Страница:
Заключенные дали согласие. Их освободили. Когда спустя несколько дней в город ворвались анархисты, они первым делом расстреляли 82 человека. Среди них были девять доминиканцев, большинство именитых граждан (мне показывали потом список), врачей, землевладельцев и даже бедняков, не совершивших никакого преступления, разве что были они набожными людьми.
С помощью пакта его инициаторы хотели спасти Каланду от царившего кругом насилия, обеспечить ей мир вопреки происходящему в стране. Конечно, это было невозможно. Наивно думать, что можно избежать исторической участи, спастись, когда кругом все горит.
Но именно в Каланде случилось, думается мне, необыкновенное событие (не знаю, произошло ли подобное в других деревнях), я имею в виду публичное провозглашение свободной любви. В один прекрасный день по приказу анархистов на площадь вышел глашатай с трубой и возвестил: — Компаньерос, с сегодняшнего дня в Каланде провозглашается свободная любовь!
Не думаю, чтобы встреченное всеобщим недоумением провозглашение свободной любви имело хоть какие-то серьезные последствия. К некоторым женщинам, правда, приставали на улицах, их склоняли к «свободной» любви (о которой никто не имел ни малейшего представления), но после их решительного отказа отпускали. Не так-то было просто перейти от суровых понятий, воспитанных католицизмом, к свободной любви анархистов. Дабы навести порядок в чувствах, мой друг Мантекон, губернатор Арагона, согласился выступить однажды с импровизированной речью с балкона нашего дома. Он громко заявил, что, по его мнению, свободная любовь — абсурд и что у нас нашлись бы дела поважнее, если бы не война.
Когда к Каланде подошли в свою очередь франкистские войска, все, кто в какой-то степени симпатизировал республиканцам, естественно, покинули селение. Те, кто остался и встретил франкистов, не имели никаких оснований для беспокойства. Однако, по словам одного священника-лазариста, посетившего меня позднее в Нью-Йорке, сотня совершенно «невиновных» людей с точки зрения франкистов (из пяти тысяч жителей) была расстреляна — настолько сильным было желание истребить республиканскую заразу.
Сестру мою Кончиту арестовали в Сарагосе. Республиканские самолеты бомбили город (бомба попала в крышу собора, но не взорвалась, и это дало повод говорить о чуде), и ее мужа, офицера, обвинили в том, что он замешан в этом деле. Однако он находился в тюрьме у республиканцев, и сестру отпустили. Она избежала серьезной опасности.
Свяшенник-лазарист, который привез мне в Нью-Йорк мой свернутый в трубку портрет, написанный Дали в Студенческой резиденции (картины Пикассо. Танги, Миро были потеряны окончательно, но мне было не до этого), рассказывая историю Каланды, наивно заметил: — Смотрите, не ездите туда!
Естественно, у меня не было никакого желания ехать туда. Прошло много лет, прежде чем я смог вернуться в Испанию.
В 1936 году испанский народ впервые получил право слова. Инстинктивно его гнев обрушился сначала на исконных врагов — церковь и крупных помещиков. Сжигая соборы и монастыри, убивая священников, народ совершенно ясно указывал на своего древнейшего противника.
По ту сторону баррикад преступления вершили более богатые и более образованные испанцы. Чаще всего без особой на то необходимости, с холодным ожесточением, как это случилось в Каланде.
Это позволяет мне утверждать, что народу в большей степени присуще благородство. Причины, побудившие его к восстанию, всем известны. В первые месяцы войны меня пугали некоторые факты жестокости со стороны республиканцев (я этого никогда не скрывал). Но уже с ноября 1936 года в стране был восстановлен порядок и прекратились самочинные расстрелы. В основном мы вели войну с мятежниками.
Всю жизнь я не могу избавиться от воспоминаний о фотографии, на которой перед собором Сантьяго-де-Компостела высшие представители духовенства во всем своем облачении приветствуют фашистским жестом нескольких офицеров. Бог и «опора родины» были рядом. Они всегда приносили нам кровавые репрессии.
Я никогда не был фанатичным противником Франко. С моей точки зрения, он вовсе не являл собой воплощение дьявола. Готов поверить, что именно он помешал нацистам вторгнуться в обескровленную Испанию. Я даже допускаю некую двусмысленность в его поведении.
Убаюкиваемый своим безвредным нигилизмом, я полагаю, что богатство и культура, оказавшиеся по другую сторону баррикады, у франкистов, должны были бы помешать размаху жестокостей. Но этого не случилось, даже напротив. И вот, сидя один перед своим стаканом «драй-мартини», я начинаю сомневаться в благе, которое приносят деньги, и в благе, которое дарует культура.
Атеист милостью божьей
Снова Америка
С помощью пакта его инициаторы хотели спасти Каланду от царившего кругом насилия, обеспечить ей мир вопреки происходящему в стране. Конечно, это было невозможно. Наивно думать, что можно избежать исторической участи, спастись, когда кругом все горит.
Но именно в Каланде случилось, думается мне, необыкновенное событие (не знаю, произошло ли подобное в других деревнях), я имею в виду публичное провозглашение свободной любви. В один прекрасный день по приказу анархистов на площадь вышел глашатай с трубой и возвестил: — Компаньерос, с сегодняшнего дня в Каланде провозглашается свободная любовь!
Не думаю, чтобы встреченное всеобщим недоумением провозглашение свободной любви имело хоть какие-то серьезные последствия. К некоторым женщинам, правда, приставали на улицах, их склоняли к «свободной» любви (о которой никто не имел ни малейшего представления), но после их решительного отказа отпускали. Не так-то было просто перейти от суровых понятий, воспитанных католицизмом, к свободной любви анархистов. Дабы навести порядок в чувствах, мой друг Мантекон, губернатор Арагона, согласился выступить однажды с импровизированной речью с балкона нашего дома. Он громко заявил, что, по его мнению, свободная любовь — абсурд и что у нас нашлись бы дела поважнее, если бы не война.
