Поначалу Колька собирался проголосовать за молодого бизнесмена с миниатюрной, игрушечной бородкой, на уход за которой бизнесмен, вероятно, тратил не меньше часа в сутки. Это, пожалуй, даже была не бородка, а художественная комбинация из четырех бровей, симметрично изогнутых, педантично прореженных и, кажется, слегка накрахмаленных специальным косметическим крахмалом. У бизнесмена была безукоризненная биография, которая бесперебойно нанизывалась на стержень преуспевания. При этом бизнесмен так проказливо улыбался оливковыми глазками, как будто был не солидным, известным горожанином, а все тем же насмешливым Мишкой из десятого класса этой школы. В другое время Колька, без сомнения, без зазрения совести отдал бы свой голос за этого великовозрастного циника, хихикая над тем, как тот будет идти по жизни и ломать дрова направо и налево, пока не сломает себе шею, но сегодня молодой бизнесмен неожиданно стал противен Кольке Ермолаеву.
Колька Ермолаев еще раз всмотрелся в фотографии кандидатов и остановил свой выбор на худощавой женщине в тонких, но все равно для нее тяжелых очках. Женщина смотрела с жалостью, как будто просила Кольку одуматься, не делать глупости, взять себя в руки. Так смотрят жены алкоголиков на своих непутевых мужей, видимо, еще любя их сполохами прежней, юной любви и надеясь на чудо или на передышку.
Колька еле втиснул грубыми пальцами бюллетень в отверстие ящика и конфузливо улыбнулся подозрительному участковому. Милиционер почему-то дружелюбно подмигнул ему в ответ. Кольке стало совсем легко. Он понял, что сделал правильный выбор, и женщина-кандидат в свинцовой оправе его одобряет.
Вернувшись домой, Колька посмотрел последние "Новости" и фильм "Белое солнце пустыни". Этот фильм Колька знал наизусть, но любил его не меньше, чем его любят космонавты. Ему нравилось дожидаться известной шутки, произносить ее в унисон с персонажем и хохотать над услышанным, как в первый раз. Ему нравилось боготворить артиста Павла Луспекаева, сознавать, что того давно с нами нет, чтить всю положительную силу его настоящего, мужского, русского характера...
Ближе к вечеру Колька Ермолаев собрал у своего подъезда отдельных окрестных доходяг, из тех, кто к этому часу еще держался на ногах. Сырые, стылые, мышиные сумерки сковали стайку сгорбленных забулдыг в одно скульптурное целое. Так они и двинулись, не меняя пропорций, слипшиеся, без жестикуляции и даже без слов, за Колькой Ермолаевым в универсам. Казалось, они не шли, а он тащил их на ремнях по скользкой дорожке, как санки со скарбом тащит за собой флегматичный бомж.
Вчера Колька Ермолаев попросил у Марии полторы тысячи рублей "на жизнь", как он выразился, и Мария, после мгновенного и неприятного сомнения, отсчитала их Кольке. Колька поспешил заверить Марию, что берет у нее деньги в первый и последний раз, что в дальнейшем не будет клянчить, что это никак не связано с квартирой, просто у него теперь в кармане ни копейки. Мария согласно закивала, но, кажется, не поверила Кольке и выглядела такой огорченной, как будто в ней скоропалительно испортилась недавняя радостная чистота. Она предложила устроить Кольку куда-нибудь на работу, но он сказал, что скоро устроится сам. Ему стало гадко от того, что в последний момент в бочку с медом он плюхнул ложку дегтя. Он заглянул Марии в глаза и твердо повторил: "При чем здесь, Мария, поверь, я больше у тебя никогда не попрошу".
На деньги Марии в универсаме Колька купил несколько бутылок хорошей ливизовской водки, колбасы и другой закуски. Первые минуты Колькины спутники одиноко недоумевали, словно Колька затеял что-то подлое, и это подлое предназначалось каждому из них в отдельности. Самым паскудным могло бы быть то, что он использовал бы их лишь в качестве носильщиков и эскорта, и когда они справятся со своей задачей, то он отпустит их восвояси и еще по загривку настучит. Почему-то пугала новая Колькина рана - залепленная пластырем щека.
Однако Колька вышел из магазина приветливым и сказал: "Пойдем кирять, мужики!" Мужики из пришибленных древнерусских мумий превратились в лихорадочных западных игроков на фондовой бирже. Их стройная, понурая композиция распалась, руки потянулись обнимать и в сердцах похлопывать благодетеля. Они стали кричать и толкаться, как маленькие, и даже начали лучезарно трезветь от предвкушения нового пьяного счастья. Воздух наполнялся разжиженным мраком и сжимался вокруг триумфальных собутыльников с великой охотой.
Компания расположилась в большой комнате бывшей Колькиной квартиры. Отсюда вела дверь на балкон, и она была раскрыта настежь. Колька сел спиной к окну - он не любил высокое небо прямо перед глазами. Он любил чувствовать влажную, мятную свежесть затылком.
Колька пригласил на вечеринку троих, посчитав, что такого количества будет в самый раз. Он знал, что есть гопники добрые, а есть злые. Он позвал последних, злых: Витьку, который настаивал, чтобы его величали уважительно-фамильярно "Петровичем", Бобика, чье настоящее имя было Борис, но он настолько привык к своей собачьей кличке, что даже ментам отрекомендовывался ею, и Гришку Шпалу, прозванного так за несуразный, рослый и вялый вид.
Колька хоть и пьянел стремительно, но улыбался мягко. Эта его странная ласковость в сочетании с его физической силой, о которой каждый из присутствующих знал не понаслышке, не позволяла гостям распоясаться и приступить к настоящему кутежу, с взаимными, сначала театральными упреками, руганью и мордобоем. Гости, не сговариваясь, поняли, что хозяину сегодня требуется тихая, интеллигентная, задушевная пьянка и что они должны в ней играть вторую, писклявую скрипку. Водки у хозяина было много, и ради этого множества можно было и потерпеть.
Первым делом, конечно, поговорили о достоинствах напитка, который теперь употребляли. Пришли к восторженному выводу, что водка - не паленая, заводская и что такой надо много под конкретную закусь. Хозяин водку не прятал - вся она была на виду, у дверей на балкон остужалась на легком морозце.
Поговорили о бабах, но быстро устали. Петрович говорил о своей, что она его толкнула на трамвайные рельсы, и он два ребра сломал. Шпала буркнул про свою, что ее убить мало, корову. Колька о своей вздохнул и сказал, что она блядь. А Бобик вообще не говорил ни о своей, ни о чужих и потому был поднят мужиками на смех. Бобик то и дело поправлял свой чубчик и совсем не мог сидеть на одном месте долго, вскакивал, чесался, пока Шпала наконец не утихомирил его простым вопросом: "У тебя, Бобик, мандавошки, что ли, завелись?" - и показал для наглядности двумя разлапистыми кистями рук, какие именно. Петрович, смеясь, хотел было уже напомнить, что Бобик у нас женским полом вообще не интересуется, но воздержался, чтобы не заварилась раньше времени свара с психом Бобиком.
