли дома граждан и расположились в них на житье. Вы все знаете, что это было нарушением саксонских прав, потому что, как вам известно, у каждого сеорла на устах поговорка: «Каждый человек силен в своем доме». Один гражданин, руководствуясь этим понятием, – по-моему, совершенно справедливым, – прогнал со своего порога одного из служителей графа. Чужеземец обнажил меч и ранил его, произошел поединок – и пришелец пал от руки, которую сам вынудил взяться за оружие. Дошла весть об этом до графа Евстафия; он летит на место катастрофы со своими родными, где они убивают англичанина у его собственного дома!
   Сдавленный гневный ропот послышался среди сеорлов, толпившихся в конце залы. Годвин поднял руку, требуя, чтобы его не прерывали, и продолжал:
   – Совершив это злодейство, чужеземцы начали разъезжать по всем улицам с обнаженными мечами, резать всех, кто попадался им на дороге, и топтать даже детей копытами своих лошадей. Граждане тоже взялись за оружие... Благодарю Бога, давшего мне в соотечественники этих смелых людей! Они дрались, как мы, англичане, всегда деремся, убили девятнадцать или двадцать наглых пришельцев и принудили остальных очистить город от своего присутствия. Граф Евстафий бежал. Он, как вам известно, человек умный и сообразительный; он не сходил с коня, не брал куска в рот, пока не остановился у ворот Глостера, где наш монарх производил в то время суд и расправу. Он пожаловался королю, который, выслушав одного истца, очень разгневался за оскорбление, нанесенное его знаменитому гостю и родственнику, и послал за мной, потому что Дувр находился в моем управлении, и повелел мне собрать военный суд и наказать по военным законам тех, которые дерзнули поднять оружие на иностранного графа... Обращаюсь к вам, мужественные графы, заседающие здесь, – к тебе, знаменитый Леофрик, и к тебе, благородный Сивард! На что, скажите, вам графства, если у вас не хватит смелости или силы охранять их права?... Какой же план действия предложил я? Вместо военного суда, который распространил бы свой приговор на весь город, я посоветовал государю вызвать городского голову и старшин для объяснения их поступка. Король, потому ли, что я имел несчастье навлечь на себя его гнев, или же по внушению чужеземцев, отверг этот план действия, предписываемый законами Эдгара и Кнута. А так как я не желал и, – объявляю в присутствии всех – потому что я, Годвин сын Вульфнота, не смел, если бы и желал, войти в вольный город Дувр в доспехах и на боевом коне, с палачом по правую руку, – эти пришельцы убедили короля призвать меня в качестве подсудимого в совет Витана, собранный в Глостере и наполненный чужеземцами... Не затем вызывали меня, чтобы, как я предполагал, оправдать меня и моих доверских подчиненных, а для того, чтобы одобрить посягательства графа Булонского на права английского народа и разрешить ему безнаказанно издеваться над англичанами! Я колебался; мне стали грозить изгнанием; я поднял меч в свою защиту и защиту английских законов, поднял меч, чтобы не дать чужеземцам резать наших братьев у собственных их очагов и давить наших детей под копытами лошадей. Король созвал свои войска. Благородные графы Леофрик и Сивард, не зная причин, заставивших меня прибегнуть к оружию, стали под знамя короля, как их обязывал долг по отношению к британскому базилевсу. Когда же они узнали сущность дела и увидели, что за меня весь народ, желающий, чтобы наказали заморских пришельцев, графы Сивард и Леофрик вызвались быть посредниками между мною и королем... Заключено перемирие; я согласился представить все дело на решение Витана, который должен был собраться на этом же месте, я распустил своих воинов, однако чужеземцы уговорили короля не только удержать свои полки, но даже посоветовали призвать к оружию ближние и дальние области и пригласить союзников из-за моря. Явился я в Лондон, чтобы предстать перед мирным Витаном. И что же я нашел? Самое грозное ополчение, какое когда-либо собиралось в нашей стране! Вождями этого ополчения были нормандские рыцари. В таком ли собрании мог я ожидать правосудия? Несмотря на это, я согласился явиться с сыновьями перед Витаном, если нам дадут охранные грамоты, в которых наши законы наказывают одних только грабителей. Два раза повторял я это предложение, и оба раза мне отказали... Таким образом я и мои сыновья были осуждены на изгнание. Мы покинули отечество, но теперь возвратились.
