- Разве мы виноваты, что ваши женщины - бляди?
- Мы виноваты. Я не понимаю, чего мы боимся и почему не можем дать отпор?
- Вы слабые. Вы не держите себя в руках. Вы не защищаете своих сестер, не уважаете своих стариков.
- Русские разделены. Наша огромная территория нас разомкнула.
- Отдайте лишнее по-хорошему. Все равно не удержите.
- Жизнь тяжелая.
- Жизнь у всех тяжелая. На Кавказе всегда тесно было.
- Лет через тридцать Питер почернеет, - отозвался Антоша. - Здесь, в общаге, прикинь, Леонид Витальевич, десять лет назад жили три семьи из Дагестана, а теперь полдома - черные.
- Э, тебе что, плохо от этого, Антоша? Ты с Иван Васильичем комнаты за бабки оформлял.
- Мансур! Гм, за триста долларов? Это что, деньги?
- Такую вы с Иван Васильичем цену высокую установили.
Раджаб, Мансур, Фрунзик, даже русский Борис из Баку одинаково, памятливо захохотали.
- Потому что дураки были.
- Иди воруй, Антоша!
- Что ты ко мне пристал, Мансур? Не могу я воровать.
- Э, ты даже воровать не можешь.
- А я по жизни - русская женщина, - вспомнила давний вопрос Люба и выпила водку в одиночку. - Но не блядь, заметьте!
Мансур дернул расписным плечом, Раджаб шмыгнул носом. У него была битая носоглотка.
- Ты не женщина, ты баба! - вспыхнул Антоша.
- Не тебе судить, Шерочка! - парировала Люба и закинула свои тяжелые красные руки за голову, так, чтобы груди вздыбились и раздельно, с могуществом устремились в разные стороны.
Люба не торопилась опускать руки, чтобы Гайдебуров и прочие мозгляки успели бы восхититься ее сочной женской силой и запомнили бы ее такой монументальной надолго.
- Ух ты, моя жертвочка! - гладил Антоша Веткины редкие пряди.
Ветка перехватывала взгляды Гайдебурова и с веселым нажимом направляла их в соседнюю темную комнату, пахнущую застеленным ложем и каким-то искусственным дымком. Сережа шептал в ухо Гайдебурова нетерпеливым речитативом:
- Леонид Витальич! Леонид Витальич! Она все делает, все делает. Леонид Витальич!
Гайдебуров вдруг обнаружил, что русский Борис из Баку смотрит на него с подавленной неприязнью. Бориса, видимо, раздражало, что эта девочка Ветка достается не ему, чистому, порядочному юноше, а какому-то сорокалетнему дядьке, жирному и липкому.
- А я по жизни теперь - никто, - сказал Гайдебуров и увидел насмешливое недоверие Раджаба.
- Господин Никто, что ли? - подмигнул Мансур и повел разукрашенным плечом.
- Оказывается, очень хорошо быть по жизни никем, - подтвердил Гайдебуров.
- Ничего себе - никто! Собственный бизнес имеет, - удивился Антоша.
Ни Люба, ни Ветка не сочувствовали кокетству Гайдебурова. Выпили за господина Никто. Мансур пил, искривляясь всем телом. Антоша пил на ходу, не прерывая суетливых приготовлений к каким-то новым встречам и отталкивая то и дело с дороги хохочущего Сережу.
Когда Софья напомнила Гайдебурову, что его запои по времени совпадают с ее и что в этой равномерной, дьявольской цикличности есть некоторое предзнаменование, Ветка наконец поднялась, протяжно погладила спину русскому Борису и прошла в соседнее секретное помещение. Гайдебуров увидел, что ее удлиненные бедра выглядели какими-то скошенными, не налитыми. Он услышал, как она раздевалась в темноте, как шелестели ее спадающие штаны, как что-то легкое и металлическое покатилось по полу. Сережа и Антоша с разных точек показывали Гайдебурову, что ему нужно идти следом.
- Главное, - говорила Софья, - не забывать о Дионисе, тогда все наши тревоги по поводу кутежей покажутся беспочвенными, вернее, будут иметь глубокие корни и вспоенную почву. Ха-ха-ха!
Софья по-мужицки красиво выпила водку из стакана.
Раджаб стал беседовать с Мансуром на своем языке. Кажется, о Гайдебурове.
Кажется, оба начали распаляться, говорить друг другу дерзости.