Вместо издевательского наскока на Бобика Петрович начал излагать очередной прожект пьющего человека. Он говорил, что на следующий год на все лето поедет в Швецию собирать в ее лесах чернику. Труд тяжелый и требует расторопности, но он, Петрович, не будет Петровичем, если к тому времени не сварганит какую-нибудь приспособу для, как он выразился, "автоматического сбора урожая".
- Ягода сама поползет в аппарат, только ягода, никаких листьев, на хрен, ничего, только ягоду будет щипать прибор, - говорил Петрович. Загранпаспорт оформлю и поеду.
- Откуда в жопе алмазы? - подсмеивался Бобик ртом с недостатком зубов.
- Я тебе говорю, три тысячи зеленых в месяц, - упорствовал Петрович.
- Три тысячи зеленых ягод в месяц, - умничал Шпала.
- Поезжай, Петрович, тебе повезет, тебе должно повезти, - говорил Колька Ермолаев серьезно. - При чем здесь, женишься на шведке. Бобика возьми с собой.
- Счас. Что я себя на помойке, что ли, нашел? - огрызался Бобик.
- А где? - громко спрашивал Шпала. - Во дворце, что ли? Тоже мне, королева-мать!
- Поеду! - твердо обещал Петрович и выпивал вне очереди, словно забывшись, словно в ажитации.
Вдогонку за Петровичем поскакали и другие: Шпала пил как новичок, сквозь зубы; Бобик пил как молоко, шумными глотками, проливая; Колька пил машинально, не переставая улыбаться. Когда выпили, помрачнели. Может быть, поэтому Бобик сменил тональность на какую-то ложнотрагическую.
- Ты, наверно, не знаешь, Колька, - сказал Бобик. - Но я тебе скажу. А что тут такого? Человек должен знать правду. Понимаешь, твою ведь мать убили, Колька. Ты ведь был в командировке и не знаешь, что ее один отморозок ударил в лифте по голове и забрал всю пенсию. Она от этого и умерла через несколько дней. А я догадываюсь, кто этот отморозок, Колька.
Колька Ермолаев для такой новости был еще не достаточно пьян и поэтому с омерзением отмахнулся от Бобика, задев его чубчик средним пальцем. Затем ребром ладони Колька стал стучать по столу, как будто призывая народ к вниманию. Бобик получил по ноге от Шпалы и затрещину от Петровича, который, когда бил, закусывал нижнюю губу. Бобику стало больно, он наклонился под стол и тер щиколотку.
- Не слышали, поймали маньяка-то бородатого или нет? - перевел разговор в другое русло Петрович.
- Да нет никакого маньяка, - сказал Шпала. - Все менты придумали.
- Есть маньяк, - сказал очухавшийся Бобик. - Его многие у нас видели.
- Маньяка видели, а преступлений его не видели. Что же это за маньяк такой? - недоумевал Шпала.
- Маньяк, - подтвердил Петрович. - С бородой, с монтировкой. Неуловимый мститель. А кто в нашем дворе у двух "мерседесов" стекла разбил? Я, что ли?
- Бобик! - сквозь зубы, как пил, засмеялся Шпала.
Бобик теперь молчал. Он был опытным выпивохой-исполнителем. Он видел, что не только его, но и Петровича, и Шпалу злило то, что Колька Ермолаев сегодня был какой-то не такой, как не от мира сего, чересчур задумчивый и при этом неприступный. "Долго еще будем сидеть как на похоронах?" - терзался Бобик. Когда кончились бутылки на столе, Бобик хотел было пойти за добавкой к балкону, но был остановлен взмахом руки хозяина, как будто задремавшего, но вмиг очнувшегося.
- А ты чего, я гляжу, бороду, что ли, сбрил? - спросил Шпала у Кольки.
- Сбрил, - ответил Колька.
- А, вот в чем дело! - повеселел Бобик. - А я думаю, что ты сегодня не в себе?
Колька развернулся вместе со стулом к балконной двери, потянулся к ней двумя руками и схватил еще в каждую руку по бутылке. Эти, прохладные, пили молча, почти без перерывов. Напал жор. Пили и ели, не глядя друг на друга, уставившись в стол.
Сумерки мгновенно спрессовались в ночь. Ночь получилась какая-то безлюдная, жутковатая, с лунным дымком. От такой ночи всех как по команде потянуло в сон.
Неизвестно, сколько времени длилось их внезапное, гипнотическое, мертвое забытье - несколько минут, несколько часов или несколько суток, неизвестно, кому что снилось, только когда все очнулись опять как по команде и подняли головы, стало видно, что их лица, всех, кроме Кольки, успели обрасти во сне неопрятной щетиной.
- Ух, как сморило! - сказал Петрович, ритмично хлопая веками, словно разминая их.
- Ага, и меня тоже, - подтвердил Шпала.
- В водку, что ли, снотворное добавляют? - крутил перед глазами пустую бутылку Бобик.
- Не в водку, в колбасу, - поправил Петрович.
- Зачем? - спросил Шпала.
- Для привыкания. Во сне быстрее к продукту привыкаешь, - объяснял Петрович. - Кодируют нас коммерсанты проклятые.
Колька Ермолаев наконец почувствовал, что слои чистого, фиолетового, ночного неба, сгрудившись за его спиной, осторожно, но внятно толкнули его в бок. Колька вздрогнул и ударил по столешнице резонной своей лапой.
- Слышь! Кончай пить! - сурово скомандовал Колька.
Троица гостей озадаченно замерла. Для публики, созерцающей капитальные запасы спиртного, такой приказ звучал оскорбительно. Кроме того, их удивил этот приказ своей несправедливостью, потому что последнее время, находясь во сне, они, конечно же, ничего пить не могли, и Колька об этом прекрасно знал. Напротив, именно теперь, спросонья, они начали испытывать настоящую жажду. Бобик посмотрел на Петровича с немым умозаключением: "Я же тебе говорил, что он с дуба рухнул".
- Сначала дело сделайте, а потом хоть ужритесь, - сказал Колька.
- Что за дело? - одним недовольным голосом спросила троица.
- Рассказываю, - сказал Колька. - Сейчас вы меня втроем аккуратно поднимите, Шпала с Петровичем за плечи, а ты, Бобик, за ноги, аккуратно вынесете на балкон и аккуратно перевалите через ограждение. Только аккуратно и только головою вперед, словно спящего, сбросите с двенадцатого этажа. И гуляйте дальше. Только попробуйте задеть меня обо что-нибудь сильно, - я вас всех переколочу, руки сломаю, водки не дам, вытурю отсюда. Понятно?