Когда к Каланде подошли в свою очередь франкистские войска, все, кто в какой-то степени симпатизировал республиканцам, естественно, покинули селение. Те, кто остался и встретил франкистов, не имели никаких оснований для беспокойства. Однако, по словам одного священника-лазариста, посетившего меня позднее в Нью-Йорке, сотня совершенно «невиновных» людей с точки зрения франкистов (из пяти тысяч жителей) была расстреляна — настолько сильным было желание истребить республиканскую заразу.
Сестру мою Кончиту арестовали в Сарагосе. Республиканские самолеты бомбили город (бомба попала в крышу собора, но не взорвалась, и это дало повод говорить о чуде), и ее мужа, офицера, обвинили в том, что он замешан в этом деле. Однако он находился в тюрьме у республиканцев, и сестру отпустили. Она избежала серьезной опасности.
Свяшенник-лазарист, который привез мне в Нью-Йорк мой свернутый в трубку портрет, написанный Дали в Студенческой резиденции (картины Пикассо. Танги, Миро были потеряны окончательно, но мне было не до этого), рассказывая историю Каланды, наивно заметил: — Смотрите, не ездите туда!
Естественно, у меня не было никакого желания ехать туда. Прошло много лет, прежде чем я смог вернуться в Испанию.
В 1936 году испанский народ впервые получил право слова. Инстинктивно его гнев обрушился сначала на исконных врагов — церковь и крупных помещиков. Сжигая соборы и монастыри, убивая священников, народ совершенно ясно указывал на своего древнейшего противника.
По ту сторону баррикад преступления вершили более богатые и более образованные испанцы. Чаще всего без особой на то необходимости, с холодным ожесточением, как это случилось в Каланде.
Это позволяет мне утверждать, что народу в большей степени присуще благородство. Причины, побудившие его к восстанию, всем известны. В первые месяцы войны меня пугали некоторые факты жестокости со стороны республиканцев (я этого никогда не скрывал). Но уже с ноября 1936 года в стране был восстановлен порядок и прекратились самочинные расстрелы. В основном мы вели войну с мятежниками.
Всю жизнь я не могу избавиться от воспоминаний о фотографии, на которой перед собором Сантьяго-де-Компостела высшие представители духовенства во всем своем облачении приветствуют фашистским жестом нескольких офицеров. Бог и «опора родины» были рядом. Они всегда приносили нам кровавые репрессии.
Я никогда не был фанатичным противником Франко. С моей точки зрения, он вовсе не являл собой воплощение дьявола. Готов поверить, что именно он помешал нацистам вторгнуться в обескровленную Испанию. Я даже допускаю некую двусмысленность в его поведении.
Убаюкиваемый своим безвредным нигилизмом, я полагаю, что богатство и культура, оказавшиеся по другую сторону баррикады, у франкистов, должны были бы помешать размаху жестокостей. Но этого не случилось, даже напротив. И вот, сидя один перед своим стаканом «драй-мартини», я начинаю сомневаться в благе, которое приносят деньги, и в благе, которое дарует культура.
Атеист милостью божьей
Говорят, что все вершит Его Величество Случай. Осознание необходимости возникает потом. Но оно лишено чистоты помысла. Если из всех своих картин я испытываю особую нежность к «Призраку свободы», то именно потому, что она затрагивает эту мало разработанную тему.
Я всегда мечтал о сценарии, исходная точка в котором была бы мелкой, банальной. Например: нищий пересекает улицу. Из дверцы роскошной машины чья-то рука выбрасывает сигару. Нищий резко останавливается, чтобы подобрать окурок. На него налетает другая машина и убивает насмерть.
Несчастный случай, сам по себе, дает повод для целого ряда вопросов. Каким образом произошла встреча нищего с сигарой? Что делал нищий в этот час на улице? Почему куривший выбросил сигару именно в этот момент? Ответ на каждый из этих вопросов может породить другие, еще более многочисленные. В результате мы окажемся на еще более сложном перекрестке, который увлечет нас на другие, в фантастические лабиринты, когда придется выбирать, куда идти. Стало быть, обращаясь к чисто внешним причинам, являющимся лишь серией безграничных по щедрости случайностей, мы сможем с головокружительной быстротой вернуться назад во времени, через события истории, через все цивилизации, вплоть до наших прародителей-ихтиозавров.
Можно, разумеется, подойти к сценарию и с другой стороны: сам факт виновности владельца сигары в смерти нищего способен коренным образом изменить ход истории и даже привести к концу света.
Прекрасный пример такой исторической случайности описан Роже Кайюа в его ясной и емкой книге «Понтий Пилат», квинтэссенции определенного вида французской культуры. У Понтия Пилата, рассказывает Кайюа, есть все основания умыть руки и позволить осудить Христа. На том настаивает его советник, опасающийся беспорядков в Иудее. В свою очередь Иуда молится о том, чтобы свершилась воля божья. Наконец, халдейский пророк Мордухай понимает, что последует за смертью Мессии. Он уже видит эти события и предсказывает их.
Пилат может противопоставить разным точкам зрения лишь свою порядочность, свою жажду справедливости. После ночи раздумий он принимает решение освободить Христа. Того с радостью встречают его единомышленники. Он продолжает жить, проповедует свое учение и умирает довольно старым, с репутацией очень святого человека. В течение двух веков к его могиле будут приходить паломники. А затем его забудут.
История мира, естественно, станет совершенно иной.
Я очень долго размышлял над этой книгой. Я знаю все, что мне могут сказать об историческом предназначении или всемогуществе бога, которые и толкнули, мол, Пилата умыть руки. Но ведь он мог их и не умывать. Отказавшись от этого, он изменил бы всю последующую историю.
Случай пожелал, чтобы он умыл руки. Как и Кайюа, я не вижу никакой необходимости в этом поступке.
Конечно, если наше рождение есть чистая случайность, результат слияния яйцеклетки и сперматозоида (почему именно этих среди миллионов других?), случайность упраздняется, когда речь заходит о создании человеческих обществ, когда зародыш, а потом ребенок начинает подчиняться их законам. И это относится ко всем особям. Законы, обычаи, исторические и социальные условия для определенного вида эволюции, определенного прогресса, все, что способствует учреждению, поступательному движению вперед, стабильности цивилизации, к которой мы принадлежим, в силу везения или невезения, определенного нашим рождением, — все это представляется повседневной и упорной борьбой против случайности. Обладающая удивительной живучестью, не поддающаяся уничтожению, она стремится приспособиться к общественной необходимости.
