К сожалению, этот бар закрыли по непонятным причинам. Вспоминаю, как мы трое — Зильберман, Жан-Клод и я — бродили в 1980 году по закоулкам отеля в поисках места, где бы присесть. Очень неприятное воспоминание. В нашу опустошающую эпоху, когда рушат все, не щадят даже бары.
   А теперь поговорим о напитках. Но так как я могу болтать об этом бесконечно — с продюсером Сержем Зильберманом мы можем беседовать на эту тему часами, — постараюсь быть кратким. Пусть те, кому неинтересно — а таких, увы, немало, — пропустят несколько страниц.
   Превыше всего я ценю вино, особенно красное. Во Франции имеется как хорошее, так и плохое вино (нет ничего хуже, чем «стакан красного»в бистро Парижа). Я с нежностью отношусь к испанскому «вальдепеньяс», которое пьют свежим из овечьего бурдюка, и белому «йепес» из района Толедо. Итальянские вина кажутся мне ненатуральными. В США подают хорошие калифорнийские вина: каберне и другие. Иногда я пью чилийское или мексиканское вино. И это почти все.
   Разумеется, я никогда не пью вино в барах. Вино доставляет чисто физическое наслаждение, но отнюдь не возбуждает воображение.
   Для игры воображения нужен английский джин. Мой любимый напиток — «драй мартини». Поскольку он сыграл важную роль в моей жизни, о которой я веду рассказ, придется посвятить ему страницу — две. Как и любой коктейль, это, вероятно, американское изобретение. Он состоит из джина и нескольких капель вермута, предпочтительно Нуайи Прата. Истинные любители, предпочитающие пить «драй мартини» очень сухой, утверждали, что необходимо пропустить через бутылку Нуайи Прата луч солнца, а уж потом налить его в джин.
   В давние времена в Америке считали, что «драй мартини» напоминает легенду о Деве Марии. Согласно Фоме Аквинскому, животворная сила Святого духа проникла в лоно Девы, «как луч солнца проникает через стекло, не разбивая его». Нечто подобное говорили о вине Нуайи Прата, хотя мне это кажется несколько преувеличенным.
   Еще одна рекомендация: используемый лед должен быть очень холодным, очень твердым, чтобы он не давал воды. Нет ничего хуже разбавленного водой мартини.
   Да позволено мне будет дать собственный рецепт, плод многолетних опытов, позволивших достичь хорошего результата.
   Я закладываю все необходимое — стаканы, джин, шейкер — за день до прихода гостей в холодильник. Термометр позволяет мне проверить, имеет ли лед двадцать градусов ниже нуля.
   На другой день, когда собираются друзья, я беру все нужное и выливаю сначала на очень твердый лед несколько капель Нуайи Прата и пол-ложечки ангостурского кофейного ликера. Встряхиваю и опоражниваю, оставляя только лед, сохранивший запах. Этот лед я и заливаю чистым джином, немного помешиваю и подаю на стол. Вот и все, лучше не придумаешь.
   В Нью— Йорке в 40 -е годы директор Музея современного искусства научил меня несколько иному способу приготовления. Вместо кофейного ликера он добавлял немного перно. Мне представляется это святотатством, да и мода на это давно прошла.
   Наряду с «драй мартини», который я предпочитаю всем другим, я стал скромным изобретателем коктейля под названием «бунюэлони». На самом деле это обычный плагиат пресловутого «негрони», но, вместо того чтобы смешивать кампари с джином и слабым чинзано, я заменяю кампари карпано.
   Этот коктейль я предпочитаю пить вечером, перед ужином. Наличие джина как главной составной части напитка весьма способствует игре воображения. Почему? Сам не знаю. Но это факт.
   Вероятно, все поняли, что я отнюдь не алкоголик. Конечно, в моей жизни бывали моменты, когда я падал от выпитого замертво. Большей же частью это просто любимый ритуал, который не опьяняет, но кружит голову, приносит успокоение. Он помогает мне жить и работать. Если меня спросят, был ли я хоть один день в своей жизни лишен любимых напитков, я отвечу, что не помню такого. У меня всегда было, что выпить, так как я заботился об этом.