Гайдебуров ночью безвозвратно задыхался. Он хотел было придать своему дыханию полноту, но все его попытки обрести ее проваливались в хлябь. Ему приснился какой-то фестиваль, какая-то вечеринка в неком молодежном международном лагере на берегу реки. Повсюду толпились чеченцы, айзеры, таджики, как на Кузнечном рынке. С невидимой сцены неслись лозунги и особенно часто звучали слова "мужество и честь". Мероприятие подходило к концу. Группы людей расходились и разъезжались. Гайдебуров чувствовал монотонное удовлетворение и блаженную улыбку на губах. В густых южных сумерках он возвращался в компании знакомых чеченцев. Вдруг к нему подъехал пухленький парень на велосипеде и предложил поехать с ним. Гайдебуров отказался, по-прежнему блаженно улыбаясь. Его улыбку заметил один из дружественных чеченцев и посоветовал не связываться с "этими парнями". Своим строгим взглядом он попытался погасить отвратительную улыбку Гайдебурова. Неожиданно появились другие подростки, чеченские, разгоряченные. Они стали оскорблять Гайдебурова, потому что поняли его нечаянную сладостную улыбку как реакцию на предложение того пухленького паренька. "Что? - кричали они. Тебе это понравилось, русская свинья? Надо всех вас, русских, резать". Гайдебуров понимал, что сейчас его начнут бить и, вероятно, забьют до смерти. И когда он по-настоящему почувствовал, что ему капут, он проснулся в колючей, студеной влаге.
Брезжило чахлое раннее сияние. Ветки рядом не было. Гайдебуров ломал голову, было ли у него что-то с ней или не было, и не мог вспомнить. Кажется, не было, потому что память отзывалась абсолютной пустотой: никаких тактильных ощущений, никаких сполохов чужой наготы, никакого интимного послевкусия. Он не мог ничего сказать о ее груди, о ее коже, о ее ребрах, о ее запахе, о накале ее губ. Он помнил лишь ее смешливый голосок и странное обращение то ли к нему, то ли к кому-то другому: "Лысик мой! Ах, какой осел!"
В квартире не было ни шума, ни живой души. Зато за стеной, у соседей, музыка мешалась с голосами, гоготом и громкими, натужными стонами. Гайдебуров оказался голым. Он неуверенно оделся, стал нащупывать мобильный телефон и нигде не мог его найти. Он открыл портмоне, там лежало несколько ничтожных бумажек. Он вспомнил, что вчера давал зачем-то деньги Мансуру, а потом еще и его жене Марине, и то, что он так разбрасывался деньгами, очень не нравилось Сереже и Антоше, которые ему по этому поводу беспрестанно и энергично выговаривали. На кухоньке было накурено, и дым уже прокисал. Гайдебуров отыскал остатки водки и с радостью выпил. Он сел, не проклиная жизнь. В дверях стояли шлепанцы Софьи. Значит, она здесь или ушла к себе на последний этаж босая. Ему не было тошно, только - печально и сиротливо. Это было его любимое время - неполновесный рассвет. Свои ботинки он обнаружил в платяном шкафу. Они были вычищены и сверкали. На ботинках покоилась его кепка. "От меня остались рожки да ножки", - усмехнулся он. В зеркале он увидел свое на редкость спокойное, без блажи, без муки, импозантно заросшее лицо.
Гайдебуров вышел в коридор и заметил, что дверь в соседнюю квартиру была приоткрыта. Он вошел туда без оторопи, как в гнездилище. Сначала в молочном полумраке он встретил Шерочку с Машерочкой. Один стоял напротив другого. Оба были нагие, тщедушные и остервенелые. Антоша поднимал руку, вяло откидывал ее назад и бил по щеке Сережу. Потом такую же поверхностную пощечину он наносил визави с другой стороны. Это напоминало репетицию циркового номера. У одного из них на животе был шрам от хирургического вмешательства. Оба, как лунатики, пребывали в бессознательном состоянии и взирали мимо гостя.
В следующей комнате на диване и на полу на матрацах вповалку спали обнаженные молодые люди. Они ничем не прикрывались, только лица зарывали друг в друга. Никаких сугубо женских частей тела Гайдебуров среди них не разглядел. Отсутствовал в помещении и сугубо женский запах. Пахло каштанами. На стульях беспорядочно висели джинсы и свитера, на спинке крутящегося офисного кресла шатался от сквозняка курсантский китель с тремя нашивками на рукаве.
Гайдебуров прошел дальше, чувствуя не омерзение и не любопытство, а потребность сосчитать комнаты в этой нехорошей квартире.
Вот откуда доносились стенания! Из этой горенки. Звуки раздавались близко, плутовато, отчетливо и опять же принадлежали не женщине. Но того, кто стонал, в комнате, однако, не было видно. И не то чтобы не было видно, не было вообще. Гайдебуров открыл новую дверь и в проеме задержался. Новая комната была достаточно освещена, чтобы понять сразу, что в ней происходит, и сразу ужаснуться. В середине этой светелки на каком-то медицинском топчане сидел нагишом обрюзгший, бородатый и плешивый старый пидор с варикозными венами. На нем были узкие солнцезащитные очки, а на коленях у него примостился и ухмылялся от непонятных ласк тощий юноша в синеньких плавках с блестками на темной челке. В этом улыбчивом смуглом юноше Гайдебуров узнал своего сына. Сжимая кулаки, Гайдебуров направился на подлецов, но, пройдя всю комнату насквозь, оказался в другом, непривычном, словно замурованном пространстве. Он несколько раз возвращался назад и менял маршрут, но найти комнату со своим сыном в этом лабиринте из клетушек и келий был уже не в силах.