Троица не понимала.
- Ты что, Колька, шутишь? - спросил Петрович.
- Ты что, Колька, с дубу рухнул? - спросил Бобик.
- Ты что, Колька, совсем? - спросил Шпала.
- Считаю до трех, - сказал Колька. - Либо дело делаете, либо выметывайтесь отсюда подобру. Иначе я вам руки начну ломать. Раз...
Троица вскочила и перетасовалась: Шпала встал на место Бобика, Бобик на место Петровича.
- Стоп, Колька! Ты чего, Колька? Зачем, Колька? - кричали гости.
- Два, - сказал Колька.
- Колька!
- Два с половиной. Ну что, чмошники? Согласны?
- Погоди! Да, согласны, - неожиданно за всю троицу ответил Бобик. Детский сад какой-то. А что? - засверкал Бобик белесыми глазками на недоуменных товарищей. - Человеку надо помочь. Если Колян так решил, он уже не отступится. Не мы, так другие... Колька, давай хоть на посошок выпьем, по-христиански.
- Пейте, - согласился Колька. - По-христиански...
Троица одновременно закурила. Бобик разлил целую бутылку на четверых поровну.
- Ну, давай, Колька, за тебя, не поминай лихом! - сказал Бобик.
- Ты тоже пей, Колька! - сказал Петрович, вдруг заплакав. - Давай, родной, на дальнюю дорожку. Если не выпьешь, я в этом деле не участвую. Потому что так нельзя.
Колька залпом, неотрывно глядя на прослезившегося Петровича, а не на водку, опрокинул стакан.
- Закусывать в таких случаях не обязательно, - сказал Бобик.
- Откуда ты все знаешь-то, Бобик? - зло спросил Шпала.
- Знаю, - вздохнул Бобик. - Посидим на дорожку.
Минуту молчали. Колька смотрел на гостей с нарастающей, хоть и наигранной ненавистью, отчего она становилась все опаснее и опаснее для присутствующих.
- Колька, подари мне твою железную клюку, - попросил Шпала.
- При чем здесь, тебе она ни к чему, - отозвался Колька. - Чуть не забыл. Передайте моим, сестре Марии, чтобы у меня на поминках не забыли про кутью, чтобы изюм вдавили бы в рис крестом.
- Передадим, Колька. Само собой.
Колька вздохнул выразительно, звонко, цепко и прилежно лег на потрепанный коврик головой к балкону.
- Не тяните резину, - сказал он снизу строго.
Мужики подошли к распростертому Кольке так, как он их наставлял. Шпала и Петрович схватились за туловище Кольки, Бобик за его ноги. Они думали, что им будет тяжело справиться с грузным Колькой. Именно на его предположительно неприподъемную тяжесть они возлагали последнюю надежду. Но Колька вдруг оказался как пушинка. Они оторвали его тело от пола без особого труда - и их понесло вместе с ним на балкон. Косяка они не коснулись. Они подняли Кольку над перилами горизонтально и оцепенели вместе с ним. Колькины глаза были закрыты, ноздри не раздувались, рот улыбался едва заметной, чужой улыбкой.
- Ну, давайте, мужики, с богом, - шепнул Бобик.
Он задрал свои тощие руки высоко вместе с Колькиными ногами и тут же, как будто с брезгливостью, спешно разжал свои пальцы, подтолкнув ими Кольку книзу. Колька стал падать беззвучно, не встречая в блистающем воздухе сопротивления, кроме липких снежинок.
Троица дико крестилась. Уши всем заложило, и они не расслышали Колькиной встречи с землей.
- Разбился, нет? - спросил Шпала трепетным, детским шепотом, отшатываясь от перил.
- Надо бы проверить, сходить посмотреть, - откликнулся таким же священным шепотом Петрович.
- Чего смотреть? Разбился вдребезги, - громко сказал замерзший Бобик. Головой вниз летел... Наливай, и сматываемся!
17. ИСЧЕЗНОВЕНИЕ
Гайдебуров стоял у окна и полным непоправимого отчаяния взглядом провожал славную фигурку своей дочери, удаляющейся как-то неловко и неравномерно от дома, где последнее время снимал квартиру ее отец-отшельник. Дочь двигалась в сторону метро. Миниатюрную сумку она закинула себе на плечо и придерживала ее одной рукой. При помощи свободной руки она балансировала на скользкой дороге с хрупкой, первой грациозностью. Ее путаная, добродушная походка до мелочей была унаследована от отца, что теперь обрадовало Гайдебурова и заставило его улыбнуться. Дочка двигалась так оживленно и так кротко, что ее мысли можно было прочесть на расстоянии - такими они были ясными и невинными. Гайдебуров видел, что в этот момент она думает о воробье, застрявшем в кустарнике, о жалком и несчастном отце, чье несчастье она не могла понять до конца, о встречном пареньке, отдаленно напомнившем ей выпрямленным силуэтом ее парня, о том, что ей должна позвонить обязательно мать. Вдруг дочка вспомнила, что телефон у нее выключен. Гайдебуров видел, как она растерянно остановилась, покопалась в сумочке, несколько секунд повозилась с мобильным аппаратом и поднесла его к уху, спрятав пушистые, отцовские волосы под вязаную шапочку. Она сделала еще пять-шесть шагов в поле зрения отца и опасливо повернула за угол. Последнее, что различил Гайдебуров в своей дочери, были расклешенные края ее джинсов, которыми она непринужденно подметала грязный снег.
Гайдебуров теперь смотрел на пустынный двор. Воробей, наверное, выбрался из плена. Наверное, невдалеке дочку ожидала мать. Гайдебуров открыл узкую створку окна, перегнулся через подоконник. Крыши автомобилей, черные кроны деревьев, мерзлые сугробы поднимались к самым глазам. Порывистый воздух, нагретый запахом жареной картошки, наполнялся неопрятными городскими шумами. Гайдебуров помнил, как в пионерском лагере его, подростка, притягивал к себе крутой обрыв, что иногда у кромки обрыва вдруг вспархивала красивая бабочка, похожая на танец, и манила за собой, чтобы человек шагнул за ней головою в пропасть, чтобы он почувствовал в полете приближение жара песка, мерного плеска залива, брызг, знобящих спину, губ с диким запахом шиповника и жажды их целовать. Гайдебуров вспомнил, как нелепо недавно погиб Колька Ермолаев. Гайдебуров подумал, отходя от окна, что, наверное, тихая Лета не рада, когда в нее падают без разбору. Гайдебуров вспомнил своего стареющего кота-ипохондрика, который иногда делал вид, что сейчас назло всем выпрыгнет из окна с восьмого этажа. Когда Гайдебуров подходил к этому истошно орущему, чем-то смертельно обиженному животному и старался от греха подальше схватить его, он чувствовал, что кот не столько рвется вперед, в бездну, сколько пятится назад, в руки хозяина. Гайдебурову вызывающее, страдальческое поведение кота казалось поразительно знакомым, внушенным коту извне, может быть, самим Гайдебуровым.