   Так, в 1930 году я провел пять месяцев в США в эпоху борьбы с алкоголизмом, и, мне кажется, я никогда столько не пил. У меня в Лос-Анджелесе был знакомый бутлегер — я очень хорошо его помню, у него не хватало трех пальцев на руке, — который научил меня отличать настоящий джин от фальшивого. Для этого надо было особым образом покрутить бутылку: настоящий джин выделял пузырьки.
   Виски можно было купить в аптеках по рецепту, а в некоторых ресторанах вино подавали в кофейных чашках. В Нью-Йорке я знал одно заведение «спикизи» («говорите тихо»). Нужно было определенным образом постучать в дверь — приоткрывалось окошечко, и вас быстро пропускали в помещение, где находился обычный бар. Здесь можно было получить все что хочешь.
   Борьба с алкоголизмом в США была нелепой затеей. Надо сказать, что американцы никогда столько не пили, как в то время. Именно тогда они и научились пить.
   У меня была слабость к французским аперитивам — к смеси пикона, пива и гренадина (любимый напиток художника Танги) и особенно к мандариновому соку с Кюрасао и пивом, от которого я быстро пьянел, даже скорее, чем от «драй мартини». Но подобные прекрасные смеси, увы, исчезают. Мы присутствуем при страшной деградации аперитива, что наряду с прочим является печальной особенностью нынешнего времени.
   Естественно, что я пью иногда водку, закусывая икрой, а аквавит — копченой семгой. Я люблю мексиканские текилу и мескаль, но все это заменители. Что касается виски, то оно мне не нравилось никогда. Оно всегда было мне не по душе.
   Однажды в медицинской рубрике одного из прекрасных французских журналов «Мари-Франс»я прочитал, что джин является превосходным успокаивающим средством и что с его помощью можно победить страх, который часто сопутствует авиаполетам. Я решил тотчас проверить правильность такого утверждения.
   Я всегда боялся летать, это был постоянный и неукротимый страх. Если я видел идущего по проходу с серьезным видом пилота, я говорил себе: «Ну вот, мы пропали, я вижу это по его лицу». Если, напротив, он шел, непринужденно улыбаясь, я думал: «Дело дрянь. Он хочет нас успокоить». Все мои страхи исчезли, словно по мановению волшебной палочки, как только я последовал совету «Мари-Франс». В каждую поездку я брал с собой флягу джина, которую заворачивал в газету, чтобы она оставалась холодной. В ожидании посадки в аэропорту я делал несколько глотков, и тотчас на меня нисходило спокойствие, уверенность, готовность с улыбкой встретить любые неприятности.
   Я никогда не кончу, если буду говорить о всех достоинствах напитков. В 1978 году, когда я снимал «Этот смутный объект желания»в Мадриде, у меня возникли серьезные разногласия с актрисой, так что продолжать работу стало невозможно и продюсер Серж Зильберман решил прервать съемки. Это грозило неустойкой. И тут мы как раз оказались с ним в одном баре. После второй порции «драй мартини» мне вдруг пришла в голову мысль использовать на одну роль двух актрис, чего прежде никогда не делалось. Серж подхватил эту мысль, хотя я высказал ее как бы в шутку, и фильм с помощью бара был спасен.
   В Нью— Йорке в 40 -е годы, когда я был очень дружен с Хуаном Негрином, сыном бывшего руководителя республиканского правительства, и его женой актрисой Роситой Диас, мы обсуждали идею открытия бара, который назывался бы «Под пушечный гром», — бара страшно дорогого, самого дорогого в мире, но где можно было бы найти самые редкие, самые изысканные, доставляемые из всех уголков мира напитки.
   По идее это должен был быть интимный, очень удобный, с идеальным вкусом обставленный на десяток столиков бар. В оправдание его названия перед входом стояла бы старая мортира с черным запальником, стреляющая днем и ночью всякий раз, когда клиент тратил тысячу долларов.
   Сей завлекательный, но отнюдь не демократический план так и не был осуществлен. Продаю идею желающему. Представляю себе, как скромный служащий, живущий по соседству, просыпается в четыре утра от пушечной пальбы и говорит лежащей рядом жене: «Еще один мерзавец прокутил тысячу долларов».
   Невозможно пить и не курить. Лично я начал курить в шестнадцать лет и никогда с тех пор не прекращал. Правда, редко курил больше двадцати сигарет в день. Что я курил? Все что угодно. Испанские сигареты с черным табаком. Но вот уже лет двадцать, как я привык к французским «Житан» и особенно «Сельтик», которые ценю превыше всех.