Он очутился в длинном коридоре, заставленном санками, лыжами, велосипедами и тазами. На лифте он спустился вниз с гурьбою чернявых детей. Посмотрел на часы и удивился: в действительности было не раннее, сочащееся утро, а был уже полдень в разгаре.
На Троицком поле ярким солнечным светом полировалась явь. Дул сумбурный ветер. Кроны высоких тополей выворачивались бледной изнанкой. Развалины двухэтажных домов сохраняли сами себя в толстой паутине и серых зарослях. Гайдебурову в бойницах мерещился немецкий снайпер. Чеченцы говорили, что эти руины им напоминают Грозный. Душевно, по-деревенски лаяли собаки из частных особняков. Мычала корова, кричал петух, блеяли овцы.
"Вепрь" был открыт. Гайдебуров отправился туда позвонить и опохмелиться. На лужайке стоял Фрунзик с каким-то сухопарым, горбоносым, крепким стариком в бушлате нараспашку. Гайдебуров догадался, что это, вероятно, и есть Иван Васильевич, который не хочет менять профессию. Они поздоровались, и Гайдебуров с места в карьер попросил Ивана Васильевича предоставить ему здесь жилье, конечно, как льготнику и не на безвозмездной, естественно, основе. Иван Васильевич поинтересовался, а кто он такой есть. Фрунзик, поднявшись на цыпочки, нашептал в пушистое седое ухо старика, кто такой есть Гайдебуров. Фрунзик почему-то испугался, что Гайдебуров опять скажет про себя, что он никто. Иван Васильевич оценил физическое состояние осанистого Гайдебурова и пообещал подумать над этим "чересчур щекотливым и коммерческим вопросом, если человек действительно приличный". Гайдебуров спросил у Фрунзика, когда тот будет в своей обувной мастерской, так как надо, мол, подметки накатать. В этот момент к Ивану Васильевичу приблизилась пожилая низкорослая вахтерша с маленьким пожухшим лицом, с импульсивными движениями, какие бывают у старых, бодрящихся через силу женщин, ничего, кроме горя, не знавших в этой жизни. Гайдебуров поспешил ретироваться, потому что увидел в этой старушке разительные черты своей покойной матери. Он чувствовал, что она смотрит ему вслед, и, может быть, она и подходила к ним ради него.
В "Вепре" знакомый бармен с учтивой иронией принес Гайдебурову бутылку холодного шампанского и телефон. Гайдебуров позвонил домой. Домашний номер отозвался презрительными долгими гудками. Он позвонил на мобильный сыну, тот был отключен. Он позвонил жене, она была вне зоны действия сети. Он позвонил дочери, дочь Татьяна занятым голосом ответила, что не знает, где теперь находиться ее брат. Наверное, Виталик на занятиях в институте, предположила она.
Шампанское легко остудило смертную душу.
Гайдебуров смотрел в окно, как по Троицкому полю фланируют обстоятельные кавказцы. Они чинно подходили к автомобилям, степенно переговаривались, покручивали брелоками с ключами, подтягивали отутюженные брюки, ставили барсетки на капоты машин, похлопывали себя по животам, поглядывали по сторонам с умеренной рисовкой. Некоторые из них присаживались на корточки и сидели так долго, беседуя и поплевывая за спину. Гайдебуров завидовал их умению сидеть на корточках длительное время и уютно себя при этом чувствовать. Некоторые смотрели на его силуэт в "Вепре", и, надо отдать им должное, если и ухмылялись, делали это крайне стыдливо.
Наконец в "Вепрь" примчался Антоша без Сережи. Антоша опасался, что уже потерял Гайдебурова, и теперь в качестве успокоительного с удовольствием осушил бокал шампанского.
- А что это за мальчик-то был со старым пидором? - спросил у Антоши Гайдебуров.
- С Пылаевым, что ли? С директором бутика?
- Со старым пидором.
- А, это новенький мальчик. На визажиста учится.
- Как его зовут?
- Лешечка, что ли. А что?
У Гайдебурова сын учился в Университете аэрокосмического приборостроения.
- Ничего. Блокаду пережили и педерастию переживем. Ты не видел мой телефон? - спросил Гайдебуров.
- А что, ты телефон посеял? Это Мансур. Как пить дать Мансур. Больше некому взять. Помнишь - он все орал: "Иди воруй, иди воруй!" Вот и украл. Он же уголовник. Леонид Витальевич, надо было мне отдать телефон, я бы спрятал, - тараторил Антоша. - А ты ему еще денег дал. Зачем?
"Действительно, зачем?" - думал Гайдебуров. Он теперь решал, куда ему путь держать: домой, к Куракину, к Кольке Ермолаеву, к старику Болотину убивать или каяться, к Софье... Он догадался, чем его обворожила Софья: она была не только близкой и понятливой, она была еще похожа своей одутловатой бледностью в черном обрамлении на жену его дяди-самоубийцы, теперь, кажется, уже тоже неживую.
Если бы Гайдебуров в достоверности знал, что у Троицкого поля находится край света, он отправился бы сейчас именно туда, на край света.
12. ЛИТЕРАТОР НОВОЧАДОВ
Гайдебуров скрывался у Новочадова.