Гайдебуров знал, что состояние, которое он сейчас переживает и которое не может пережить, объективно зовется, кажется, предсмертным. При этом Гайдебуров прекрасно понимал, что, как бы невмоготу ему теперь не было, решительного, страшного шага он самостоятельно не совершит ни за что, потому что еще буквально слышал в себе эластичные силы жизни. Бодрые, живучие клетки, когда ему становилось особенно тошно, внутри этой тошнотворной безысходности начинали давиться смехом, словно уличали его в том, что из мухи он делает слона. Его так называемый невроз за последние месяцы словно оторвался от психики и стал играть автономную и трагикомичную роль.
Дочка приходила за деньгами. Это были последние деньги Гайдебурова, которых, по его расчету, семье хватит еще на год. Как ни странно, отсутствие финансового запаса было встречено Гайдебуровым с облегчением. Гайдебуров порвал письмо, адресованное жене, которое он так и не решился передать с дочерью. Все эти надтреснутые послания грешили теперь такой архаикой, что ничего, кроме дополнительного презрения, не вызвали бы у его жены. Вера теперь могла бы поверить чьим угодно признаниям, самого прожженного шаромыжника, но только не позднему раскаянию своего муженька.
Две недели Гайдебуров не заглядывал в зеркало. Сегодня он там увидел щетинистого, кислого люмпена с выцветшими, голубенькими глазками. Чтобы придать своему облику некую отчетливость, Гайдебуров подбрил скулы и из заросшего вырожденца превратился в угрюмого и какого-то развратного бородача. Вдруг в зеркале произошли неоправданные изменения: стерлись отдельные сегменты лица, часть плеча, словно они пропали в самом Гайдебурове. Граница исчезновения пролегала зигзагообразно, как будто зеркало треснуло пополам и одна из его половин утратила способность отражать. Гайдебуров отпрянул назад и увидел, что теперь его изображение стерлось и с другого бока: исчезли другое ухо, глаз, новая борода, грудь. Гайдебуров на всякий случай ощупал себя и, обнаружив все невидимое на своем прежнем месте, пришел к выводу, что у него попросту испортилось зрение, причем - всесторонне, и что теперь ему придется обзаводиться очками как от дальнозоркости, так и от близорукости.
Месяц Гайдебуров не покидал своего жилища. За это время выпал снег, прошли выборы, погиб Колька Ермолаев, опротивел Новочадов со своей литературой, Куракин перебрался в Москву. Два раза приезжал сын, приносил хлеб, молоко, макароны и консервы. Домашний арест приучил Гайдебурова к молчанию, от которого поначалу болела голова, а потом прорезалась неумолчная внутренняя речь. Гайдебуров разговаривал со стариком Болотиным, с Верой, с матерью. У старика Болотина он спрашивал, каким бы он, Гайдебуров, был, если бы родился евреем. Вере он говорил, что больше не ревнует ее нисколько. Матери он обещал, что не будет путать венец тленный с венцом нетленным, что сначала поднимет детей, а потом уже будет укреплять память смертную. Старику Болотину он говорил: "Милый Михаил Аркадьевич, разве смогу я вас убить? Мне уже не к лицу и не по летам выставлять себя эдаким Раскольниковым. Да и вы далеко не старуха-процентщица, мысль об убийстве которой то и дело витает в нашем воздухе. Человек и человечество так мало живут, что не успевают стать совершенными, милый Михаил Аркадьевич". Жену Веру он уверял, что его безмолвие теперь равно обету безбрачия, что он теперь не блудит и что не может преодолеть гордыню по отношению к ней: "Не могу, не могу, не потому, что стесняюсь или боюсь унизиться, а потому, что боюсь своим раскаянием натолкнуться на еще большее твое непонимание, может быть, даже на брезгливую оторопь". Матери он пересказывал последнюю их встречу: "Ты помнишь, я к тебе наведывался на Рождество. Из твоего окна было видно, как синим жаром полыхают маковки собора. Ты своим мужским бушлатом стерла с моих ботинок морозную площадную пыль. Потом ты задремала, а когда проснулась, то перепутала меня с моим старшим покойным братом. Потом ты сообразила, что я кто-то из твоих близких родственников, но размышляла, кто именно. Наконец ты подошла ко мне в замешательстве и спросила, как меня зовут. Твоя светлая дрема не заметила невинный подлог. Ты обрадовалась мне и обхватила меня высохшими ручками по-детски крепко. Я еще не видел твои глаза такими проницательными. Во сне ты плакала, потому что его, моего старшего брата, ты узнала, а меня не узнала во мне..." Гайдебуров говорил своей жене Вере, что в начале их сближения, наверное, присутствовал сам Бог, благословивший тихо. Он продолжал: "Звезды вдруг стали двигаться вспять. Им что-то не понравилось в нашей любви. Я выбирал тебя по двум критериям - чтобы ты была красивая и святая. Я хочу, чтобы ты всегда была смуглой, с высокой шеей, с длинными сильными икрами..."
Гайдебуров вышел на свежий воздух как новичок. Жизнь в городе была все такой же неугомонной, корыстолюбивой и безразличной. Судя по всему, она старалась откупиться от настигающего ее тлена торопливыми частными жертвами. Камни пылали червонным золотом. Сквозь патину выступала выпуклая конская слеза. На фронтоне сияла масонская треугольная усмешка. Ангел важно летел на Дворцовую площадь. Счастливые случаи соединялись с несчастными. Даже самых неистовых христопродавцев ноги сами несли в геенну, как на праздник. Душа, вещая в тайном своем поднебесии, становилась пошлой после двух рюмок в миру.
В бистро у вокзала Гайдебуров позавтракал манной кашей. Он укоризненно улыбнулся буфетчице, потому что на самом деле хотел, чтобы она подала ему манны небесной. Редкий и какой-то твердый снег начал падать на его ненасытное тело кромешным подобием спасения. Снег мятно таял на щеках и вызывал из памяти ощущение детского рыдания. На электричке Гайдебуров добрался до залива. Было еще рано, веяло оттепелью, недалеко от берега кипела иордань. Как йоги, торчали рыбаки. Гайдебуров вспомнил, как он и Вера, еще молодоженами, шли здесь по хрупкому льду, словно подранки. Лед урчал под ними, точно голодный живот. Гайдебуров был под хмельком, его тянула беда, его тянула прорубь. Вера отстала, он слышал ее крик, что "мы уже не дети", что "не стоит глупить". Он оглянулся и не мог различить ее в снежном терновнике. Прибрежный ветер был слабым заморышем, из тех, что только и могут свечку задуть...