   Табак, который так прекрасно сочетается с алкоголем (если алкоголь — королева, то табак — король), является идеальным спутником в жизни. Это прекрасный друг и в хороший, и в дурной день жизни. Сигарету закуриваешь при радостном известии и в минуту горя. Когда один и когда в компании. Табак приносит удовольствие во всех смыслах: и своим видом (какое прекрасное зрелище сам вид упакованных сигарет, выставленных, словно на параде), и запахом, и возможностью потрогать. Если бы мне завязали глаза и всунули в рот сигарету, я отказался бы ее курить. Потрогав сигаретную пачку в кармане, открыв ее, оценив достоинство сигареты, покрутив ее между пальцами, лизнув языком бумагу и ощутив вкус табака, а затем поднеся к сигарете пламя спички, чувствуешь, как тебя наполняет тепло.
   Один человек, которого я знал со времен университета, Дорронсоро, баск по происхождению, эмигрант-республиканец в Мексике, инженер по профессии, умер от рака легких. Ему давали дышать кислородом, а он снимал маску, чтобы курнуть сигарету. Он курил до последней минуты жизни, верный удовольствию, которое его убивало.
   Таким образом, уважаемые читатели, заканчивая рассуждения об алкоголе и табаке, спутниках верной дружбы и плодотворных мечтаний, хочу дать вам двойной совет: не пейте и не курите. Это опасно для здоровья.
   Добавлю, что алкоголь и табак являются весьма приятным обрамлением любви. Обычно с алкоголя все начинается, а табаком кончается. Только не ждите от меня каких — то эротических откровений. Люди моего поколения, в особенности испанцы, обладают извечной застенчивостью в отношениях с женщинами и, вероятно, самым сильным в мире темпераментом.
   Все это, конечно, следствие многолетнего бремени католической церкви. Запрещение всяких связей вне брака (да и не только), проклятие, налагаемое на любое изображение, на всякое слово, которое хоть в какой-то степени относилось к любовному акту, — все это порождало желание необычайной силы. Когда вопреки всяким запретам это желание получало удовлетворение, оно вызывало ни с чем не сравнимое наслаждение, ибо неизменно смешивалось с чувством тайного греха. Нет никаких сомнений, что испанец испытывает большее наслаждение в любви, чем китаец или эскимос.
   Во времена моей юности в Испании знали только два способа заниматься любовью: в борделе и на брачном ложе. Когда я впервые приехал во Францию в 1925 году, мне казалось совершенно невероятным и поистине отвратительным зрелище мужчины и женщины, целующихся на улице. Точно так же удивляло то, что молодые люди могли жить вместе вне брака. Я и представить себе не мог существование таких нравов. Они казались мне неприличными.
   С тех далеких времен много воды утекло. За последнее время я замечаю в себе полное угасание полового влечения. Эротические видения не посещают меня даже во сне. Я очень этому радуюсь, словно освободился от тирана.
   Если бы объявился Мефистофель и предложил мне обрести снова то, что называется потенцией, я бы ему сказал: «Нет, спасибо, не хочу, но укрепи мою печень и легкие, чтоб я не умер от рака или цирроза».
   Далекий от извращений, которые преследуют бессильных стариков, я с безмятежностью, без всяких сожалений вспоминаю мадридских проституток, парижские бордели и нью-йоркских «такси-герлс». За исключением нескольких «живых картин»в Париже, я, кажется, за всю свою жизнь видел лишь один порнофильм с очаровательным названием «Сестра Вазелина». Там была показана монашка во дворе монастыря. Она занималась любовью с садовником, которого в свою очередь любил монах, пока все трое не сливались воедино. Я все еще вспоминаю черные чулки монашки, доходившие ей до колен. Жан Моклер, хозяин кинотеатра «Студио 28», подарил мне этот фильм, но я его потерял. Вместе с Рене Шаром, человеком, как и я, очень сильным, мы собирались проникнуть в проекционную детского кинотеатра, связать механика, заткнуть ему рот и показать юному зрителю «Сестру Вазелину». О времена, о нравы! Мысль осквернить детство представлялась нам тогда весьма привлекательной подрывной деятельностью. Разумеется, мы ничего такого не сделали.