В его коммуналке на Петроградской стороне, которую Новочадов любил называть по старинке Петербургской стороной, Гайдебуров чувствовал себя как у Христа за пазухой. Пазуха была обычным, длинным питерским пеналом с закопченными снаружи и изнутри окнами и недосягаемым потолком с полуразрушенной лепниной. Соседи были призраками: молодая чета якутов, бабушка в платочке и вневозрастной алкоголик, наиболее телесный из этих призраков благодаря своей оглушительной вони.
Новочадов рассказывал Гайдебурову, что живет неподалеку от того места, где так замечательно застрелился у Достоевского Свидригайлов, где некоторое время назад еще стоял дом с каланчой. Новочадов говорил, что долго не понимал, почему Достоевский называл этого неприятного персонажа человеком с обворожительными манерами, и что именно самоубийство Свидригайлова, такое простецкое и вместе с тем искусное, болезненное и нравственное, убедило Новочадова в том, что этот гнусный белесый развратник действительно иногда имел обворожительные манеры.
Новочадов, глядя на Гайдебурова и зная теперь о его проблемах, вдруг испытал забытое, молодое, беспощадное писательское вдохновение. "Вот и герой моего будущего романа! - сказал он себе. - Ничего и выдумывать не надо. Сам явился, не запылился. Пришел не с пустыми руками, а с тем, что нужно для романа - с убитым, респектабельным видом и непреодолимым внутренним кризисом". У писателей так: чем хуже человеку, потенциальному герою, тем лучше автору, то есть чем больше настоящего человеческого мучения в книге, тем большее эстетическое наслаждение от нее получаешь.
Между прочим, Новочадов видел, что и Гайдебуров, оказавшись рядом с писателем, вдруг начал осознавать себя эдакой ходячей натурой, фабулой, прототипом, героем нашего времени, если хотите. Причем он не боялся выглядеть жертвой чьего-то бойкого пера, податливым материалом, который используют самым бессовестным образом, над которым, может быть, посмеются впоследствии, как это всегда бывает у щелкоперов, - наоборот, ему приятно было ощущать себя неким полновесным пшеничным зерном, из которого вырастет колос красивый, радующий глаз.
В течение десяти или даже двадцати лет Новочадов всё собирался начать писать свой роман. Этот ненаписанный роман мучил его, как карточный долг, то есть долг чести, но долг бессрочный, возвращение которого можно было откладывать сколько угодно долго, хотя бы и всю жизнь. Но не до смерти ведь? Потому что отдать его было необходимо именно здесь, а не там. Хотя ни здесь, ни там роман изначально никому не был нужен, кроме самого Новочадова и его призрачного кредитора. Кажется, этим литературным кредитором был сам Новочадов, он был одновременно заемщиком и заимодавцем, ростовщиком и должником, обманщиком и обманутым. Круговорот происходил внутри него, а не вовне.
Первое время Новочадов откладывал свой роман по молодости, из-за иных, куда более насущных страстей. Затем он откладывал его по инерции и смеялся: откладываю, мол, не несущиеся яйца. У него был запас кой-какого юмора. Когда он понял, что жизнь погибает в отсрочках, он испугался и начал суетиться, лихорадочно искать идею, сюжет, зацепку, тональность, хотя бы название или начальное магическое слово, которое якобы даст импульс и от которого уже можно будет плясать дальше.
Но в его жизни тогда уже набирала обороты великая тщета. Хоть и предназначался этот роман исключительно для себя, отделаться формальной отпиской Новочадов не мог. По злой (теперь это ясно стало) иронии, имя Новочадову родители тоже дали Роман. Неизвестно, в честь кого или все-таки чего они так его назвали, потому что других Романов в их роду не было, - он проверял. Правда, Романом его, конечно, звали редко, все больше - Ромкой или Ромой, или Ромом - в школе.
Единственным неоспоримым условием для романа было то, что это должен быть роман из так называемой современной жизни, то есть не исторический, не фантастический и не постмодернистский, а именно традиционный, классический, толстовский роман, не концептуальный экспонат, не порнографическое, языкастое месиво, не обрывочные, разномастные тексты, собранные вместе и провозглашенные романом, а собственно роман в старом, добром значении этого слова. Новочадов уповал на некое связное повествование, на череду событий, на содержательный конфликт, на текущее время, на неопровержимые детали и, главное, на интерес к человеку. Говоря об истинном искусстве, подразумевают наслаждение его самобытностью, говоря о вторичном произведении, подразумевают наслаждение аллюзиями. Важно не смешивать первый план со вторым. Детектив прекрасен в кино, комедия хороша на сцене, прошлое хорошо в мемуарах и научных монографиях, а художественной литературе оставьте, пожалуйста, живого, неопознанного человека. Пусть она его опознает. Потому что лучше ее этого никто не умеет делать.
Новочадов придумывал себе как романисту и политические ограничения. Например, он пытался избежать даже самой кокетливой и самой латентной тенденциозности или, наоборот, самой что ни на есть очевидной неангажированности. Ничто не должно было стеснять движений: ни либеральные плавки, ни патриотические семейные трусы. Но и голым нельзя было выходить. Тут же закричат: а король-то гол!