Но в сих необходимых законах, которые позволяют нам жить вместе, следует с большой осторожностью усматривать лишь насущную, изначальную необходимость. Мне кажется, что нет никакой потребности в существовании мира, в котором мы все живем и умираем. Но раз наше рождение случайность, земля, вселенная могут существовать и без нас. Трудно себе представить картину теоретически бессмысленной, пустой и бесконечной вселенной, которую не может увидеть человек и которая существует одна, как некий бесконечный хаос, подобно пропасти, необъяснимым образом пребывающей без каких-либо признаков жизни. Быть может, существуют другие миры, о которых мы не имеем представления и которые продолжают свое непостижимое существование. Так выясняется подчас глубоко запрятанная в нас самих потребность в хаосе.
Иные мечтают о бесконечном мире, другие изображают его ограниченным в пространстве и времени. Я чувствую себя где-то посредине этих двух таинственных, одинаково непостижимых миров. С одной стороны, образ бесконечного и непонятного мира, с другой — представление о завершенном мире, который однажды исчезнет, увлекает меня в завораживающую и одновременно страшную бездну. Я мечусь между ними. И не знаю, как быть.
Вообразим себе, — что случайность больше не существует и что проблемы истории мира, ставшей внезапно логичной и предугадываемой, могут решаться с помощью простейших математических вычислений. В таком случае необходимо верить в бога, полагать неизбежным активное существование великого часовщика как одного из высших организаторов жизни.
Но как мог всемогущий бог из чистого каприза создать мир, подвластный воле случая? Нет, ответят нам философы. Случай не может быть порожденьем божьим, ибо он есть само отрицание бога. Эти два термина антиномичны. Они исключают один другой.
Не обладая верой (и убежденный, что вера, как и все другое, часто порождена случайностью), я не вижу, как выбраться из этого заколдованного круга. Поэтому я и не вхожу в него вовсе.
Выводы, которые я делаю для себя лично, очень просты: верить и не верить — суть одно и то же. Если бы мне могли доказать существование бога, это все равно не изменило бы моего отношения. Я не могу поверить, что бог все время наблюдает за мной, что он занимается моим здоровьем, моими желаниями, моими ошибками. Я не могу поверить — во всяком случае, я не приемлю этого, — что он способен наложить на меня вечное проклятье.
Что я для него? Ничто, кусок грязи. Моя жизнь столь коротка, что не оставляет следа. Я бедный смертный, я не могу быть принят в расчет ни в пространстве, ни во времени. Бог не занимается нами. Если он существует, то так, словно и не существует вовсе.
Свою мысль я когда-то выразил в следующей формуле: «Я атеист милостью божьей». Эта формула противоречива лишь на первый взгляд.
Рядом со случайностью находится ее сестра тайна. Атеизм — мой, во всяком случае, — приводит к признанию необъяснимого. Весь наш мир — тайна.
Раз я отказываюсь признать вмешательство божественной силы, действия которой кажутся мне еще более таинственными, чем сама тайна, мне остается жить в некоем тумане. Я согласен на это. Ни одно самое простое объяснение не может быть всеобъемлющим. Между двумя тайнами я выбираю собственную, ибо она по крайней мере обеспечивает мне моральную свободу.
Мне скажут: а наука? Не стремится ли она, другими путями, уменьшить окружающие нас тайны?
Может быть. Но наука не интересует меня. Она кажется мне претенциозной, аналитической и поверхностной. Она игнорирует сны, случайность, смех, чувство и противоречия, то есть все то, что ценно для меня. Один из персонажей «Млечного пути» говорил: «Ненависть к науке и презрение к технологии приведут меня в конечном счете к абсурдной вере в бога». Ничего подобного. Что касается меня лично, это как раз невозможно. Я выбрал свое место, я живу в мире, полном тайн. Мне ничего не остается, как уважать их.
Жажда познания их, а стало быть, умаление, сведение к заурядности — всю жизнь мне досаждали глупейшими вопросами: «Почему это, почему то?»— является одним из несчастий нашей натуры. Если бы мы могли вручить нашу судьбу случаю и спокойно признать тайну нашей жизни, мы могли бы приблизиться к счастью, схожему в чем-то с невинностью.
Где— то между случайностью и тайной проскальзывает воображение как образ полной свободы человека. Такую свободу, как и всякую другую, старались стереть, ограничить. С этой целью христианство придумало грех в помыслах. То, что я прежде считал своей совестью, запрещало мне даже представлять некоторые вещи: как я убиваю брата, сплю с матерью. Я говорил себе: «Какой ужас!»-и яростно отбрасывал эти, давно всеми проклятые, мысли.
Лишь в возрасте шестидесяти или шестидесяти пяти лет я полностью осознал невинный характер воображения. Все это время понадобилось мне, чтобы понять факт, что все происходящее в моей голове касается лишь меня одного и никоим образом не является, как говорят, ни «дурными мыслями», ни грехом и что не надо сдерживать свое распоясавшееся воображение.
С тех пор я могу представить себе все что угодно, я говорю: «Ну ладно, я пересплю с матерью. Что из того?»И тот час, изгнанные моим равнодушием, картины преступления и инцеста отходят на второй план.
Воображение — наша главная привилегия. Необъяснимое, как и порождающая его случайность. Всю свою жизнь я старался признать, не пытаясь вникнуть, принудительный характер образов, которые возникали в моем воображении. Так в Севилье во время съемок картины «Этот смутный объект желания» под воздействием внезапного вдохновения в конце одной сцены я вдруг попросил Фернандо Рея подобрать большой джутовый мешок помощника оператора, лежавший на скамье, и, удаляясь, набросить его себе на плечи.
Одновременно я понимал всю тональность такого поступка и немного боялся его. Я снял два варианта сцены — с мешком и без него. На другой день во время просмотра материала вся группа согласилась — и я тоже, — что сцена с мешком была лучше. Почему? Трудно сказать, не впадая в психоаналитические штампы или в другие объяснения.