   Еще мне хотелось бы рассказать о неудавшихся оргиях. В те времена мысль принять участие в развеселой вечеринке очень возбуждала нас. Однажды в Голливуде Чарли Чаплин организовал одну такую для меня и двух моих испанских друзей. Явились три великолепные девицы из Пасадены, но, на наше несчастье, перессорились, ибо каждая претендовала на Чаплина. И ушли.
   В другой раз, в Лос-Анджелесе, мы с другом Угарте пригласили к себе Лию Лис, игравшую в «Золотом веке», и одну ее подругу. Все было подготовлено: цветы, шампанское — и новая неудача: обе молодые женщины пробыли с часок и сбежали.
   В то же самое время один советский режиссер, чье имя я позабыл, получивший разрешение приехать в Париж, попросил меня организовать маленькую, «парижскую оргию». Но он не на того напал. Я обратился к Арагону, а тот спросил: «Так ты хочешь, мой друг, чтоб тебя…?»И тут он использовал слово, которое я не смею повторить. Ничто не представляется мне более омерзительным, чем бессмысленное, распространившееся в последнее время злоупотребление грубыми выражениями в книгах или разговорах наших писателей. Подобная мнимая раскрепощенность нравов — всего лишь жалкая пародия на свободу. Поэтому я отвергаю всякую сексуальную дерзость и всякий словесный эксгибиционизм.
   Во всяком случае, на вопрос Арагона я ответил «отнюдь». После чего Арагон посоветовал мне избегать подобных экспериментов, и русский вернулся в Россию, несолоно хлебавши.

Мадрид Студенческая резиденция 1917 — 1925

   Я был в Мадриде только раз, вместе с отцом, и то непродолжительное время. Приехав сюда снова в 1917 году с родителями в поисках заведения для продолжения учебы, я чувствовал вначале робость, скованность из-за своей провинциальности. Я старался наблюдать, как люди одеваются и ведут себя, чтобы им подражать. Вспоминаю отца, в канотье, размахивающего тростью, громко что-то мне разъясняющего на улице Алькала, Засунув руки в карманы, отвернувшись, я делал вид, будто не имею к нему отношения.
   Мы посетили много мадридских пансионов классического типа, где ежедневно подавали cocido a la madnlena, турецкий орех и вареную картошку с небольшим количеством сала и колбасы, а иногда кусок курицы или мяса. Моя мать и слышать не хотела об этих пансионах, так как опасалась царящих там, по ее понятиям, свободных нравов.
   В конце концов, благодаря рекомендации одного сенатора, дона Бартоломе Эстебана, меня определили в Студенческую резиденцию, где я пробыл семь лет. Мои воспоминания об этом периоде столь насыщенны и богаты, что я могу безошибочно сказать: без Резиденции моя жизнь стала бы совсем иной.
   Это был своеобразный университетский городок на английский лад, содержавшийся за счет частных пожертвований. Содержание стоило семь песет в день за отдельную комнату и четыре — за комнату на двоих. Родители платили за пансион и давали мне двадцать песет в неделю на карманные расходы — сумму довольно значительную, однако мне ее не хватало. Каждый раз, приезжая в Сарагосу на каникулы, я просил мать погасить в бухгалтерии долги, образовавшиеся в течение семестра. Мой отец ничего не знал об этом. Во главе Резиденции стоял человек большой культуры, выходец из Малаги дон Альберто Хименес. Здесь можно было изучать любые дисциплины. Резиденция располагала лекционными залами, пятью лабораториями, библиотекой и спортивными сооружениями. Учиться можно было сколько угодно и при желании менять специализацию.
   Перед отъездом из Сарагосы отец спросил, чем бы я хотел заняться. Поскольку мне больше всего хотелось уехать из Испании, я ответил, что не прочь стать композитором и отправиться в Париж учиться в «Скола канторум». Отец решительно воспротивился этому. Тебе нужна, сказал он, серьезная профессия, а композиторы подыхают с голоду, это всем известно. Тогда я сказал ему о своей склонности к естественным наукам и энтомологии. «Стань дипломированным агрономом», — посоветовал он. Так я начал готовить диплом агронома. Неплохо успевая по биологии, я, к сожалению, по математике в течение трех лет подряд имел самые плохие отметки. Я никогда не ладил с абстрактными дисциплинами. Иные математические истины были мне очевидны, но приступить к доказательству той или другой задачи я не мог никак.