Поначалу он искал душераздирающую семейную и поколенческую коллизию. Но, в связи с тем, что цельной жизни у него лично и вокруг него не получилось и не могло получиться, Новочадов отказался от замысла типичного семейного романа.
Поначалу над его пишущей душой стояла Мария. Они тогда только познакомились, и Мария старалась уважать его занятия. У каждого, по ее мнению, могло быть свое хобби. Над душой она стояла душистая, громко вздыхая. Но потом уже и Мария устала, отошла, а он все равно ничего не мог написать. Так, разрозненные строки.
И тут на горизонте сначала возник молодой Болотин (Новочадов подрядился писать тексты для его избирательной кампании), а теперь - и Гайдебуров, который между тем прятался и от старого, и от молодого Болотина.
Новочадова, как осенение, осветила показательная, страшная и курьезная, повседневная и извечная связь двух этих разных людей. Новочадов знал теперь, что его роман будет о двух Романах (так одинаково будут звать обоих героев), с одной стороны, о неком мелком предпринимателе, с другой стороны, о крупном олигархе, то есть фактически о Гайдебурове и молодом Болотине, и таким образом о ничтожном и значительном, о счастливом и несчастном, о победившем и проигравшем. Новочадов даже с пылу с жару набросал начало вожделенного романа. Оно было таким: "На рубеже веков в России жили сразу два Романа Роман большой и Роман маленький". Почему бы и нет? Были же Володя большой с Володей маленьким. Теперь, может быть, пришло время тезок по имени Роман? Главным героем из двух автор выбрал все-таки Романа маленького. Такое предпочтение отвечало сострадательной струнке русской литературы, и, кроме того, Новочадов лучше знал жизнь маленького человека, в данном случае почти родственника Гайдебурова, нежели жизнь русского нувориша, которую Новочадов мог лишь себе воображать.
Вдруг, когда замысел романа набух и стал вырисовываться его подробный план, Новочадов почему-то возымел желание, чтобы его будущий труд стал бы необходим не только ему, но и полезен обществу. Однако он понимал, что путь к современному читателю, тому, который олицетворяет тенденцию, лежит не по прямой, от сердца к сердцу, а стелется по превратной коммерческой синусоиде. Новочадов задумался о востребованности: каким теперь нужно было быть, конечно, не поддаваясь той или иной маргинальности, а двигаясь по вечному руслу, чтобы тебя теперь же и читали?
Не исключено, что теперь стоит иначе взглянуть на соотношение судьбы и творчества, включить в эту связку стильный расчет, сдобрить новым маркетинговым поведением. По крайней мере, пора отказаться от пушкинской гармонии судьбы и слова. Весь XIX век накренялся в сторону слова, и в начале XX слово оказалось слишком перегруженным. Тут же начали педалировать судьбу и навязывать ее даже природным лирикам. Какой толк от насыщенной, косноязычной судьбы без выразительной дикции? Недавно еще было время исключительно порочного, занимательного поведения, но и оно, кажется, миновало. Пиши, как будто нет предела, - очаровательное кредо. Но оно подходит только для эротических натур. Если классики очнулись бы в наше время, очнулся бы Достоевский, очнулся бы Толстой, Гоголь в который раз очнулся бы, Чехов, в конце концов, - им, по всей видимости, осталось бы только зажмуриться опять или, наоборот, потереть ручки от писательского зуда. Странно, почему даже метафорически мыслящие читатели не в силах сегодня отличить одно от другого? Все смешалось в литературе. Никто не упоминает о таланте как о мериле творчества. Странно это как-то, странно, говорить о книге и ни разу не употребить при этом слова "талант". Может ли быть такое, чтобы богемный истеблишмент боялся этого слова, как черт ладана?
Еще не написав романа, Новочадов уже опасался превратиться в непризнанного гения с неприятным лицом. Самый несчастный человек на земле не бездарь и не гений, а едва не дотянувший до гениальности.
Новочадов, предвидя заранее невостребованность, начинал обижаться на своих успешных коллег. Он соглашался, что удача может сопутствовать и талантливым людям тоже. Обида же на них заключалась в том, что эти люди, став знаменитыми и востребованными, как правило, переставали делать что-то восхитительное, а старались делать лишь то, что увеличивало их решпект и текущий банковский счет. Утрачивали, что называется, обворожительные манеры.
Размышления Новочадова о современной литературе привели его к мысли об экстралитературности, то есть о том, чтобы предпринять какие-то действия ради успеха романа вне самого романа. Попросту говоря, надо было бы прославиться в некой иной, возможно, общественно-политической сфере, чтобы затем этой славой подпереть каркас грядущего творения.
Новочадов затеял несколько сходных акций.
