Он жил в жалкой комнатенке на улице Умильядеро вместе с другом Эухенио Монтесом. Как-то я пришел к нему в одиннадцатом часу. Разговаривая со мной, Гарфиас небрежно сбрасывал клопов, ползающих по его груди.
   Во время гражданской войны он опубликовал патриотические стихи, которые не очень мне нравились. Не зная ни слова по-английски, он эмигрировал в Англию, где поселился у англичанина, не знавшего ни слова по-испански. Говорят, что это не мешало им часами разговаривать, отчаянно жестикулируя.
   После войны он, как и многие испанские республиканцы, эмигрировал в Мексику. Выглядел бродягой, очень грязным, заходил в кафе и громко читал стихи. Гарфиас умер в нищете. Мадрид был тогда довольно маленьким городом, административным и культурным центром страны. Мы много гуляли, перебираясь из одной части города в другую. Все знали друг друга, здесь можно было встретить кого угодно.
   Однажды вечером прихожу в «Кафе Кастилья» с другом. И вижу ширмы, отгораживающие часть помещения. Официант говорит, что сюда придет ужинать с друзьями Примо де Ривера. Он действительно приехал, заставил тотчас убрать ширму и, заметив нас, крикнул: «Эй, молодежь! Выпьем!» Диктатор угощал нас.
   Помню встречу с королем Альфонсом XIII. Я стоял у окна своей комнаты в Резиденции. Под канотье у меня были напомаженные волосы. Внезапно перед окном останавливается королевская машина с двумя шоферами и еще одной особой (когда я был моложе, то был влюблен в королеву, красотку Викторию). Король вышел из машины и задал мне вопрос. Они сбились с дороги. Весьма смущенный, несмотря на свои теоретически анархистские взгляды, я ответил очень вежливо, к стыду своему называя его даже «Ваше величество». Только когда машина отъехала, я осознал, что не снял шляпы. Честь моя была спасена.
   Я рассказал об этом директору Резиденции. Зная о моей репутации бахвала, он не поверил и велел проверить сказанное у секретаря королевского дворца.
   Если во время наших собраний в кафе входил кто-то похожий на gafe, мы все внезапно умолкали или в замешательстве опускали глаза.
   «Гафе» — это соглядатай или человек, приносящий несчастье. В Мадриде тогда искренне верили, что лучше избегать нежелательного соседства. Мой зять, муж Кончиты, был знаком с капитаном генштаба, которого сторонились все его сослуживцы. Имени драматурга Хасинто Грау вообще было лучше не произносить. Несчастье словно следовало за ним по пятам. Во время его лекции в Буэнос-Айресе в зале упала люстра, серьезно поранив несколько человек.
   Из— за того, что многие актеры умерли после съемок в моих фильмах, друзья прозвали меня «гафе». Но это не так, и я решительно протестую. Свидетелями, в случае необходимости, могу назвать других друзей.
   В конце XIX и начале XX века в Испании появилась плеяда великих писателей, ставших нашими духовными учителями. Я был знаком с большинством из них — Ортегой-и Гасетом, Валь-е-Инкланом, Эухенио д'Орсом и другими. Они оказывали на нас большое влияние. Я знал даже великого Гальдоса, его романы «Назарин»и «Тристана» были мною позже экранизированы. Он был старше других и держался в стороне. По правде говоря, я встретился с ним лишь однажды, в его доме. Он был уже стар и слеп, сидел около камина с пледом на коленях.
   Пио Бароха был тоже знаменитым писателем. Но лично меня он ничуть не интересует. Следует назвать также Антонио Мачадо, великого поэта Хуана Района Хименеса, Хорхе Гильена, Салинаса.
   На смену этому прославленному поколению, запечатленному ныне во всех музеях восковых фигур Испании, пришло мое поколение, называемое «Поколением 27-го года». К нему принадлежат такие люди, как Лорка, Альберти, Альтолагирре, Сернуда, Хосе Бергамин, Педро Гарфиас.