Психиатры и психоаналитики много писали о моих картинах. Я благодарен им, но никогда не читал их сочинений. Они меня не интересуют. В следующей главе я скажу, что думаю о психоанализе как о прекрасном терапевтическом средстве. Добавлю лишь, что иные, отчаявшись понять, объявили меня «не поддающимся анализу», словно я принадлежу к иной культуре, иному времени — что, в общем-то, вполне возможно.
Пусть пишут. Мое неуязвимое воображение поможет мне прожить до конца. Ужасно, если все понимаешь. Какое счастье, когда способен встретить неожиданность. С годами эти старые привычки стали еще очевиднее. Я понемногу отстраняюсь. В минувшем году я подсчитал, что за шесть дней, то есть за сто сорок четыре часа жизни, я лишь три часа беседовал с друзьями. Остальное время — предавался мечтам, сидел в одиночестве, пил воду или кофе, дважды в день — аперитив, удивлялся возникшему воспоминанию, посетившему видению. Одна вещь тянула за собой другую — и вот уже наступал вечер.
Если то, что я написал выше, покажется запутанным и скучным, прошу прощения. Подобные размышления, как и фривольные подробности, составляют часть нашей жизни.
Я не философ, я никогда не был склонен к абстракциям. Если иные философские умы, или считающие себя таковыми, улыбнутся, читая мои рассуждения, я буду рад тому, что доставил им минуту развлечения. У меня такое чувство, будто я снова оказался в сарагосском коллеже иезуитов. Указуя перстом на одного из учеников, учитель говорит ему: «Опровергните Бунюэля!» И это занимает всего две минуты.
Я лишь старался быть как можно понятнее. Испанский философ Хосе Гаос, умерший не так давно, писал, как и все философы, на невероятном жаргоне. Однажды он так ответил человеку, который упрекнул его за это: «Тем хуже для вас! Философия предназначена для философов».
На что приведу фразу Андре Бретона: «Философ, который мне непонятен, — негодяй». Я полностью с ним согласен, хотя подчас не без труда понимаю, что говорит сам Бретон.
Я всегда мечтал о сценарии, исходная точка в котором была бы мелкой, банальной. Например: нищий пересекает улицу. Из дверцы роскошной машины чья-то рука выбрасывает сигару. Нищий резко останавливается, чтобы подобрать окурок. На него налетает другая машина и убивает насмерть.
Несчастный случай, сам по себе, дает повод для целого ряда вопросов. Каким образом произошла встреча нищего с сигарой? Что делал нищий в этот час на улице? Почему куривший выбросил сигару именно в этот момент? Ответ на каждый из этих вопросов может породить другие, еще более многочисленные. В результате мы окажемся на еще более сложном перекрестке, который увлечет нас на другие, в фантастические лабиринты, когда придется выбирать, куда идти. Стало быть, обращаясь к чисто внешним причинам, являющимся лишь серией безграничных по щедрости случайностей, мы сможем с головокружительной быстротой вернуться назад во времени, через события истории, через все цивилизации, вплоть до наших прародителей-ихтиозавров.
Можно, разумеется, подойти к сценарию и с другой стороны: сам факт виновности владельца сигары в смерти нищего способен коренным образом изменить ход истории и даже привести к концу света.
Прекрасный пример такой исторической случайности описан Роже Кайюа в его ясной и емкой книге «Понтий Пилат», квинтэссенции определенного вида французской культуры. У Понтия Пилата, рассказывает Кайюа, есть все основания умыть руки и позволить осудить Христа. На том настаивает его советник, опасающийся беспорядков в Иудее. В свою очередь Иуда молится о том, чтобы свершилась воля божья. Наконец, халдейский пророк Мордухай понимает, что последует за смертью Мессии. Он уже видит эти события и предсказывает их.
Пилат может противопоставить разным точкам зрения лишь свою порядочность, свою жажду справедливости. После ночи раздумий он принимает решение освободить Христа. Того с радостью встречают его единомышленники. Он продолжает жить, проповедует свое учение и умирает довольно старым, с репутацией очень святого человека. В течение двух веков к его могиле будут приходить паломники. А затем его забудут.
История мира, естественно, станет совершенно иной.
Я очень долго размышлял над этой книгой. Я знаю все, что мне могут сказать об историческом предназначении или всемогуществе бога, которые и толкнули, мол, Пилата умыть руки. Но ведь он мог их и не умывать. Отказавшись от этого, он изменил бы всю последующую историю.
Случай пожелал, чтобы он умыл руки. Как и Кайюа, я не вижу никакой необходимости в этом поступке.
Конечно, если наше рождение есть чистая случайность, результат слияния яйцеклетки и сперматозоида (почему именно этих среди миллионов других?), случайность упраздняется, когда речь заходит о создании человеческих обществ, когда зародыш, а потом ребенок начинает подчиняться их законам. И это относится ко всем особям. Законы, обычаи, исторические и социальные условия для определенного вида эволюции, определенного прогресса, все, что способствует учреждению, поступательному движению вперед, стабильности цивилизации, к которой мы принадлежим, в силу везения или невезения, определенного нашим рождением, — все это представляется повседневной и упорной борьбой против случайности. Обладающая удивительной живучестью, не поддающаяся уничтожению, она стремится приспособиться к общественной необходимости.
Но в сих необходимых законах, которые позволяют нам жить вместе, следует с большой осторожностью усматривать лишь насущную, изначальную необходимость. Мне кажется, что нет никакой потребности в существовании мира, в котором мы все живем и умираем. Но раз наше рождение случайность, земля, вселенная могут существовать и без нас. Трудно себе представить картину теоретически бессмысленной, пустой и бесконечной вселенной, которую не может увидеть человек и которая существует одна, как некий бесконечный хаос, подобно пропасти, необъяснимым образом пребывающей без каких-либо признаков жизни. Быть может, существуют другие миры, о которых мы не имеем представления и которые продолжают свое непостижимое существование. Так выясняется подчас глубоко запрятанная в нас самих потребность в хаосе.
Иные мечтают о бесконечном мире, другие изображают его ограниченным в пространстве и времени. Я чувствую себя где-то посредине этих двух таинственных, одинаково непостижимых миров. С одной стороны, образ бесконечного и непонятного мира, с другой — представление о завершенном мире, который однажды исчезнет, увлекает меня в завораживающую и одновременно страшную бездну. Я мечусь между ними. И не знаю, как быть.