Во-первых, ему пришло в голову стать инициатором объединения двух писательских союзов и, стало быть, закрепить за собой официальное звание "Инициатор объединения". Собственно, в объединении большой нужды не было и малой тоже. Оно не только перезрело, но никогда и не начинало вызревать. Это были отрезанные ломти - два союза. Но отдельные люди, в основном пожилые или совсем юные, несмотря ни на что, сохраняли тягу друг к другу. Призрак благополучной государственной литературы нет-нет да и витал над их душами. Неистовые ревнители раздела общего сгоревшего хозяйства так или иначе ушли. Одни - очень симптоматично и трагически, другие - беспардонно, третьи весело, четвертые - как попало. Мешать было некому. Конечно, Новочадов понимал, что из головешек настоящий костер не раздуть, но дым и снопы искр поднять еще можно. Главное - крикнуть осатанело, а воздух все эти брызги обязательно подхватит, преобразует и присовокупит к свежему дыханию.
Нет ничего интереснее человеческой ссоры! Но повесть о том, как помирятся Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, без сомнения, станет эталоном беллетристики, потому что мириться всегда приятнее, чем ссориться. Тем более, что помирятся-то не Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, а немного другие имена и другие отчества.
Пусть будет некий спектакль! - обрадовался Новочадов.
Он вооружился справочниками одного и второго союзов и с помощью Гайдебурова, которому в бегах заняться было нечем, подготовил и отправил несколько сотен одинаковых пригласительных билетов пишущей братии Санкт-Петербурга.
"Уважаемый коллега! - писали Новочадов с Гайдебуровым. - В среду в семь часов вечера в концертном зале "Октябрьский" состоится объединительный съезд двух писательских союзов.
- Мы виноваты. Я не понимаю, чего мы боимся и почему не можем дать отпор?
- Вы слабые. Вы не держите себя в руках. Вы не защищаете своих сестер, не уважаете своих стариков.
- Русские разделены. Наша огромная территория нас разомкнула.
- Отдайте лишнее по-хорошему. Все равно не удержите.
- Жизнь тяжелая.
- Жизнь у всех тяжелая. На Кавказе всегда тесно было.
- Лет через тридцать Питер почернеет, - отозвался Антоша. - Здесь, в общаге, прикинь, Леонид Витальевич, десять лет назад жили три семьи из Дагестана, а теперь полдома - черные.
- Э, тебе что, плохо от этого, Антоша? Ты с Иван Васильичем комнаты за бабки оформлял.
- Мансур! Гм, за триста долларов? Это что, деньги?
- Такую вы с Иван Васильичем цену высокую установили.
Раджаб, Мансур, Фрунзик, даже русский Борис из Баку одинаково, памятливо захохотали.
- Потому что дураки были.
- Иди воруй, Антоша!
- Что ты ко мне пристал, Мансур? Не могу я воровать.
- Э, ты даже воровать не можешь.
- А я по жизни - русская женщина, - вспомнила давний вопрос Люба и выпила водку в одиночку. - Но не блядь, заметьте!
Мансур дернул расписным плечом, Раджаб шмыгнул носом. У него была битая носоглотка.
- Ты не женщина, ты баба! - вспыхнул Антоша.
- Не тебе судить, Шерочка! - парировала Люба и закинула свои тяжелые красные руки за голову, так, чтобы груди вздыбились и раздельно, с могуществом устремились в разные стороны.
Люба не торопилась опускать руки, чтобы Гайдебуров и прочие мозгляки успели бы восхититься ее сочной женской силой и запомнили бы ее такой монументальной надолго.
- Ух ты, моя жертвочка! - гладил Антоша Веткины редкие пряди.
Ветка перехватывала взгляды Гайдебурова и с веселым нажимом направляла их в соседнюю темную комнату, пахнущую застеленным ложем и каким-то искусственным дымком. Сережа шептал в ухо Гайдебурова нетерпеливым речитативом:
- Леонид Витальич! Леонид Витальич! Она все делает, все делает. Леонид Витальич!
Гайдебуров вдруг обнаружил, что русский Борис из Баку смотрит на него с подавленной неприязнью. Бориса, видимо, раздражало, что эта девочка Ветка достается не ему, чистому, порядочному юноше, а какому-то сорокалетнему дядьке, жирному и липкому.
- А я по жизни теперь - никто, - сказал Гайдебуров и увидел насмешливое недоверие Раджаба.
- Господин Никто, что ли? - подмигнул Мансур и повел разукрашенным плечом.
- Оказывается, очень хорошо быть по жизни никем, - подтвердил Гайдебуров.
- Ничего себе - никто! Собственный бизнес имеет, - удивился Антоша.
Ни Люба, ни Ветка не сочувствовали кокетству Гайдебурова. Выпили за господина Никто. Мансур пил, искривляясь всем телом. Антоша пил на ходу, не прерывая суетливых приготовлений к каким-то новым встречам и отталкивая то и дело с дороги хохочущего Сережу.
Когда Софья напомнила Гайдебурову, что его запои по времени совпадают с ее и что в этой равномерной, дьявольской цикличности есть некоторое предзнаменование, Ветка наконец поднялась, протяжно погладила спину русскому Борису и прошла в соседнее секретное помещение. Гайдебуров увидел, что ее удлиненные бедра выглядели какими-то скошенными, не налитыми. Он услышал, как она раздевалась в темноте, как шелестели ее спадающие штаны, как что-то легкое и металлическое покатилось по полу. Сережа и Антоша с разных точек показывали Гайдебурову, что ему нужно идти следом.