   Между этими двумя поколениями находятся два человека, которых я близко знал, — Морено Вилья и Рамон Гомес дела Серна.
   Андалусец с Малаги (как и Бергамин и Пикассо) Морено Вилья, хотя и был лет на пятнадцать старше меня, тоже принадлежал к нашей группе. Он часто проводил с нами время. Даже жил в Резиденции. Во время эпидемии гриппа в 1919 году, пресловутой «испанки», которая унесла столько жизней, мы остались почти одни в Резиденции. Способный художник и писатель, он одалживал мне книги, в частности я прочитал тогда «Красное и черное». В ту эпоху открытием для меня стало имя Аполлинера и его поэма «Разлагающийся чарователь».
   Все эти годы мы провели вместе в тесном дружеском кругу. Когда в 1931 году была провозглашена «республика, Морено Вилья стал заведовать библиотекой в Королевском дворце. Во время гражданской войны он переехал в Валенсию и был вместе с некоторыми известными деятелями эвакуирован. Я встречался с ним в Париже, а потом в Мехико, где он умер в 1955 году. Он часто приходил ко мне. Я храню написанный им в Мексике в 1948 году мой портрет. Это был год, когда я сам оказался без работы.
   У меня еще будет повод не раз вернуться к Рамону Гомесу де ла Серне, ибо мой дебют кинорежиссера связан именно с ним.
   В годы, проведенные мной в Резиденции, Гомес де ла Серна был уже очень знаменит и являлся, вероятно, одной из заметнейших фигур в литературе Испании. Автор многочисленных сочинений, он печатался во всех журналах. По приглашению французской интеллигенции он держал однажды речь в Парижском цирке — в том самом, где с успехом выступал Фрателлини. Сидя верхом на слоне, он должен был прочесть несколько своих» грегорий «, своеобразных юмористических раздумий, очень коротких и мастерски написанных. Едва он закончил первую фразу, как все собравшиеся стали корчиться от смеха. Рамон был удивлен таким успехом. Он не заметил, что слон в этот момент облегчился посреди манежа.
   По субботам с девяти вечера до часа ночи Гомес да ла Серна проводил заседания литературного объединения в кафе» Помбо»в двух шагах от Пуэрта-дель-Соль. Я неизменно присутствовал на них, встречая там большинство своих друзей. Иногда туда заходил и Хорхе Луис Борхес.
   Сестра Борхеса вышла замуж за Гильермо де Торре, поэта и главным образом критика, прекрасно знавшего французских авангардистов и ставшего одним из самых известных членов испанского ультраизма. Будучи поклонником Маринетти, он, как и тот, мог утверждать, что паровоз красивее, чем картина Веласкеса. Ему случалось писать: Пусть мне на любовь ответят пропеллеры гидропланов…
   Главными литературными кафе Мадрида были «Кафе Хихон», существующее и сейчас, «Гранха дель Энар», «Кафе Кастилья», «Форнос», «Кутц», «Кафе де ла Монтанья», где пришлось заменить столики из мрамора, настолько они были испещрены рисунками (я заходил туда один после лекций, чтобы поработать), и «Кафе Помбо», где Гомес де ла Серна восседал каждую субботу. Входя, все здоровались, рассаживались, заказывали что — нибудь — большей частью кофе и воду (официанты все время подносили, воду). Затем начиналась беспорядочная беседа, обсуждение последних литературных новинок, публикаций, прочитанного, подчас политических новостей. Мы обменивались книгами, иностранными журналами. Судачили об отсутствующих друзьях. Иногда кто-то читал вслух свои поэмы или статьи, и Рамон высказывал мнение, к которому чаще прислушивались, но иногда и оспаривали. Время проходило быстро. Подчас труппа друзей продолжала свои дискуссии до глубокой ночи где-нибудь на улице.