Вообразим себе, — что случайность больше не существует и что проблемы истории мира, ставшей внезапно логичной и предугадываемой, могут решаться с помощью простейших математических вычислений. В таком случае необходимо верить в бога, полагать неизбежным активное существование великого часовщика как одного из высших организаторов жизни.
Но как мог всемогущий бог из чистого каприза создать мир, подвластный воле случая? Нет, ответят нам философы. Случай не может быть порожденьем божьим, ибо он есть само отрицание бога. Эти два термина антиномичны. Они исключают один другой.
Не обладая верой (и убежденный, что вера, как и все другое, часто порождена случайностью), я не вижу, как выбраться из этого заколдованного круга. Поэтому я и не вхожу в него вовсе.
Выводы, которые я делаю для себя лично, очень просты: верить и не верить — суть одно и то же. Если бы мне могли доказать существование бога, это все равно не изменило бы моего отношения. Я не могу поверить, что бог все время наблюдает за мной, что он занимается моим здоровьем, моими желаниями, моими ошибками. Я не могу поверить — во всяком случае, я не приемлю этого, — что он способен наложить на меня вечное проклятье.
Что я для него? Ничто, кусок грязи. Моя жизнь столь коротка, что не оставляет следа. Я бедный смертный, я не могу быть принят в расчет ни в пространстве, ни во времени. Бог не занимается нами. Если он существует, то так, словно и не существует вовсе.
Свою мысль я когда-то выразил в следующей формуле: «Я атеист милостью божьей». Эта формула противоречива лишь на первый взгляд.
Рядом со случайностью находится ее сестра тайна. Атеизм — мой, во всяком случае, — приводит к признанию необъяснимого. Весь наш мир — тайна.
Раз я отказываюсь признать вмешательство божественной силы, действия которой кажутся мне еще более таинственными, чем сама тайна, мне остается жить в некоем тумане. Я согласен на это. Ни одно самое простое объяснение не может быть всеобъемлющим. Между двумя тайнами я выбираю собственную, ибо она по крайней мере обеспечивает мне моральную свободу.
Мне скажут: а наука? Не стремится ли она, другими путями, уменьшить окружающие нас тайны?
Может быть. Но наука не интересует меня. Она кажется мне претенциозной, аналитической и поверхностной. Она игнорирует сны, случайность, смех, чувство и противоречия, то есть все то, что ценно для меня. Один из персонажей «Млечного пути» говорил: «Ненависть к науке и презрение к технологии приведут меня в конечном счете к абсурдной вере в бога». Ничего подобного. Что касается меня лично, это как раз невозможно. Я выбрал свое место, я живу в мире, полном тайн. Мне ничего не остается, как уважать их.
Жажда познания их, а стало быть, умаление, сведение к заурядности — всю жизнь мне досаждали глупейшими вопросами: «Почему это, почему то?»— является одним из несчастий нашей натуры. Если бы мы могли вручить нашу судьбу случаю и спокойно признать тайну нашей жизни, мы могли бы приблизиться к счастью, схожему в чем-то с невинностью.
Где— то между случайностью и тайной проскальзывает воображение как образ полной свободы человека. Такую свободу, как и всякую другую, старались стереть, ограничить. С этой целью христианство придумало грех в помыслах. То, что я прежде считал своей совестью, запрещало мне даже представлять некоторые вещи: как я убиваю брата, сплю с матерью. Я говорил себе: «Какой ужас!»-и яростно отбрасывал эти, давно всеми проклятые, мысли.
Лишь в возрасте шестидесяти или шестидесяти пяти лет я полностью осознал невинный характер воображения. Все это время понадобилось мне, чтобы понять факт, что все происходящее в моей голове касается лишь меня одного и никоим образом не является, как говорят, ни «дурными мыслями», ни грехом и что не надо сдерживать свое распоясавшееся воображение.
С тех пор я могу представить себе все что угодно, я говорю: «Ну ладно, я пересплю с матерью. Что из того?»И тот час, изгнанные моим равнодушием, картины преступления и инцеста отходят на второй план.
Воображение — наша главная привилегия. Необъяснимое, как и порождающая его случайность. Всю свою жизнь я старался признать, не пытаясь вникнуть, принудительный характер образов, которые возникали в моем воображении. Так в Севилье во время съемок картины «Этот смутный объект желания» под воздействием внезапного вдохновения в конце одной сцены я вдруг попросил Фернандо Рея подобрать большой джутовый мешок помощника оператора, лежавший на скамье, и, удаляясь, набросить его себе на плечи.
Одновременно я понимал всю тональность такого поступка и немного боялся его. Я снял два варианта сцены — с мешком и без него. На другой день во время просмотра материала вся группа согласилась — и я тоже, — что сцена с мешком была лучше. Почему? Трудно сказать, не впадая в психоаналитические штампы или в другие объяснения.
Психиатры и психоаналитики много писали о моих картинах. Я благодарен им, но никогда не читал их сочинений. Они меня не интересуют. В следующей главе я скажу, что думаю о психоанализе как о прекрасном терапевтическом средстве. Добавлю лишь, что иные, отчаявшись понять, объявили меня «не поддающимся анализу», словно я принадлежу к иной культуре, иному времени — что, в общем-то, вполне возможно.
Пусть пишут. Мое неуязвимое воображение поможет мне прожить до конца. Ужасно, если все понимаешь. Какое счастье, когда способен встретить неожиданность. С годами эти старые привычки стали еще очевиднее. Я понемногу отстраняюсь. В минувшем году я подсчитал, что за шесть дней, то есть за сто сорок четыре часа жизни, я лишь три часа беседовал с друзьями. Остальное время — предавался мечтам, сидел в одиночестве, пил воду или кофе, дважды в день — аперитив, удивлялся возникшему воспоминанию, посетившему видению. Одна вещь тянула за собой другую — и вот уже наступал вечер.
Если то, что я написал выше, покажется запутанным и скучным, прошу прощения. Подобные размышления, как и фривольные подробности, составляют часть нашей жизни.