   – С оружием в руках! – злобно выкрикнул Рольф, пасынок Евстафия Булонского, насилия которого были верно описаны Годвином.
   – С оружием в руках! – повторил граф. – Да, мы подняли оружие на пришельцев, обманувших нашего доброго короля. С оружием в руках, граф Рольф! При виде этого оружия бежали франки и чужеземцы. Теперь же оно бесполезно. Мы среди своих соотечественников, и франки не стоят более между нами и кротким, миролюбивым сердцем нашего возлюбленного монарха. Сановники и рыцари, вожди этого Витана, величайшего из всех Витанов! Вам теперь надлежит решить: я ли со своими приверженцами или заморские пришельцы посеяли раздор в нашем отечестве? Заслужили ли мы изгнание? Возвратясь назад, употребили ли мы во зло принадлежащую нам власть? Я готов принести клятву, что никогда не совершу изменнического действия или помысла. Между равными мне королевскими танами находятся такие, которые могут поручиться за меня и подтвердить представленные мною факты, если они еще не ясны... Что касается моих сыновей, в чем можно винить их, кроме того, что в них течет моя кровь? А эту кровь я научил их проливать в защиту той любимой страны, в которую они умоляют позволить им возвратиться!
   Граф умолк и отошел к своим сыновьям. Тем, что он так искусно удержался от бурного красноречия, в котором обвиняли его, как в хитрой уловке, он произвел сильное впечатление на собрание, уже в самом начале готовое оправдать его.
   Но когда выступил вперед старший сын его, Свейн, большая часть собрания вздрогнула, и со всех сторон раздался ропот ненависти и презрения.
   Молодой граф заметил это и очень смутился. Он поднял руку, хотел заговорить, но слова замерли на устах, а глаза его испуганно смотрели, не с гордостью правоты, а с мольбой нечистой совести.
   Альред Лондонский приподнялся со своего места и произнес дрожащим, но отчетливым голосом:
   – Зачем выступает Свейн сын Годвина? Затем ли, чтобы доказать, что он невиновен в измене королю? Если для этого, то это напрасно, потому что если Витан и оправдает Годвина, то это оправдание распространится на весь его дом. Но, спрашиваю во имя собрания, осмелится ли Свейн сказать и подтвердить клятвой, что он не виновен в измене против Одина? Не повинен в святотатстве, которое губы мои страшатся произнести?... Увы! Почему выпал мне этот тяжкий жребий? Я любил тебя и люблю до сих пор твоих родственников. Но я – слуга закона, и во имя обязанностей своего сана должен жертвовать всем остальным...
   Альред на мгновение остановился, чтобы собраться с силами, и затем продолжал твердым голосом:
   – Обвиняю тебя, Свейна изгнанника, в присутствии всего Витана в том, что ты, движимый внушениями демона, похитил из храма богов и обольстил Альгиву, леоминстерскую жрицу!
   – А я, – вмешался граф Нортумбрийский, – обвиняю тебя перед этим собранием гордых и честных воинов в том, что ты не в открытом бою и не равным оружием, а хитростью и предательством убил своего двоюродного брата, графа Бьёрна!
   Разразись неожиданно гром, он не произвел бы такого сильного впечатления на собрание, как это двойное обвинение со стороны двух лиц, пользовавшихся всеобщим уважением. Враги Годвина с презрением и гневом взглянули на исхудавшее, но благородное лицо его старшего сына; даже самые преданные друзья графа не могли скрыть порицания. Одни потупили головы в смущении и с грустью; другие смотрели на обвиненного холодно и безжалостно. Только между сеорлами нашлось, может быть, несколько взволнованных лиц, потому что до этого времени ни один из сыновей Годвина не пользовался таким уважением и такой любовью, как Свейн. Мрачным было молчание, наступившее после обвинения. Годвин закрылся плащом, и только находившиеся вблизи могли видеть его душевную тревогу. Братья отступили от Свейна, осужденного даже родной семьей. Один только Гарольд, овеянный славой и любовью народа, выступил гордо вперед и встал около брата, устремив на судей повелительный взгляд.