   Один из крупнейших ученых своего времени, Нобелевский лауреат, нейролог Сантьяго Рамон-и-Кахаль каждый день приходил в одиночестве посидеть за столиком в глубине «Кафе дель Прадо». В том же кафе, за соседними столиками, происходило собрание поэтов — ультраистов, в котором я принимал участие.
   Случалось так, что один из моих друзей, журналист и писатель Аракистайн (который потом был послом в Париже во время гражданской войны), встретил на улице некоего Хосе Марию Карретеро, одного из самых легковесных писателей того времени, великана около двух метров ростом, который подписывался «El Caballero Audace»(«Смелый рыцарь»). Карретеро схватил Аракистайна за руку и начал оскорблять его за ругательную — вполне справедливо — статью. Аракистайн ответил ему оплеухой, и их стали разнимать прохожие.
   История эта наделала шума в литературных кругах. Мы решили организовать банкет и пустить подписной лист в поддержку Аракистайна. Зная, что я встречался с Кахалем в Музее естествознания, где готовил ему стеклянные пластинки для опытов под микроскопом по энтомологии, мои друзья-ультраисты попросили меня обратиться к нему за подписью, которая придала бы больший вес их петиции.
   Я выполнил их просьбу. Но уже тогда очень старый Кахаль отказался подписаться. Объяснил он это тем, что в газете «АБЦ», где регулярно печатался «Смелый рыцарь», Кахаль собирался опубликовать свои мемуары. Он боялся, как бы из-за его поступка газета не расторгла с ним договор.
   Я тоже, но совсем по другим причинам, отказываюсь подписывать предлагаемые мне петиции. Они служат лишь для успокоения совести. Я знаю, что моя позиция может показаться спорной. Поэтому я прошу, если со мной что-то случится, если, скажем, я попаду в тюрьму или исчезну, пусть никто не собирает подписей в мою защиту.

Альберта, Лopка, Дали

   Выходец из Пуэрто-де-Санта-Мариа, около Кадиса, Рафаэль Альберти был одной из самых крупных фигур нашей группы. Он был моложе меня — думаю, года на два, — и мы поначалу считали его художником. Многие его рисунки в золоченой рамке украшали стены моей комнаты. Однажды, когда мы выпивали, другой мой друг, Дамасо Алонсо (нынешний президент Академии испанского языка) сказал мне: — Знаешь, кто великий поэт? Альберти!
   Видя мое удивление, он протянул мне листок бумаги, и я прочитал начало поэмы, которое помню до сих пор: распятая полночь в печали, и даже радости сами к ее сандалиям пали и их омыли слезами…
   В те времена испанские поэмы изыскивали синтетические, неожиданные определения, как, скажем, «распята полночь», или стремились вызывать удивление; «к ее сандалиям пали». Эта поэма, опубликованная в журнале «Орисонте», ознаменовавшая дебют Альберти в поэзии, мне сразу понравилась. Узы нашей дружбы стали теснее. После Резиденции, где мы почти не расставались, за редким исключением, мы встречались в Мадриде накануне гражданской войны. Позднее награжденный Сталиным во время поездки в Москву, Альберти жил в период франкизма в Аргентине и Италии. Теперь он вернулся в Испанию.
   Милейший и непредсказуемый арагонец из Уэски, студент-медик, ухитрившийся не сдать ни одного экзамена, сын директора Службы вод в Мадриде, ни художник, ни поэт Пепин Бельо был просто нашим неизменным другом. Я мало что могу сказать о нем, разве что в Мадриде в начале войны, в 1936 году, он распространял дурные известия: «Франко приближается. Он вот-вот будет в Мансанаресе». Его брат Маноло был расстрелян республиканцами. Сам же он провел весь конец войны, скрываясь в каком — то посольстве.