Я не философ, я никогда не был склонен к абстракциям. Если иные философские умы, или считающие себя таковыми, улыбнутся, читая мои рассуждения, я буду рад тому, что доставил им минуту развлечения. У меня такое чувство, будто я снова оказался в сарагосском коллеже иезуитов. Указуя перстом на одного из учеников, учитель говорит ему: «Опровергните Бунюэля!» И это занимает всего две минуты.
Я лишь старался быть как можно понятнее. Испанский философ Хосе Гаос, умерший не так давно, писал, как и все философы, на невероятном жаргоне. Однажды он так ответил человеку, который упрекнул его за это: «Тем хуже для вас! Философия предназначена для философов».
На что приведу фразу Андре Бретона: «Философ, который мне непонятен, — негодяй». Я полностью с ним согласен, хотя подчас не без труда понимаю, что говорит сам Бретон.
Снова Америка
В 1939 году я находился в Нижних Пиренеях, в Байонне. В мои задачи организатора пропаганды входила переправка через границу на воздушных шарах листовок. Друзья коммунисты, позднее расстрелянные нацистами, занимались запуском шаров, используя подходящее направление ветра.
Подобная деятельность казалась мне довольно бессмысленной. Ведь шары могли опуститься где угодно, упасть на поля, в леса. Да и какую роль мог сыграть листок бумаги, присланный неизвестно откуда? Придумал это один американский журналист, друг Испании, немало сделавший для Республики.
Я отправился к испанскому послу в Париж, последнему послу Республики, Марселино Паскуа, бывшему министру здравоохранения, и высказал ему свои опасения. Не может ли он предложить что-нибудь более разумное?
В то время в США снимались фильмы, где рассказывалось о войне в Испании. В одном из них играл Генри Фонда. В Голливуде готовились к съемкам картины «Груз для невинных», о б эвакуации Бильбао.
Эти фильмы грешили грубыми ошибками и неточностями в воссоздании местного колорита. Паскуа посоветовал мне вернуться в Голливуд и предложить себя в качестве «консультанта по техническим и историческим вопросам». У меня оставались какие-то средства от зарплаты, получаемой в течение трех лет. Сумму, которой не хватало для приобретения билетов на меня, жену и сына, дали друзья, в том числе Санчес Вентура и одна американка, много сделавшая для Испанской республики.
Мой прежний консультант Фрэнк Девис был продюсером фильма «Груз для невинных». Он тотчас взял меня в качестве консультанта по историческим вопросам, добавив, что, с точки зрения американцев, неточности не имеют большого значения, и дал прочесть почти законченный сценарий. Я уже готов был приступить к работе, когда из Вашингтона пришло распоряжение. Ассоциация американских кинопродюсеров, подчинявшаяся, естественно, правительственным директивам, просто-напросто запретила съемки любого фильма о войне в Испании — независимо от того, направлен он в поддержку Республики или против нее.
Я остался на несколько месяцев в Голливуде. Деньги потихоньку таяли. Не имея средств вернуться в Европу, я стал подыскивать работу. Я даже встретился с Чаплином, чтобы продать ему некоторые «гэги». Отказавшись подписать петицию в защиту Республики — тогда как Джон Уэйн, например, председательствовал в комитете в поддержку Франко, — он просто надул меня.
В связи с этим расскажу о таком совпадении. Подсказанный сном, в одном из «гэгов» револьвер стрелял так вяло, что пуля падала на землю, едва вылетев из дула. Тот же «гэг» можно обнаружить в чаштиновском «Диктаторе», когда большой снаряд вылетает из огромной пушки. Совпадение чисто случайное, ведь Чаплин не мог знать о моей выдумке.
Найти работу было невозможно. Я встретился с Рене Клером, в то время одним из самых знаменитых режиссеров в мире. Он отказывался от всех предложений — ни одно не устраивало его. Но признался, что в течение ближайших трех месяцев все равно придется снять картину, иначе его за отказ станут считать «европейским блефом». В результате он сделал фильм «Я женился на ведьме», который оказался вполне приличным. Рене Клер проработал в Голливуде всю войну.
Я был совсем одинок и без средств к существованию. А де Ноайли писали, не найду ли я интересной работы для Олдоса Хаксли. Очаровательная наивность! Как мог я, одинокий и никому не известный человек, найти работу прославленному писателю?
В тот самый момент я узнал о призыве мужчин моего возраста. Мне надлежало ехать на фронт. Я написал нашему послу в Вашингтоне, что нахожусь в его распоряжении, прося о репатриации вместе с женой. Он ответил, что надо подождать, ситуация, мол, неясна. Едва я понадоблюсь, мне сообщат.
Спустя несколько недель война закончилась.
Сбежав из Голливуда, где мне нечего было делать, я отправился в поисках работы в Нью-Йорк. Мрачный период в моей жизни, Я согласен был принять любое предложение.
В течение долгого времени за Нью-Йорком слыла слава — не легенда ли это? — гостеприимного и благородного города, где легко найти работу. Я встретил тут каталонского механика, некоего Гали. Приехав в 1920 году с другом-скрипачом, они тотчас получили работу. Скрипача взяли в Филармонический оркестр, а механика Гали — танцором в большой отель.
Сейчас были иные времена. Гали представил меня другому каталонцу, рэкетиру, знакомому с одним полугангстером, возглавлявшим профсоюз поваров. Мне дали письмо и велели явиться в отель. С такой протекцией я мог в лучшем случае получить место на кухне.
В конце концов я не пошел туда. Я встретился с женщиной, которой многим обязан. Это англичанка Айрис Бэрри, жена вице — президента Музея современного искусства Дика Эббота. Айрис прислала мне телеграмму, пообещав обеспечить квартирой. Я поспешил к ней.
Вот каким планом она со мной поделилась. Нелсон Рокфеллер решил создать комитет, занимающийся пропагандой на страны Латинской Америки, под названием Координационный комитет по межамериканским делам. Ждали лишь разрешения правительства, которое всегда проявляло полное равнодушие к пропаганде, особенно в области кино. Тем временем в Европе началась вторая мировая война.
Айрис предложила мне поработать для Комитета, решение о создании которого скоро будет принято. И я дал согласие.