- Главное, - говорила Софья, - не забывать о Дионисе, тогда все наши тревоги по поводу кутежей покажутся беспочвенными, вернее, будут иметь глубокие корни и вспоенную почву. Ха-ха-ха!
Софья по-мужицки красиво выпила водку из стакана.
Раджаб стал беседовать с Мансуром на своем языке. Кажется, о Гайдебурове.
Кажется, оба начали распаляться, говорить друг другу дерзости.
Гайдебуров ночью безвозвратно задыхался. Он хотел было придать своему дыханию полноту, но все его попытки обрести ее проваливались в хлябь. Ему приснился какой-то фестиваль, какая-то вечеринка в неком молодежном международном лагере на берегу реки. Повсюду толпились чеченцы, айзеры, таджики, как на Кузнечном рынке. С невидимой сцены неслись лозунги и особенно часто звучали слова "мужество и честь". Мероприятие подходило к концу. Группы людей расходились и разъезжались. Гайдебуров чувствовал монотонное удовлетворение и блаженную улыбку на губах. В густых южных сумерках он возвращался в компании знакомых чеченцев. Вдруг к нему подъехал пухленький парень на велосипеде и предложил поехать с ним. Гайдебуров отказался, по-прежнему блаженно улыбаясь. Его улыбку заметил один из дружественных чеченцев и посоветовал не связываться с "этими парнями". Своим строгим взглядом он попытался погасить отвратительную улыбку Гайдебурова. Неожиданно появились другие подростки, чеченские, разгоряченные. Они стали оскорблять Гайдебурова, потому что поняли его нечаянную сладостную улыбку как реакцию на предложение того пухленького паренька. "Что? - кричали они. Тебе это понравилось, русская свинья? Надо всех вас, русских, резать". Гайдебуров понимал, что сейчас его начнут бить и, вероятно, забьют до смерти. И когда он по-настоящему почувствовал, что ему капут, он проснулся в колючей, студеной влаге.
Брезжило чахлое раннее сияние. Ветки рядом не было. Гайдебуров ломал голову, было ли у него что-то с ней или не было, и не мог вспомнить. Кажется, не было, потому что память отзывалась абсолютной пустотой: никаких тактильных ощущений, никаких сполохов чужой наготы, никакого интимного послевкусия. Он не мог ничего сказать о ее груди, о ее коже, о ее ребрах, о ее запахе, о накале ее губ. Он помнил лишь ее смешливый голосок и странное обращение то ли к нему, то ли к кому-то другому: "Лысик мой! Ах, какой осел!"
В квартире не было ни шума, ни живой души. Зато за стеной, у соседей, музыка мешалась с голосами, гоготом и громкими, натужными стонами. Гайдебуров оказался голым. Он неуверенно оделся, стал нащупывать мобильный телефон и нигде не мог его найти. Он открыл портмоне, там лежало несколько ничтожных бумажек. Он вспомнил, что вчера давал зачем-то деньги Мансуру, а потом еще и его жене Марине, и то, что он так разбрасывался деньгами, очень не нравилось Сереже и Антоше, которые ему по этому поводу беспрестанно и энергично выговаривали. На кухоньке было накурено, и дым уже прокисал. Гайдебуров отыскал остатки водки и с радостью выпил. Он сел, не проклиная жизнь. В дверях стояли шлепанцы Софьи. Значит, она здесь или ушла к себе на последний этаж босая. Ему не было тошно, только - печально и сиротливо. Это было его любимое время - неполновесный рассвет. Свои ботинки он обнаружил в платяном шкафу. Они были вычищены и сверкали. На ботинках покоилась его кепка. "От меня остались рожки да ножки", - усмехнулся он. В зеркале он увидел свое на редкость спокойное, без блажи, без муки, импозантно заросшее лицо.
Гайдебуров вышел в коридор и заметил, что дверь в соседнюю квартиру была приоткрыта. Он вошел туда без оторопи, как в гнездилище. Сначала в молочном полумраке он встретил Шерочку с Машерочкой. Один стоял напротив другого. Оба были нагие, тщедушные и остервенелые. Антоша поднимал руку, вяло откидывал ее назад и бил по щеке Сережу. Потом такую же поверхностную пощечину он наносил визави с другой стороны. Это напоминало репетицию циркового номера. У одного из них на животе был шрам от хирургического вмешательства. Оба, как лунатики, пребывали в бессознательном состоянии и взирали мимо гостя.
В следующей комнате на диване и на полу на матрацах вповалку спали обнаженные молодые люди. Они ничем не прикрывались, только лица зарывали друг в друга. Никаких сугубо женских частей тела Гайдебуров среди них не разглядел. Отсутствовал в помещении и сугубо женский запах. Пахло каштанами. На стульях беспорядочно висели джинсы и свитера, на спинке крутящегося офисного кресла шатался от сквозняка курсантский китель с тремя нашивками на рукаве.
Гайдебуров прошел дальше, чувствуя не омерзение и не любопытство, а потребность сосчитать комнаты в этой нехорошей квартире.