   Что же касается поэта Инохоса, то он принадлежал к очень богатой семье землевладельцев из района Малаги (опять андалусец). Столь же современный и смелый в своей поэзии, сколь консервативный в идеях и политических взглядах, он примкнул к крайне правой партии Ламани де Клерака и был в конце концов расстрелян республиканцами. В то время, когда мы встречались в Резиденции, он уже напечатал несколько сборников поэм. Федерико Гарсиа Лорка появился в Резиденции через два года после меня. Он приехал из Гранады, по рекомендации своего учителя социологии дона Фернандо де-лос-Риоса, и уже опубликовал прозаическое произведение «Впечатления и пейзажи», в котором рассказывал о своих поездках с доном Фернандо и другими Андалузскими студентами.
   Прекрасный оратор, обаятельный, подчеркнуто элегантный, в безупречном галстуке, с блестящими темными глазами, Федерико обладал талантом привлекать людей своеобразным магнетизмом, которому никто не мог противостоять. Он был старше меня на два года. Сын богатого землевладельца, приехавший в Мадрид в основном для изучения философии, Лорка очень скоро начал пропускать лекции и втянулся в литературную жизнь. Он быстро перезнакомился со всеми. Попасть в его комнату в Резиденции стремились все.
   Наша искренняя дружба началась с первой же встречи. Хотя все, казалось бы, разделяло неотесанного арагонца и рафинированного андалузца — а может быть, в силу различий между ними, — мы все время были вместе. По вечерам он уводил меня за Резиденцию, мы садились на траву (тогда луга и пустыри простирались до горизонта) и читали стихи. Читал он прекрасно. От общения с ним я стал меняться, я увидел по-новому мир, который он раскрывал передо мной каждый день.
   Мне рассказали, что некий Мартин Домингес утверждал, что Лорка гомосексуалист. Я не мог этому поверить.
   Однажды во время обеда мы оказались рядом. За столом напротив в тот день восседали Унамуно, Эухенио д'Орсидон Альберто, наш директор. После супа я тихо говорю Федерико: — Выйдем! Я хочу тебе сказать нечто важное.
   Немного удивленный, он встает вместе со мной.
   Нам разрешают выйти во время обеда. Мы идем в ближайшую таверну, и тут я рассказываю Федерико, что решил драться с баском Домингесом.
   — Почему? — спрашивает меня Лорка. В нерешительности, не зная, как начать, я задаю ему вопрос: — Правда, что ты гомик?
   Задетый за живое, он встает и говорит:
   — Между нами все кончено.
   И уходит.
   Естественно, мы в тот же вечер помирились. В поведении Федерико не было никакой женственности, никакой аффектации. Кстати, в отличие от Арагона он не любил ни пародий, ни двусмысленных шуток. Приехав однажды в Мадрид с лекциями, Арагон спросил у директора Резиденции, дабы его шокировать (и он этого добился): «Нет ли у вас интересного писсуара?» Мы провели с Лоркой незабываемые часы. Он открыл мне поэзию, особенно испанскую, которую прекрасно знал, а также познакомил с другими книгами. Так я прочел «Позолоченную легенду», из которой впервые узнал о жизни святого Симеона — столпника. Позднее он станет героем фильма «Симеон — столпник». Федерико не верил в бога, но хранил и культивировал в себе чисто художественное отношение к религии.
   Передо мной фотография 1924 года, на которой мы «сидим» вдвоем на мотоциклах, нарисованных на полотне, во время «Вербены де Сан-Антонио»— большой мадридской ярмарки. На обороте этой фотографии в три часа ночи (мы оба были уже пьяны) Федерико написал за три минуты стихи и отдал их мне. Карандаш постепенно стирается от времени. Я переписал их, чтобы не забыть:
 
Святой Антоний с вербеной -
вот первая весть господня.
Я дружбою неизменной
Луиса встречу сегодня.
Луна горит и не тужит,
хоть тучами свод застелен,
а сердце горит и кружит,
а сумрак изжелта-зелен.
В тот ветер, чьи пряди зыбки,
я дружбу вплел спозаранку.