Возвращаясь, Гайдебуров смотрел из электрички на несущиеся мимо автомобили. В них ехали люди, неразрывными нитями связанные с вещами, предметами, интересами и законами существования. Эти люди прекрасно владели ремеслом жизни. Гайдебуров вдруг осознал, что все его беды происходили из-за того, что он-то как раз не владел этим спасительным ремеслом. Его обволакивала и наполняла странная свобода, - свобода неведения, когда не знаешь и, кажется, не хочешь знать, что с тобой будет дальше, в следующий миг.
Колька Ермолаев еще раз всмотрелся в фотографии кандидатов и остановил свой выбор на худощавой женщине в тонких, но все равно для нее тяжелых очках. Женщина смотрела с жалостью, как будто просила Кольку одуматься, не делать глупости, взять себя в руки. Так смотрят жены алкоголиков на своих непутевых мужей, видимо, еще любя их сполохами прежней, юной любви и надеясь на чудо или на передышку.
Колька еле втиснул грубыми пальцами бюллетень в отверстие ящика и конфузливо улыбнулся подозрительному участковому. Милиционер почему-то дружелюбно подмигнул ему в ответ. Кольке стало совсем легко. Он понял, что сделал правильный выбор, и женщина-кандидат в свинцовой оправе его одобряет.
Вернувшись домой, Колька посмотрел последние "Новости" и фильм "Белое солнце пустыни". Этот фильм Колька знал наизусть, но любил его не меньше, чем его любят космонавты. Ему нравилось дожидаться известной шутки, произносить ее в унисон с персонажем и хохотать над услышанным, как в первый раз. Ему нравилось боготворить артиста Павла Луспекаева, сознавать, что того давно с нами нет, чтить всю положительную силу его настоящего, мужского, русского характера...
Ближе к вечеру Колька Ермолаев собрал у своего подъезда отдельных окрестных доходяг, из тех, кто к этому часу еще держался на ногах. Сырые, стылые, мышиные сумерки сковали стайку сгорбленных забулдыг в одно скульптурное целое. Так они и двинулись, не меняя пропорций, слипшиеся, без жестикуляции и даже без слов, за Колькой Ермолаевым в универсам. Казалось, они не шли, а он тащил их на ремнях по скользкой дорожке, как санки со скарбом тащит за собой флегматичный бомж.
Вчера Колька Ермолаев попросил у Марии полторы тысячи рублей "на жизнь", как он выразился, и Мария, после мгновенного и неприятного сомнения, отсчитала их Кольке. Колька поспешил заверить Марию, что берет у нее деньги в первый и последний раз, что в дальнейшем не будет клянчить, что это никак не связано с квартирой, просто у него теперь в кармане ни копейки. Мария согласно закивала, но, кажется, не поверила Кольке и выглядела такой огорченной, как будто в ней скоропалительно испортилась недавняя радостная чистота. Она предложила устроить Кольку куда-нибудь на работу, но он сказал, что скоро устроится сам. Ему стало гадко от того, что в последний момент в бочку с медом он плюхнул ложку дегтя. Он заглянул Марии в глаза и твердо повторил: "При чем здесь, Мария, поверь, я больше у тебя никогда не попрошу".
На деньги Марии в универсаме Колька купил несколько бутылок хорошей ливизовской водки, колбасы и другой закуски. Первые минуты Колькины спутники одиноко недоумевали, словно Колька затеял что-то подлое, и это подлое предназначалось каждому из них в отдельности. Самым паскудным могло бы быть то, что он использовал бы их лишь в качестве носильщиков и эскорта, и когда они справятся со своей задачей, то он отпустит их восвояси и еще по загривку настучит. Почему-то пугала новая Колькина рана - залепленная пластырем щека.
Однако Колька вышел из магазина приветливым и сказал: "Пойдем кирять, мужики!" Мужики из пришибленных древнерусских мумий превратились в лихорадочных западных игроков на фондовой бирже. Их стройная, понурая композиция распалась, руки потянулись обнимать и в сердцах похлопывать благодетеля. Они стали кричать и толкаться, как маленькие, и даже начали лучезарно трезветь от предвкушения нового пьяного счастья. Воздух наполнялся разжиженным мраком и сжимался вокруг триумфальных собутыльников с великой охотой.
Компания расположилась в большой комнате бывшей Колькиной квартиры. Отсюда вела дверь на балкон, и она была раскрыта настежь. Колька сел спиной к окну - он не любил высокое небо прямо перед глазами. Он любил чувствовать влажную, мятную свежесть затылком.
Колька пригласил на вечеринку троих, посчитав, что такого количества будет в самый раз. Он знал, что есть гопники добрые, а есть злые. Он позвал последних, злых: Витьку, который настаивал, чтобы его величали уважительно-фамильярно "Петровичем", Бобика, чье настоящее имя было Борис, но он настолько привык к своей собачьей кличке, что даже ментам отрекомендовывался ею, и Гришку Шпалу, прозванного так за несуразный, рослый и вялый вид.
Колька хоть и пьянел стремительно, но улыбался мягко. Эта его странная ласковость в сочетании с его физической силой, о которой каждый из присутствующих знал не понаслышке, не позволяла гостям распоясаться и приступить к настоящему кутежу, с взаимными, сначала театральными упреками, руганью и мордобоем. Гости, не сговариваясь, поняли, что хозяину сегодня требуется тихая, интеллигентная, задушевная пьянка и что они должны в ней играть вторую, писклявую скрипку. Водки у хозяина было много, и ради этого множества можно было и потерпеть.
Первым делом, конечно, поговорили о достоинствах напитка, который теперь употребляли. Пришли к восторженному выводу, что водка - не паленая, заводская и что такой надо много под конкретную закусь. Хозяин водку не прятал - вся она была на виду, у дверей на балкон остужалась на легком морозце.
Поговорили о бабах, но быстро устали. Петрович говорил о своей, что она его толкнула на трамвайные рельсы, и он два ребра сломал. Шпала буркнул про свою, что ее убить мало, корову. Колька о своей вздохнул и сказал, что она блядь. А Бобик вообще не говорил ни о своей, ни о чужих и потому был поднят мужиками на смех. Бобик то и дело поправлял свой чубчик и совсем не мог сидеть на одном месте долго, вскакивал, чесался, пока Шпала наконец не утихомирил его простым вопросом: "У тебя, Бобик, мандавошки, что ли, завелись?" - и показал для наглядности двумя разлапистыми кистями рук, какие именно. Петрович, смеясь, хотел было уже напомнить, что Бобик у нас женским полом вообще не интересуется, но воздержался, чтобы не заварилась раньше времени свара с психом Бобиком.
Вместо издевательского наскока на Бобика Петрович начал излагать очередной прожект пьющего человека. Он говорил, что на следующий год на все лето поедет в Швецию собирать в ее лесах чернику. Труд тяжелый и требует расторопности, но он, Петрович, не будет Петровичем, если к тому времени не сварганит какую-нибудь приспособу для, как он выразился, "автоматического сбора урожая".