   Возмущенный такими постыдными отметками, отец несколько месяцев не отпускал меня из Сарагосы и нанял частных учителей. Когда я вернулся в Мадрид в марте, свободных мест в Резиденции не оказалось, и я охотно принял предложение Хуана Сентено, брата моего близкого друга Аугусто Сентено, пожить у него. Мне поставили дополнительную кровать в его комнате. Я там прожил месяц. Хуан был студентом-медиком и уходил очень рано. Перед уходом он долго причесывался, но, так как не видел в зеркале затылка, причесывал волосы лишь спереди. Глядя на эту абсурдную процедуру ежедневно, я возненавидел его, несмотря на свою признательность. Это была необъяснимая, возникшая откуда-то из подсознания ненависть, которая напоминает короткую сцену из «Ангела-истребителя».
   Дабы угодить отцу, я решил сменить профессию и защитить диплом обычного инженера, хотя это требовало знания таких технических дисциплин, как механика и электромеханика, и шести лет обучения. Я сдал чертежи, часть экзаменов по математике (благодаря частным урокам), затем, проводя лето в Сан-Себастьяне, обратился за советом к двум друзьям отца — Асину Паласьосу, человеку с репутацией крупного арабиста, и одному из моих учителей в лицее Сарагосы, Я рассказал им о своей ненависти к математике, об отвращении к затянувшейся учебе. Они поговорили с отцом, и тот согласился разрешить мне заняться естественными науками.
   Музей естествознания находился в десятке метров от Резиденции. Я проработал там под руководством великого Игнасио Боливара — в те времена крупнейшего в мире ортоптериста — с живейшим интересом год. Я и сегодня могу на глаз определить вид многочисленных насекомых и назвать их по — латыни.
   В тот год, во время экскурсии в Алькала-де-Энарес во главе с Америке Кастро, профессором Центра исторических исследований, я случайно услышал, что для работы за границей требуются испанские лекторы. Я тотчас предложил свои услуги — настолько велико было мое желание уехать. Но студентов естественных наук не брали. Для этого нужно было учиться на факультетах литературы или философии.
   Последовала быстрая и последняя смена факультета. Я стал готовить диплом по философии, включавший три дисциплины — историю, литературу и философию. История стала главной частью моих занятий.
   Все эти детали, насколько я понимаю, достаточно скучны. Но если хочешь понять жизнь человека, проследить ее извилистый путь от начала до конца, как отделить побочное от главного?
   Именно в Резиденции я стал спортсменом. Ежедневно, босой, в коротких трусах, даже в гололед я бегал по тренировочному полю. Я собрал команду легкоатлетов Резиденции для участия в разных студенческих соревнованиях, я даже занимался любительским боксом. Но в целом участвовал только в двух боях. Один я выиграл из-за неявки противника, другой проиграл по очкам в пяти раундах — из-за своей пассивности. По правде говоря, я старался лишь защитить лицо.
   Мне нравились любые упражнения. Случалось, я взбирался по отвесной стене Резиденции.
   На всю жизнь — или почти на всю — у меня сохранились с тех пор крепкие мускулы, в особенности живота. Я даже показывал своеобразный номер: ложился на спину, а товарищи прыгали мне на живот. Другой моей специальностью было пережимание рук. Вплоть до весьма почтенного возраста я участвовал во многих турнирах на стойках баров или ресторанов.
   В студенческой резиденции я оказался перед неизбежным выбором. Атмосфера, в которой я жил, литературное движение тех лет в Мадриде, встреча с бесценными друзьями — все это определило мой выбор. В какой же конкретный момент сделал я его? Сегодня трудно сказать. Испания жила — в сравнении с тем, что последовало, сравнительно спокойной жизнью. Крупнейшим событием было восстание Абд-аль-Керима в Марокко и тяжелое поражение испанских войск при Аннуале в 1921 году, в тот самый год, когда мне предстояло отправиться на военную службу. Незадолго до этого в Резиденции я познакомился с братом Абд-аль-Керима, По этой, кстати, причине много позднее меня хотели послать с миссией в Марокко, но я отказался.
   Испанский закон позволял детям состоятельных родителей, при соответствующей оплате, сокращать срок военной службы. Но в год моего призыва закон был отменен из-за войны в Марокко. Я был зачислен в артиллерийский полк, до этого прославившийся в колониальной войне и выведенный за пределы Марокко. В силу каких — то обстоятельств нам однажды заявили: «Завтра мы выступаем». В тот вечер я совершенно серьезно подумал о том, чтобы дезертировать. Двое моих друзей так и поступили, и один из них стал инженером в Бразилии.