Дитя без тени улыбки
печально крутит шарманку.
Под сенью бумажных арок
мне друга рука — подарок.
 
   Позднее, в 1929 году, на подаренной мне книге он написал короткие стихи, которые я очень люблю:
 
Синее небо.
Желтое поле.
Синие горы.
Желтое поле.
Голой равниной
неторопливо,
тихо проходит
только олива.
Только одна олива.
 
   Сын нотариуса из Фигераса в Каталонии, Сальвадор Дали приехал в Резиденцию через три года после меня. Он собирался посвятить себя изящным искусствам, и, сам не знаю почему, мы прозвали его «чехословацким художником».
   Проходя однажды утром по коридору Резиденции и заметив, что дверь его комнаты открыта, я увидел: он заканчивал большой портрет, который мне очень понравился. Я тотчас рассказал о нем Лорке и другим: — Чехословацкий художник заканчивает замечательный портрет.
   Все отправились к нему, пришли в восхищение от портрета, и Дали был принят в нашу группу. По правде говоря, вместе с Федерико он стал моим лучшим другом. Все трое мы почти не расставались, тем более что Федерико искренне восхищался Дали, но это оставляло того безразличным.
   Это был высокий и застенчивый молодой человек с низким голосом. Свои длинные волосы он обрезал — они мешали ему. Он очень экстравагантно одевался — широкая шляпа, огромный бант, длиннополый, до колен, сюртук и гетры. По его виду можно было подумать, что он намерен шокировать своим видом, на самом деле ему просто нравилось так одеваться, хотя и приходилось выслушивать от людей на улице оскорбления.
   Он тоже писал стихи, которые были опубликованы. Еще совсем молодым, в 1926 или 1927 году, Дали принял участие в мадридской выставке наряду с другими художниками — Пейнадо и Виньесом. Когда в июне для сдачи устного экзамена в школе Изящных искусств его усадили напротив экзаменаторов, он внезапно вспылил: — Никто здесь не имеет права судить меня, я ухожу.
   И действительно ушел. Его отец нарочно приехал из Каталонии в Мадрид, чтобы уладить конфликт. Тщетно. Дали был исключен.
   Я не могу день за днем рассказывать, чем были эти годы для нашего формирования, о наших встречах, беседах, нашей работе, прогулках, наших пьянках, посещениях мадридских домов терпимости и долгих вечерах в Резиденции. Я был сражен джазом, собирался даже выступать, играя на банджо, купил граммофон и несколько американских пластинок. Мы слушали их с восторгом, попивая грог с ромом, который 9 я сам готовил. Время от времени мы ставили спектакли, обычно «Дона Хуана Тенорио» Соррильи, которого, кажется, я и сейчас знаю наизусть. У меня сохранилась фотография, на которой я стою в костюме дона Хуана, с Лоркой, игравшим скульптора в третьем акте.
   По моей инициативе мы стали проводить так называемые «весенние омовения», то есть выливали кувшин воды на голову первого попавшегося. Альберти, вероятно, вспомнил об этом, когда смотрел «Этот смутный объект желания», где Фернандо Рей обливает водой Кароль Буке на вокзале.
   Chuleria — типично испанская манера поведения — сочетание агрессии, мужской наглости, самоуверенности. В период жизни в Резиденции я несколько раз вел себя подобным образом и тут же раскаивался. Вот пример: мне очень нравилась походка и изящество одной танцовщицы в «Паласио дель Йело», которую я называл, не зная ее, la Rubia (Блондинка).
   Я часто ходил в этот дансинг просто для того, чтобы посмотреть, как она танцует. Это была не профессиональная танцовщица, а обычная клиентка, завсегдатай заведения. Я так часто говорил о ней, что однажды Дали и Пепин Бельо пошли со мной. В тот день la Rubia танцевала с очень серьезным мужчиной, в очках и с усиками, которого я прозвал «врачом». Дали заявил, что разочарован. Зачем я его притащил? Он не находил в ней никакого шарма, никакой грации. «Это потому, — сказал я, — что ее партнер никуда не годится».