— Сначала, — сказала она, — чтобы с вами немного познакомиться, я предлагаю вам вот что; первый секретарь немецкого посольства, — (Айрис взяла слово, что я сохраню секрет), — тайно передал нам два немецких пропагандистских фильма. Первый назывался «Триумф воли» Лени Рифеншталь, второй показывал завоевание Польши нацистской армией. В отличие от немцев американские правительственные круги не верят в эффективность кинопропаганды. Мы докажем, что они ошибаются. Возьмите эти немецкие картины, перемонтируйте их, так как они слишком длинные, сведите к десяти или двенадцати частям, и мы покажем их всем, кому необходимо, чтобы доказать силу их воздействия.
Мне дали немецкую ассистентку, потому что, если я уже довольно прилично говорил по-английски (исправно посещая вечерние курсы), в немецком ничего не смыслил (а этот язык тем не менее меня притягивал). Надо было, сокращая речи Гитлера и Геббельса, сохранить определенную последовательность.
Я проработал в монтажной около трех недель. В идейном смысле фильмы были ужасные, но превосходно сделаны и производили огромное впечатление. Для съемок Нюрнбергского съезда специально для камер были поставлены три вышки. Я перемонтировал фильмы, сделал новые ракорды — все в лучшем виде. Именно такими их показывали повсюду в качестве примера действенной пропаганды — сенаторам, в консульствах. Рене Клер и Чарли Чаплин посмотрели их однажды вместе. Реакция у них была совершенно разная. Под впечатлением фильма Рене Клер в ужасе сказал мне: «Только никому не показывайте их, иначе мы пропали». Чаплин же хохотал как безумный. Он даже свалился с кресла при этом. Почему? Не из-за «Диктатора» ли? Я и сегодня не могу объяснить это.
Тем временем Нелсон Рокфеллер получил необходимое разрешение на создание Комитета по межамериканским делам.
Однажды в Музее современного искусства был организован прием. Айрис Бэрри сказала, что намерена познакомить меня с миллиардером, который окончательно решит мою судьбу.
Этот человек восседал в одном из залов музея, как царь. Дабы быть ему представленными, люди выстраивались в очередь.
— По моему знаку, — сказала Айрис (очень занятая и переходившая от одной группы к другой), — вы станете в очередь.
Я наблюдал за этим таинственным церемониалом в компании Чарлза Лаутона и его жены Эльзы Ланчестер, с которыми потом много раз встречался. По знаку Айрис я встал в очередь и наконец предстал пред миллиардером.
— Давно ли вы здесь, мистер Бунюэль? — спросил он по-английски.
— Шесть месяцев, — ответил я ему на его языке.
— Замечательно.
В тот же день после коктейля в баре Плазы у нас в присутствии Айрис состоялась более серьезная беседа. Он спросил, коммунист ли я. Я ответил, что являюсь испанским республиканцем, и по окончании беседы был принят на работу в Музей современного искусства. На следующий же день я получил кабинет, двадцать сотрудников и звание главного редактора.
Моя задача заключалась в том, чтобы отбирать с помощью Айрис Бэрри антинацистские пропагандистские фильмы (по этому случаю я встретился с Джозефом Лоузи, который принес нам свою короткометражку) и прокатывать их на трех языках — английском, испанском и португальском. Они предназначались для Северной и Южной Америки. Две картины мы должны были сделать сами.
Я жил на углу 86-й улицы и Второй авеню, в самом сердце нацистского квартала. В начале войны на улицах Нью-Йорка довольно часто проходили демонстрации в поддержку нацистского режима. Они сталкивались с яростными контрдемонстрациями. Когда Америка вступила в войну против Германии, демонстрации прекратились.
Подобная деятельность казалась мне довольно бессмысленной. Ведь шары могли опуститься где угодно, упасть на поля, в леса. Да и какую роль мог сыграть листок бумаги, присланный неизвестно откуда? Придумал это один американский журналист, друг Испании, немало сделавший для Республики.
Я отправился к испанскому послу в Париж, последнему послу Республики, Марселино Паскуа, бывшему министру здравоохранения, и высказал ему свои опасения. Не может ли он предложить что-нибудь более разумное?
В то время в США снимались фильмы, где рассказывалось о войне в Испании. В одном из них играл Генри Фонда. В Голливуде готовились к съемкам картины «Груз для невинных», о б эвакуации Бильбао.
Эти фильмы грешили грубыми ошибками и неточностями в воссоздании местного колорита. Паскуа посоветовал мне вернуться в Голливуд и предложить себя в качестве «консультанта по техническим и историческим вопросам». У меня оставались какие-то средства от зарплаты, получаемой в течение трех лет. Сумму, которой не хватало для приобретения билетов на меня, жену и сына, дали друзья, в том числе Санчес Вентура и одна американка, много сделавшая для Испанской республики.
Мой прежний консультант Фрэнк Девис был продюсером фильма «Груз для невинных». Он тотчас взял меня в качестве консультанта по историческим вопросам, добавив, что, с точки зрения американцев, неточности не имеют большого значения, и дал прочесть почти законченный сценарий. Я уже готов был приступить к работе, когда из Вашингтона пришло распоряжение. Ассоциация американских кинопродюсеров, подчинявшаяся, естественно, правительственным директивам, просто-напросто запретила съемки любого фильма о войне в Испании — независимо от того, направлен он в поддержку Республики или против нее.
Я остался на несколько месяцев в Голливуде. Деньги потихоньку таяли. Не имея средств вернуться в Европу, я стал подыскивать работу. Я даже встретился с Чаплином, чтобы продать ему некоторые «гэги». Отказавшись подписать петицию в защиту Республики — тогда как Джон Уэйн, например, председательствовал в комитете в поддержку Франко, — он просто надул меня.
В связи с этим расскажу о таком совпадении. Подсказанный сном, в одном из «гэгов» револьвер стрелял так вяло, что пуля падала на землю, едва вылетев из дула. Тот же «гэг» можно обнаружить в чаштиновском «Диктаторе», когда большой снаряд вылетает из огромной пушки. Совпадение чисто случайное, ведь Чаплин не мог знать о моей выдумке.