   В конце концов приказ об отправке был отменен, и я проводил время в Мадриде. Ничего примечательного. Я продолжал встречаться с друзьями, так как, если у нас не было дежурства, нам позволяли выходить из казармы каждый вечер. Служба продолжалась четырнадцать месяцев.
   Дежуря по ночам, я испытывал сильнейшее чувство зависти к сержантам. Мы спали среди гвардейцев в полной амуниции, пожираемые клопами, в ожидании своей очереди дневалить. А рядом, в теплых домиках, сержанты играли в карты и попивали винцо. Ничего я так не желал тогда, как стать сержантом.
   Как это бывает у многих, некоторые события своей жизни я помню по одной какой-нибудь подробности, ощущению. Скажем, о моей ненависти к Хуану Сентано — по его неаккуратно зачесанным волосам. Моя зависть к сержантам связана с печкой, которой они пользовались. В отличие от большинства своих друзей, несмотря на подчас суровые условия жизни, холод и скуку, я сохранил добрые воспоминания о годах, проведенных у отцов иезуитов и на военной службе. Я постиг там такие вещи, которым нигде бы не научился.
   После окончания службы я встретил однажды на концерте капитана и услышал от него: — Вы были хорошим артиллеристом.
   В течение нескольких лет в Испании диктаторствовала семья Примо де Риверы, отца основателя фаланги. Профсоюзное и анархистское движение развивалось в то время одновременно с первыми робкими шагами компартии. Возвращаясь однажды из Сарагосы, я на вокзале узнал, что председатель Республиканского совета Дато накануне был убит анархистами прямо на улице. Я взял фиакр, и кучер показал мне следы пуль на улице Алькала.
   Однажды мы с живейшей радостью узнали об убийстве анархистами во главе, если не ошибаюсь, с Аскасо и Дуррути архиепископа Сарагосы Сольдевильи Ромеро, мерзкого тина, ненавидимого всеми, даже одним из моих дядьев, каноником. В тот вечер мы выпили в Резиденции за то, чтобы его душа была проклята.
   Что касается остального, должен сказать, что наше политическое сознание едва начинало пробуждаться. Не считая троих — четверых из нас, это сознание как-то проявилось у нас только в 1927 — 1928 годах, незадолго до провозглашения Республики. До этого, за редким исключением, мы не испытывали особого интереса к демонстрациям анархистов и коммунистов. Последние снабжали нас сочинениями Ленина и Троцкого.
   Единственные политические дискуссии, в которых я принимал участие, — возможно, они вообще были единственными в Мадриде — происходили на наших собраниях (репа) в «Кафе де Платериас» на улице Майор.
   Традиция подобных собраний сыграла определенную роль в жизни Мадрида, и не только в литературных кругах. Мы собирались в зависимости от профессии в определенном заведении от 15 до 17 часов или вечером после 21 часа. Обычно сходилось от восьми до пятнадцати человек, только мужчины. Первые женщины, пренебрегая своей репутацией, стали появляться на таких собраниях лишь в начале 30-х годов.
   В «Кафе де Платериас», где происходили политические собрания, можно было часто встретить Сама Бланката, анар-хиста-арагонца, который писал во многих журналах, в частности в «Эспанья нуева». Экстремизм этого человека был настолько известен, что на другой день после любого покушения его арестовывали автоматически. Так случилось и после убийства Дато.
   Сантолариа, руководивший в Севилье журналом анархистского толка, когда бывал в Мадриде, также участвовал в наших собраниях. Подчас к нам приходил и Эухенио Д'Орс. Наконец, я встречал тут странного и великолепного поэта по имени Педро Гарфиас, человека, который мог две недели искать нужное прилагательное.
   — Ты нашел свое прилагательное? — спрашивали его при встрече.
   — Нет, еще ищу, — отвечал он и задумчиво удалялся. Я все еще помню наизусть его стихи «Перегрине» из сборника «Под Южным крылом»:
   В его глаза вливалась даль округи; песка неумолкающие речи перетекали в трепетные руки, вязанку снов взвалившие на плечи.
   Ему навстречу море и нагорье бросались легконогими борзыми, стелились горы, вскидывалось море.