   Я подошел к столику, за который она уселась с «врачом», и сухо сказал ему: — Я вместе с друзьями пришел посмотреть, как танцует эта девушка, а вы все портите. Больше не танцуйте с ней.
   И, сделав полуоборот, вернулся к нашему столику, совершенно уверенный, что получу бутылкой но голове — обычное дело в те времена. Но этого не случилось. Ничего не ответив мне, «врач» встал и пошел танцевать с другой дамой. Уже испытывая угрызения совести, я подошел к девушке и сказал ей: — Очень сожалею. Но я танцую еще хуже его. Это было правдой. Кстати, я так никогда и не потанцевал с la Rubia.
   Летом, когда испанцы покидали Резиденцию, разъезжаясь на каникулы, туда прибывали американские профессора в сопровождении жен, подчас весьма красивых, для совершенствования в испанском языке. Для них организовывали лекции, посещение музеев. Так, на афише в холле можно было прочесть: «Завтра посещение Толедо с Америке Кастро».
   Однажды появилась надпись: «Завтра посещение Прадо с Луисом Бунюэлем». Группа американцев следовала за мной, не подозревая о мистификации, они проявляли при этом всю свою американскую наивность. Сопровождая их по залам музея, я рассказывал бог знает что — скажем, что Гойя был тореадором, состоявшим в тайной связи с графиней Альбой, что картина Берругете «Аутодафе» превосходна в силу того, что на ней можно насчитать сто пятьдесят фигур. И что каждому надлежит, мол, знать, что именно такое количество определяет истинное достоинство живописного произведения. Американцы слушали серьезно, некоторые даже записывали.
   Впрочем, нашлись и такие, которые пожаловались на меня директору.

Гипноз

   Одно время я много занимался гипнозом. Мне удавалось усыплять некоторых людей, среди которых был и помощник бухгалтера Резиденции по имени Лискано. Для этого я заставлял его пристально смотреть на кончик пальца. Однажды мне стоило невероятного труда разбудить его.
   Прочитав позднее серьезные труды о гипнозе, я использовал разные методы усыпления. Но такого случая, как с Рафаэлей, у меня никогда больше не было.
   В одном приличном борделе на улице Рейна были тогда две весьма привлекательные девицы. Одну звали Лолой Мадрид, другую — Тереситой.
   У Тереситы был возлюбленный по имени Пене, могучий баск, симпатичный парень, студент-медик. Однажды, когда я находился на одном из сборищ студентов-медиков в «Кафе Форнос» на углу улиц Пелигрос и Алькала, нам сообщили, что в борделе «Каса де Леонор» произошла драма. Пепе, которому приходилось считаться с профессией Тереситы, вдруг узнал, что она пошла с клиентом, у которого не взяла денег. Стерпеть такое он уже не мог и в гневе ударил Тереситу по лицу.
   Студенты— медики бросились туда, и я с ними. Находим Тереситу в слезах, на грани нервного припадка. Я начинаю говорить с нею, беру за руки, прошу успокоиться, и она тотчас засыпает. В своем пол у сомнамбулическом состоянии она слушает только меня и отвечает только мне. Я успокаиваю ее и тут узнаю, что сестра Лолы Мадрид, Рафаэла, тоже внезапно уснула на кухне, где работала в то самое время, когда я гипнотизировал Тереситу. Я отправляюсь на кухню и вижу там девушку в сомнамбулическом состоянии, маленькую, довольно нескладную и наполовину кривую. Я сажусь напротив нее, делаю несколько пассов руками, тихо говорю с нею и заставляю проснуться.
   Случай с Рафаэлой был действительно особым. Однажды она впала в транс, когда я только проходил по противоположной стороне улицы. Уверяю вас, это правда, я тщательно все проверил. Но самый удивительный опыт произошел в «Кафе Форнос».