- Ягода сама поползет в аппарат, только ягода, никаких листьев, на хрен, ничего, только ягоду будет щипать прибор, - говорил Петрович. Загранпаспорт оформлю и поеду.
- Откуда в жопе алмазы? - подсмеивался Бобик ртом с недостатком зубов.
- Я тебе говорю, три тысячи зеленых в месяц, - упорствовал Петрович.
- Три тысячи зеленых ягод в месяц, - умничал Шпала.
- Поезжай, Петрович, тебе повезет, тебе должно повезти, - говорил Колька Ермолаев серьезно. - При чем здесь, женишься на шведке. Бобика возьми с собой.
- Счас. Что я себя на помойке, что ли, нашел? - огрызался Бобик.
- А где? - громко спрашивал Шпала. - Во дворце, что ли? Тоже мне, королева-мать!
- Поеду! - твердо обещал Петрович и выпивал вне очереди, словно забывшись, словно в ажитации.
Вдогонку за Петровичем поскакали и другие: Шпала пил как новичок, сквозь зубы; Бобик пил как молоко, шумными глотками, проливая; Колька пил машинально, не переставая улыбаться. Когда выпили, помрачнели. Может быть, поэтому Бобик сменил тональность на какую-то ложнотрагическую.
- Ты, наверно, не знаешь, Колька, - сказал Бобик. - Но я тебе скажу. А что тут такого? Человек должен знать правду. Понимаешь, твою ведь мать убили, Колька. Ты ведь был в командировке и не знаешь, что ее один отморозок ударил в лифте по голове и забрал всю пенсию. Она от этого и умерла через несколько дней. А я догадываюсь, кто этот отморозок, Колька.
Колька Ермолаев для такой новости был еще не достаточно пьян и поэтому с омерзением отмахнулся от Бобика, задев его чубчик средним пальцем. Затем ребром ладони Колька стал стучать по столу, как будто призывая народ к вниманию. Бобик получил по ноге от Шпалы и затрещину от Петровича, который, когда бил, закусывал нижнюю губу. Бобику стало больно, он наклонился под стол и тер щиколотку.
- Не слышали, поймали маньяка-то бородатого или нет? - перевел разговор в другое русло Петрович.
- Да нет никакого маньяка, - сказал Шпала. - Все менты придумали.
- Есть маньяк, - сказал очухавшийся Бобик. - Его многие у нас видели.
- Маньяка видели, а преступлений его не видели. Что же это за маньяк такой? - недоумевал Шпала.
- Маньяк, - подтвердил Петрович. - С бородой, с монтировкой. Неуловимый мститель. А кто в нашем дворе у двух "мерседесов" стекла разбил? Я, что ли?
- Бобик! - сквозь зубы, как пил, засмеялся Шпала.
Бобик теперь молчал. Он был опытным выпивохой-исполнителем. Он видел, что не только его, но и Петровича, и Шпалу злило то, что Колька Ермолаев сегодня был какой-то не такой, как не от мира сего, чересчур задумчивый и при этом неприступный. "Долго еще будем сидеть как на похоронах?" - терзался Бобик. Когда кончились бутылки на столе, Бобик хотел было пойти за добавкой к балкону, но был остановлен взмахом руки хозяина, как будто задремавшего, но вмиг очнувшегося.
- А ты чего, я гляжу, бороду, что ли, сбрил? - спросил Шпала у Кольки.
- Сбрил, - ответил Колька.
- А, вот в чем дело! - повеселел Бобик. - А я думаю, что ты сегодня не в себе?
Колька развернулся вместе со стулом к балконной двери, потянулся к ней двумя руками и схватил еще в каждую руку по бутылке. Эти, прохладные, пили молча, почти без перерывов. Напал жор. Пили и ели, не глядя друг на друга, уставившись в стол.
Сумерки мгновенно спрессовались в ночь. Ночь получилась какая-то безлюдная, жутковатая, с лунным дымком. От такой ночи всех как по команде потянуло в сон.
Неизвестно, сколько времени длилось их внезапное, гипнотическое, мертвое забытье - несколько минут, несколько часов или несколько суток, неизвестно, кому что снилось, только когда все очнулись опять как по команде и подняли головы, стало видно, что их лица, всех, кроме Кольки, успели обрасти во сне неопрятной щетиной.
- Ух, как сморило! - сказал Петрович, ритмично хлопая веками, словно разминая их.
- Ага, и меня тоже, - подтвердил Шпала.
- В водку, что ли, снотворное добавляют? - крутил перед глазами пустую бутылку Бобик.
- Не в водку, в колбасу, - поправил Петрович.
- Зачем? - спросил Шпала.
- Для привыкания. Во сне быстрее к продукту привыкаешь, - объяснял Петрович. - Кодируют нас коммерсанты проклятые.
Колька Ермолаев наконец почувствовал, что слои чистого, фиолетового, ночного неба, сгрудившись за его спиной, осторожно, но внятно толкнули его в бок. Колька вздрогнул и ударил по столешнице резонной своей лапой.
- Слышь! Кончай пить! - сурово скомандовал Колька.
Троица гостей озадаченно замерла. Для публики, созерцающей капитальные запасы спиртного, такой приказ звучал оскорбительно. Кроме того, их удивил этот приказ своей несправедливостью, потому что последнее время, находясь во сне, они, конечно же, ничего пить не могли, и Колька об этом прекрасно знал. Напротив, именно теперь, спросонья, они начали испытывать настоящую жажду. Бобик посмотрел на Петровича с немым умозаключением: "Я же тебе говорил, что он с дуба рухнул".
- Сначала дело сделайте, а потом хоть ужритесь, - сказал Колька.
- Что за дело? - одним недовольным голосом спросила троица.
- Рассказываю, - сказал Колька. - Сейчас вы меня втроем аккуратно поднимите, Шпала с Петровичем за плечи, а ты, Бобик, за ноги, аккуратно вынесете на балкон и аккуратно перевалите через ограждение. Только аккуратно и только головою вперед, словно спящего, сбросите с двенадцатого этажа. И гуляйте дальше. Только попробуйте задеть меня обо что-нибудь сильно, - я вас всех переколочу, руки сломаю, водки не дам, вытурю отсюда. Понятно?
Троица не понимала.
- Ты что, Колька, шутишь? - спросил Петрович.
- Ты что, Колька, с дубу рухнул? - спросил Бобик.
- Ты что, Колька, совсем? - спросил Шпала.
- Считаю до трех, - сказал Колька. - Либо дело делаете, либо выметывайтесь отсюда подобру. Иначе я вам руки начну ломать. Раз...
Троица вскочила и перетасовалась: Шпала встал на место Бобика, Бобик на место Петровича.