Найти работу было невозможно. Я встретился с Рене Клером, в то время одним из самых знаменитых режиссеров в мире. Он отказывался от всех предложений — ни одно не устраивало его. Но признался, что в течение ближайших трех месяцев все равно придется снять картину, иначе его за отказ станут считать «европейским блефом». В результате он сделал фильм «Я женился на ведьме», который оказался вполне приличным. Рене Клер проработал в Голливуде всю войну.
Я был совсем одинок и без средств к существованию. А де Ноайли писали, не найду ли я интересной работы для Олдоса Хаксли. Очаровательная наивность! Как мог я, одинокий и никому не известный человек, найти работу прославленному писателю?
В тот самый момент я узнал о призыве мужчин моего возраста. Мне надлежало ехать на фронт. Я написал нашему послу в Вашингтоне, что нахожусь в его распоряжении, прося о репатриации вместе с женой. Он ответил, что надо подождать, ситуация, мол, неясна. Едва я понадоблюсь, мне сообщат.
Спустя несколько недель война закончилась.
Сбежав из Голливуда, где мне нечего было делать, я отправился в поисках работы в Нью-Йорк. Мрачный период в моей жизни, Я согласен был принять любое предложение.
В течение долгого времени за Нью-Йорком слыла слава — не легенда ли это? — гостеприимного и благородного города, где легко найти работу. Я встретил тут каталонского механика, некоего Гали. Приехав в 1920 году с другом-скрипачом, они тотчас получили работу. Скрипача взяли в Филармонический оркестр, а механика Гали — танцором в большой отель.
Сейчас были иные времена. Гали представил меня другому каталонцу, рэкетиру, знакомому с одним полугангстером, возглавлявшим профсоюз поваров. Мне дали письмо и велели явиться в отель. С такой протекцией я мог в лучшем случае получить место на кухне.
В конце концов я не пошел туда. Я встретился с женщиной, которой многим обязан. Это англичанка Айрис Бэрри, жена вице — президента Музея современного искусства Дика Эббота. Айрис прислала мне телеграмму, пообещав обеспечить квартирой. Я поспешил к ней.
Вот каким планом она со мной поделилась. Нелсон Рокфеллер решил создать комитет, занимающийся пропагандой на страны Латинской Америки, под названием Координационный комитет по межамериканским делам. Ждали лишь разрешения правительства, которое всегда проявляло полное равнодушие к пропаганде, особенно в области кино. Тем временем в Европе началась вторая мировая война.
Айрис предложила мне поработать для Комитета, решение о создании которого скоро будет принято. И я дал согласие.
— Сначала, — сказала она, — чтобы с вами немного познакомиться, я предлагаю вам вот что; первый секретарь немецкого посольства, — (Айрис взяла слово, что я сохраню секрет), — тайно передал нам два немецких пропагандистских фильма. Первый назывался «Триумф воли» Лени Рифеншталь, второй показывал завоевание Польши нацистской армией. В отличие от немцев американские правительственные круги не верят в эффективность кинопропаганды. Мы докажем, что они ошибаются. Возьмите эти немецкие картины, перемонтируйте их, так как они слишком длинные, сведите к десяти или двенадцати частям, и мы покажем их всем, кому необходимо, чтобы доказать силу их воздействия.
Мне дали немецкую ассистентку, потому что, если я уже довольно прилично говорил по-английски (исправно посещая вечерние курсы), в немецком ничего не смыслил (а этот язык тем не менее меня притягивал). Надо было, сокращая речи Гитлера и Геббельса, сохранить определенную последовательность.
Я проработал в монтажной около трех недель. В идейном смысле фильмы были ужасные, но превосходно сделаны и производили огромное впечатление. Для съемок Нюрнбергского съезда специально для камер были поставлены три вышки. Я перемонтировал фильмы, сделал новые ракорды — все в лучшем виде. Именно такими их показывали повсюду в качестве примера действенной пропаганды — сенаторам, в консульствах. Рене Клер и Чарли Чаплин посмотрели их однажды вместе. Реакция у них была совершенно разная. Под впечатлением фильма Рене Клер в ужасе сказал мне: «Только никому не показывайте их, иначе мы пропали». Чаплин же хохотал как безумный. Он даже свалился с кресла при этом. Почему? Не из-за «Диктатора» ли? Я и сегодня не могу объяснить это.
Тем временем Нелсон Рокфеллер получил необходимое разрешение на создание Комитета по межамериканским делам.
Однажды в Музее современного искусства был организован прием. Айрис Бэрри сказала, что намерена познакомить меня с миллиардером, который окончательно решит мою судьбу.
Этот человек восседал в одном из залов музея, как царь. Дабы быть ему представленными, люди выстраивались в очередь.
— По моему знаку, — сказала Айрис (очень занятая и переходившая от одной группы к другой), — вы станете в очередь.
Я наблюдал за этим таинственным церемониалом в компании Чарлза Лаутона и его жены Эльзы Ланчестер, с которыми потом много раз встречался. По знаку Айрис я встал в очередь и наконец предстал пред миллиардером.
— Давно ли вы здесь, мистер Бунюэль? — спросил он по-английски.
— Шесть месяцев, — ответил я ему на его языке.
— Замечательно.
В тот же день после коктейля в баре Плазы у нас в присутствии Айрис состоялась более серьезная беседа. Он спросил, коммунист ли я. Я ответил, что являюсь испанским республиканцем, и по окончании беседы был принят на работу в Музей современного искусства. На следующий же день я получил кабинет, двадцать сотрудников и звание главного редактора.
Моя задача заключалась в том, чтобы отбирать с помощью Айрис Бэрри антинацистские пропагандистские фильмы (по этому случаю я встретился с Джозефом Лоузи, который принес нам свою короткометражку) и прокатывать их на трех языках — английском, испанском и португальском. Они предназначались для Северной и Южной Америки. Две картины мы должны были сделать сами.
Я жил на углу 86-й улицы и Второй авеню, в самом сердце нацистского квартала. В начале войны на улицах Нью-Йорка довольно часто проходили демонстрации в поддержку нацистского режима. Они сталкивались с яростными контрдемонстрациями. Когда Америка вступила в войну против Германии, демонстрации прекратились.