   Студенты— медики, знавшие Рафаэлу, недоверчиво относились к моим опытам, я платил им тем же. Дабы избежать надувательства с их стороны, я ничего не сказал о том, что готовлюсь проделать. Сев за их столик -кафе находилось в двух минутах ходьбы от борделя, — я стал мысленно настойчиво требовать от Рафаэлы прийти ко мне. Спустя десять минут с закатившимися глазами, ничего не понимая, она входит в кафе. Я прошу ее сесть рядом со мной, она послушно садится, я говорю с нею, успокаиваю, и она тихо просыпается.
   Спустя шесть или семь месяцев Рафаэла умерла в больнице. Ее смерть огорчила меня. И я перестал заниматься гипнозом.
   Зато я всю жизнь забавлялся тем, что крутил стол, не находя в этом ничего сверхъестественного. Я видел, как он поднимался и двигался, подчиняясь какой-то неведомой магнетической силе, исходящей от участников сеанса. При этом с помощью столов можно было получить верный ответ, проверяемый с помощью одного из участников сеанса, который знал его заранее. Что это, как не механическое движение, физическое и активное проявление подсознания.
   Довольно часто я занимался угадыванием. Существовала такая игра — в убийцу. В помещении, где находится дюжина человек, я находил особенно чувствительную женщину (это можно было установить с помощью нескольких простейших тестов). Затем просил остальных выбрать из своей среды убийцу, жертву и спрятать где-нибудь орудие преступления.
   Сам я выходил из комнаты, а они делали все, что надо. Затем я возвращался, мне завязывали глаза, я брал руку женщины. С нею вместе я обходил комнату и довольно быстро (хотя и не всегда) угадывал, кого они выбрали и тайник, где лежит оружие. Женщина даже не догадывалась, как это делается, а я лишь прослеживал легкую пульсацию ее руки, которая лежала в моей.
   Другая игра была труднее. Я выходил из комнаты при тех же условиях. Каждый из присутствовавших должен был выбрать предмет и потрогать его — стул, картину, книгу, безделушку, но не просто так, а по какой-то причине. Я возвращался и находил, что кто выбрал. Результат размышлений, инстинкта и, вероятно, телепатии. В Нью-Йорке во время войны я проводил эти опыты с находившимися в изгнании сюрреалистами Лндре Бретоном, Марселем Дгашаном, Максом Эрнстом, Танги. И ни разу тогда не ошибся. Хотя подчас мне случалось ошибаться.
   И последнее воспоминание: однажды в Париже я находился в баре «Селект» вместе с Клодом Жежером. Без особых церемоний мы заставили покинуть бар всех клиентов. Осталась только одна женщина. Довольно пьяная. Я сел рядом с ней и тотчас сказал, что она по происхождению русская. Добавил другие подробности, и все верно. Она была очень удивлена, и я не менее, ибо никогда прежде ее не видел.
   Мне кажется, что кино оказывает на зрителей гипнотическое действие. Достаточно понаблюдать за людьми, выходящими из кинотеатра, всегда молчаливыми, с опущенной головой и с отрешенным видом. Посетители театра, корриды и стадионов проявляют больше энергии и воодушевления. Легкий и неосознанный гипноз кинематографа объясняется атмосферой темного зала, а также чередованием планов, светом и движениями камеры, которые ослабляют критический разум зрителя и оказывают на него воздействие, сходное с наваждением и насилием.
   Раз уж я начал вспоминать своих мадридских друзей, мне хотелось бы назвать и Хуана Негрина, будущего председателя Совета министров Республики. По возвращении в Испанию после долгих лет учебы в Германии он стал превосходным профессором физиологии. Я попробовал однажды ходатайствовать перед ним за моего друга Пепина Бельо, неизменно проваливавшегося на экзаменах по медицине. Тщетно.