- Стоп, Колька! Ты чего, Колька? Зачем, Колька? - кричали гости.
- Два, - сказал Колька.
- Колька!
- Два с половиной. Ну что, чмошники? Согласны?
- Погоди! Да, согласны, - неожиданно за всю троицу ответил Бобик. Детский сад какой-то. А что? - засверкал Бобик белесыми глазками на недоуменных товарищей. - Человеку надо помочь. Если Колян так решил, он уже не отступится. Не мы, так другие... Колька, давай хоть на посошок выпьем, по-христиански.
- Пейте, - согласился Колька. - По-христиански...
Троица одновременно закурила. Бобик разлил целую бутылку на четверых поровну.
- Ну, давай, Колька, за тебя, не поминай лихом! - сказал Бобик.
- Ты тоже пей, Колька! - сказал Петрович, вдруг заплакав. - Давай, родной, на дальнюю дорожку. Если не выпьешь, я в этом деле не участвую. Потому что так нельзя.
Колька залпом, неотрывно глядя на прослезившегося Петровича, а не на водку, опрокинул стакан.
- Закусывать в таких случаях не обязательно, - сказал Бобик.
- Откуда ты все знаешь-то, Бобик? - зло спросил Шпала.
- Знаю, - вздохнул Бобик. - Посидим на дорожку.
Минуту молчали. Колька смотрел на гостей с нарастающей, хоть и наигранной ненавистью, отчего она становилась все опаснее и опаснее для присутствующих.
- Колька, подари мне твою железную клюку, - попросил Шпала.
- При чем здесь, тебе она ни к чему, - отозвался Колька. - Чуть не забыл. Передайте моим, сестре Марии, чтобы у меня на поминках не забыли про кутью, чтобы изюм вдавили бы в рис крестом.
- Передадим, Колька. Само собой.
Колька вздохнул выразительно, звонко, цепко и прилежно лег на потрепанный коврик головой к балкону.
- Не тяните резину, - сказал он снизу строго.
Мужики подошли к распростертому Кольке так, как он их наставлял. Шпала и Петрович схватились за туловище Кольки, Бобик за его ноги. Они думали, что им будет тяжело справиться с грузным Колькой. Именно на его предположительно неприподъемную тяжесть они возлагали последнюю надежду. Но Колька вдруг оказался как пушинка. Они оторвали его тело от пола без особого труда - и их понесло вместе с ним на балкон. Косяка они не коснулись. Они подняли Кольку над перилами горизонтально и оцепенели вместе с ним. Колькины глаза были закрыты, ноздри не раздувались, рот улыбался едва заметной, чужой улыбкой.
- Ну, давайте, мужики, с богом, - шепнул Бобик.
Он задрал свои тощие руки высоко вместе с Колькиными ногами и тут же, как будто с брезгливостью, спешно разжал свои пальцы, подтолкнув ими Кольку книзу. Колька стал падать беззвучно, не встречая в блистающем воздухе сопротивления, кроме липких снежинок.
Троица дико крестилась. Уши всем заложило, и они не расслышали Колькиной встречи с землей.
- Разбился, нет? - спросил Шпала трепетным, детским шепотом, отшатываясь от перил.
- Надо бы проверить, сходить посмотреть, - откликнулся таким же священным шепотом Петрович.
- Чего смотреть? Разбился вдребезги, - громко сказал замерзший Бобик. Головой вниз летел... Наливай, и сматываемся!
17. ИСЧЕЗНОВЕНИЕ
Гайдебуров стоял у окна и полным непоправимого отчаяния взглядом провожал славную фигурку своей дочери, удаляющейся как-то неловко и неравномерно от дома, где последнее время снимал квартиру ее отец-отшельник. Дочь двигалась в сторону метро. Миниатюрную сумку она закинула себе на плечо и придерживала ее одной рукой. При помощи свободной руки она балансировала на скользкой дороге с хрупкой, первой грациозностью. Ее путаная, добродушная походка до мелочей была унаследована от отца, что теперь обрадовало Гайдебурова и заставило его улыбнуться. Дочка двигалась так оживленно и так кротко, что ее мысли можно было прочесть на расстоянии - такими они были ясными и невинными. Гайдебуров видел, что в этот момент она думает о воробье, застрявшем в кустарнике, о жалком и несчастном отце, чье несчастье она не могла понять до конца, о встречном пареньке, отдаленно напомнившем ей выпрямленным силуэтом ее парня, о том, что ей должна позвонить обязательно мать. Вдруг дочка вспомнила, что телефон у нее выключен. Гайдебуров видел, как она растерянно остановилась, покопалась в сумочке, несколько секунд повозилась с мобильным аппаратом и поднесла его к уху, спрятав пушистые, отцовские волосы под вязаную шапочку. Она сделала еще пять-шесть шагов в поле зрения отца и опасливо повернула за угол. Последнее, что различил Гайдебуров в своей дочери, были расклешенные края ее джинсов, которыми она непринужденно подметала грязный снег.
Гайдебуров теперь смотрел на пустынный двор. Воробей, наверное, выбрался из плена. Наверное, невдалеке дочку ожидала мать. Гайдебуров открыл узкую створку окна, перегнулся через подоконник. Крыши автомобилей, черные кроны деревьев, мерзлые сугробы поднимались к самым глазам. Порывистый воздух, нагретый запахом жареной картошки, наполнялся неопрятными городскими шумами. Гайдебуров помнил, как в пионерском лагере его, подростка, притягивал к себе крутой обрыв, что иногда у кромки обрыва вдруг вспархивала красивая бабочка, похожая на танец, и манила за собой, чтобы человек шагнул за ней головою в пропасть, чтобы он почувствовал в полете приближение жара песка, мерного плеска залива, брызг, знобящих спину, губ с диким запахом шиповника и жажды их целовать. Гайдебуров вспомнил, как нелепо недавно погиб Колька Ермолаев. Гайдебуров подумал, отходя от окна, что, наверное, тихая Лета не рада, когда в нее падают без разбору. Гайдебуров вспомнил своего стареющего кота-ипохондрика, который иногда делал вид, что сейчас назло всем выпрыгнет из окна с восьмого этажа. Когда Гайдебуров подходил к этому истошно орущему, чем-то смертельно обиженному животному и старался от греха подальше схватить его, он чувствовал, что кот не столько рвется вперед, в бездну, сколько пятится назад, в руки хозяина. Гайдебурову вызывающее, страдальческое поведение кота казалось поразительно знакомым, внушенным коту извне, может быть, самим Гайдебуровым.