   Ободренный этим знаком сочувствия в негодующем враждебном собрании, Свейн проговорил:
   – Я мог бы ответить, что эти обвинения в поступках, совершенных уже восемь лет назад, сняты помилованием короля, я освобожден от опалы и восстановлен в правах и что Витаны, в которых я сам председательствовал, никогда не судили человека два раза за одно и то же преступление. Законы равнозначны для больших и малых собраний Витана.
   – Да, да! – воскликнул граф, забыв в порыве родительского чувства всякую осторожность и приличие. – Опирайся на закон, сын мой!
   – Нет, я не хочу опираться на этот закон, – возразил Свейн, бросая презрительные взгляды на смущенные лица разочаровавшегося в своей надежде собрания. – Мой закон здесь, – добавил он, ударив себя в грудь, – он осуждает меня не один раз, а вечно... О, Альред, почтенный старец, у ног которого я однажды сознался во всех своих проступках, я не виню тебя за то, что ты первым в Витане возвысил против меня голос, хотя знаешь, что я любил Альгиву с самой юности и был любим ею взаимно; но в последний год царствования Хардекнута, в то время, когда сила еще считалась правом, ее отдали против воли в жрицы. Я увидел ее снова, когда душа моя была упоена славой моих подвигов над валлонами, а страсть кипела в крови. Я повинен, конечно, в тяжелом преступлении! Но чего же я требовал? Отказа ее от вынужденного обета и брачного союза с ней, давно мною избранной. Прости меня, если я еще не знал в то время, как нерасторжимы узы, которыми связываются произнесшие обет чистоты и целомудрия!
   Он умолк, улыбнулся, а глаза его сердито засверкали диким огнем. В это мгновение в нем заговорила материнская кровь, и он мыслил, как датский язычник. Но это продолжалось недолго: огонь в глазах угас, Свейн ударил себя, сокрушаясь, в грудь и промолвил:
   – Не смущай, искуситель! Да, – продолжал он громче, – да, мое преступление было очень велико, и оно обрушилось не на меня одного: Альгива опозорена, но душа ее осталась чиста; она бежала, бедная и... затем умерла... Король был разгневан; первым против меня восстал мой брат Гарольд, который в этот час моего покаяния один не оставляет и жалеет меня. Он поступал со мною благородно, открыто, я не винил его. Но двоюродный брат Бьёрн, желая получить в свою власть мое графство, действовал лицемерно: он льстил мне в глаза, но вредил мне заочно. Я заметил эту фальшь и хотел удержать его, но не желал убить. Он лежал связанным на моем корабле, оскорблял меня в то время, когда горе терзало мое сердце, а кровь викингов жгла огнем. И я поднял секиру, а за мною и дружина... Повторяю опять: я великий преступник! Не думайте, что я теперь хочу смягчить свою вину, как в то былое время, когда я дорожил и жизнью, и властью. С тех пор я испытал и земные страдания, и земные блаженства – и бурю, и сияние; я рыскал по морям викингом, бился храбро с датчанами в их родной земле, едва не завладел царским венцом Кнута, о котором я некогда мечтал, скитался потом беглецом и изгнанником. Наконец, я опять возвратился в отечество, был графом всех земель от Изиса до Вая; но в изгнании и в почестях – в войне и в мире – меня везде преследовали бледный лик опозоренной, но дорогой мне женщины и труп убитого брата! Я пришел не оправдываться и не просить прощения, которое теперь меня уже не порадует, а явился для того, чтобы отделить торжественно, перед лицом закона деяния моих родичей от собственных, которые только позорят их! Я пришел объявить, что не хочу прощения и не страшусь суда, что я сам вынес себе приговор. Отныне и на века я снимаю шапку тана и отдаю меч; я иду босиком на могилу Альгивы... иду смыть преступление и вымолить себе у богов то прощение, которого, конечно, люди не властны дать! Ты, Гарольд, займи место старшего брата!... А вы, мужи Совета, произведите суд над живыми людьми, а я отныне мертв и для вас, и для Англии!