Гайдебуров знал, что состояние, которое он сейчас переживает и которое не может пережить, объективно зовется, кажется, предсмертным. При этом Гайдебуров прекрасно понимал, что, как бы невмоготу ему теперь не было, решительного, страшного шага он самостоятельно не совершит ни за что, потому что еще буквально слышал в себе эластичные силы жизни. Бодрые, живучие клетки, когда ему становилось особенно тошно, внутри этой тошнотворной безысходности начинали давиться смехом, словно уличали его в том, что из мухи он делает слона. Его так называемый невроз за последние месяцы словно оторвался от психики и стал играть автономную и трагикомичную роль.
Дочка приходила за деньгами. Это были последние деньги Гайдебурова, которых, по его расчету, семье хватит еще на год. Как ни странно, отсутствие финансового запаса было встречено Гайдебуровым с облегчением. Гайдебуров порвал письмо, адресованное жене, которое он так и не решился передать с дочерью. Все эти надтреснутые послания грешили теперь такой архаикой, что ничего, кроме дополнительного презрения, не вызвали бы у его жены. Вера теперь могла бы поверить чьим угодно признаниям, самого прожженного шаромыжника, но только не позднему раскаянию своего муженька.
Две недели Гайдебуров не заглядывал в зеркало. Сегодня он там увидел щетинистого, кислого люмпена с выцветшими, голубенькими глазками. Чтобы придать своему облику некую отчетливость, Гайдебуров подбрил скулы и из заросшего вырожденца превратился в угрюмого и какого-то развратного бородача. Вдруг в зеркале произошли неоправданные изменения: стерлись отдельные сегменты лица, часть плеча, словно они пропали в самом Гайдебурове. Граница исчезновения пролегала зигзагообразно, как будто зеркало треснуло пополам и одна из его половин утратила способность отражать. Гайдебуров отпрянул назад и увидел, что теперь его изображение стерлось и с другого бока: исчезли другое ухо, глаз, новая борода, грудь. Гайдебуров на всякий случай ощупал себя и, обнаружив все невидимое на своем прежнем месте, пришел к выводу, что у него попросту испортилось зрение, причем - всесторонне, и что теперь ему придется обзаводиться очками как от дальнозоркости, так и от близорукости.
Месяц Гайдебуров не покидал своего жилища. За это время выпал снег, прошли выборы, погиб Колька Ермолаев, опротивел Новочадов со своей литературой, Куракин перебрался в Москву. Два раза приезжал сын, приносил хлеб, молоко, макароны и консервы. Домашний арест приучил Гайдебурова к молчанию, от которого поначалу болела голова, а потом прорезалась неумолчная внутренняя речь. Гайдебуров разговаривал со стариком Болотиным, с Верой, с матерью. У старика Болотина он спрашивал, каким бы он, Гайдебуров, был, если бы родился евреем. Вере он говорил, что больше не ревнует ее нисколько. Матери он обещал, что не будет путать венец тленный с венцом нетленным, что сначала поднимет детей, а потом уже будет укреплять память смертную. Старику Болотину он говорил: "Милый Михаил Аркадьевич, разве смогу я вас убить? Мне уже не к лицу и не по летам выставлять себя эдаким Раскольниковым. Да и вы далеко не старуха-процентщица, мысль об убийстве которой то и дело витает в нашем воздухе. Человек и человечество так мало живут, что не успевают стать совершенными, милый Михаил Аркадьевич". Жену Веру он уверял, что его безмолвие теперь равно обету безбрачия, что он теперь не блудит и что не может преодолеть гордыню по отношению к ней: "Не могу, не могу, не потому, что стесняюсь или боюсь унизиться, а потому, что боюсь своим раскаянием натолкнуться на еще большее твое непонимание, может быть, даже на брезгливую оторопь". Матери он пересказывал последнюю их встречу: "Ты помнишь, я к тебе наведывался на Рождество. Из твоего окна было видно, как синим жаром полыхают маковки собора. Ты своим мужским бушлатом стерла с моих ботинок морозную площадную пыль. Потом ты задремала, а когда проснулась, то перепутала меня с моим старшим покойным братом. Потом ты сообразила, что я кто-то из твоих близких родственников, но размышляла, кто именно. Наконец ты подошла ко мне в замешательстве и спросила, как меня зовут. Твоя светлая дрема не заметила невинный подлог. Ты обрадовалась мне и обхватила меня высохшими ручками по-детски крепко. Я еще не видел твои глаза такими проницательными. Во сне ты плакала, потому что его, моего старшего брата, ты узнала, а меня не узнала во мне..." Гайдебуров говорил своей жене Вере, что в начале их сближения, наверное, присутствовал сам Бог, благословивший тихо. Он продолжал: "Звезды вдруг стали двигаться вспять. Им что-то не понравилось в нашей любви. Я выбирал тебя по двум критериям - чтобы ты была красивая и святая. Я хочу, чтобы ты всегда была смуглой, с высокой шеей, с длинными сильными икрами..."
Гайдебуров вышел на свежий воздух как новичок. Жизнь в городе была все такой же неугомонной, корыстолюбивой и безразличной. Судя по всему, она старалась откупиться от настигающего ее тлена торопливыми частными жертвами. Камни пылали червонным золотом. Сквозь патину выступала выпуклая конская слеза. На фронтоне сияла масонская треугольная усмешка. Ангел важно летел на Дворцовую площадь. Счастливые случаи соединялись с несчастными. Даже самых неистовых христопродавцев ноги сами несли в геенну, как на праздник. Душа, вещая в тайном своем поднебесии, становилась пошлой после двух рюмок в миру.
В бистро у вокзала Гайдебуров позавтракал манной кашей. Он укоризненно улыбнулся буфетчице, потому что на самом деле хотел, чтобы она подала ему манны небесной. Редкий и какой-то твердый снег начал падать на его ненасытное тело кромешным подобием спасения. Снег мятно таял на щеках и вызывал из памяти ощущение детского рыдания. На электричке Гайдебуров добрался до залива. Было еще рано, веяло оттепелью, недалеко от берега кипела иордань. Как йоги, торчали рыбаки. Гайдебуров вспомнил, как он и Вера, еще молодоженами, шли здесь по хрупкому льду, словно подранки. Лед урчал под ними, точно голодный живот. Гайдебуров был под хмельком, его тянула беда, его тянула прорубь. Вера отстала, он слышал ее крик, что "мы уже не дети", что "не стоит глупить". Он оглянулся и не мог различить ее в снежном терновнике. Прибрежный ветер был слабым заморышем, из тех, что только и могут свечку задуть...
Возвращаясь, Гайдебуров смотрел из электрички на несущиеся мимо автомобили. В них ехали люди, неразрывными нитями связанные с вещами, предметами, интересами и законами существования. Эти люди прекрасно владели ремеслом жизни. Гайдебуров вдруг осознал, что все его беды происходили из-за того, что он-то как раз не владел этим спасительным ремеслом. Его обволакивала и наполняла странная свобода, - свобода неведения, когда не знаешь и, кажется, не хочешь знать, что с тобой будет дальше, в следующий миг.