Вот откуда доносились стенания! Из этой горенки. Звуки раздавались близко, плутовато, отчетливо и опять же принадлежали не женщине. Но того, кто стонал, в комнате, однако, не было видно. И не то чтобы не было видно, не было вообще. Гайдебуров открыл новую дверь и в проеме задержался. Новая комната была достаточно освещена, чтобы понять сразу, что в ней происходит, и сразу ужаснуться. В середине этой светелки на каком-то медицинском топчане сидел нагишом обрюзгший, бородатый и плешивый старый пидор с варикозными венами. На нем были узкие солнцезащитные очки, а на коленях у него примостился и ухмылялся от непонятных ласк тощий юноша в синеньких плавках с блестками на темной челке. В этом улыбчивом смуглом юноше Гайдебуров узнал своего сына. Сжимая кулаки, Гайдебуров направился на подлецов, но, пройдя всю комнату насквозь, оказался в другом, непривычном, словно замурованном пространстве. Он несколько раз возвращался назад и менял маршрут, но найти комнату со своим сыном в этом лабиринте из клетушек и келий был уже не в силах.
Он очутился в длинном коридоре, заставленном санками, лыжами, велосипедами и тазами. На лифте он спустился вниз с гурьбою чернявых детей. Посмотрел на часы и удивился: в действительности было не раннее, сочащееся утро, а был уже полдень в разгаре.
На Троицком поле ярким солнечным светом полировалась явь. Дул сумбурный ветер. Кроны высоких тополей выворачивались бледной изнанкой. Развалины двухэтажных домов сохраняли сами себя в толстой паутине и серых зарослях. Гайдебурову в бойницах мерещился немецкий снайпер. Чеченцы говорили, что эти руины им напоминают Грозный. Душевно, по-деревенски лаяли собаки из частных особняков. Мычала корова, кричал петух, блеяли овцы.
"Вепрь" был открыт. Гайдебуров отправился туда позвонить и опохмелиться. На лужайке стоял Фрунзик с каким-то сухопарым, горбоносым, крепким стариком в бушлате нараспашку. Гайдебуров догадался, что это, вероятно, и есть Иван Васильевич, который не хочет менять профессию. Они поздоровались, и Гайдебуров с места в карьер попросил Ивана Васильевича предоставить ему здесь жилье, конечно, как льготнику и не на безвозмездной, естественно, основе. Иван Васильевич поинтересовался, а кто он такой есть. Фрунзик, поднявшись на цыпочки, нашептал в пушистое седое ухо старика, кто такой есть Гайдебуров. Фрунзик почему-то испугался, что Гайдебуров опять скажет про себя, что он никто. Иван Васильевич оценил физическое состояние осанистого Гайдебурова и пообещал подумать над этим "чересчур щекотливым и коммерческим вопросом, если человек действительно приличный". Гайдебуров спросил у Фрунзика, когда тот будет в своей обувной мастерской, так как надо, мол, подметки накатать. В этот момент к Ивану Васильевичу приблизилась пожилая низкорослая вахтерша с маленьким пожухшим лицом, с импульсивными движениями, какие бывают у старых, бодрящихся через силу женщин, ничего, кроме горя, не знавших в этой жизни. Гайдебуров поспешил ретироваться, потому что увидел в этой старушке разительные черты своей покойной матери. Он чувствовал, что она смотрит ему вслед, и, может быть, она и подходила к ним ради него.
В "Вепре" знакомый бармен с учтивой иронией принес Гайдебурову бутылку холодного шампанского и телефон. Гайдебуров позвонил домой. Домашний номер отозвался презрительными долгими гудками. Он позвонил на мобильный сыну, тот был отключен. Он позвонил жене, она была вне зоны действия сети. Он позвонил дочери, дочь Татьяна занятым голосом ответила, что не знает, где теперь находиться ее брат. Наверное, Виталик на занятиях в институте, предположила она.
Шампанское легко остудило смертную душу.
Гайдебуров смотрел в окно, как по Троицкому полю фланируют обстоятельные кавказцы. Они чинно подходили к автомобилям, степенно переговаривались, покручивали брелоками с ключами, подтягивали отутюженные брюки, ставили барсетки на капоты машин, похлопывали себя по животам, поглядывали по сторонам с умеренной рисовкой. Некоторые из них присаживались на корточки и сидели так долго, беседуя и поплевывая за спину. Гайдебуров завидовал их умению сидеть на корточках длительное время и уютно себя при этом чувствовать. Некоторые смотрели на его силуэт в "Вепре", и, надо отдать им должное, если и ухмылялись, делали это крайне стыдливо.
Наконец в "Вепрь" примчался Антоша без Сережи. Антоша опасался, что уже потерял Гайдебурова, и теперь в качестве успокоительного с удовольствием осушил бокал шампанского.
- А что это за мальчик-то был со старым пидором? - спросил у Антоши Гайдебуров.
- С Пылаевым, что ли? С директором бутика?
- Со старым пидором.
- А, это новенький мальчик. На визажиста учится.
- Как его зовут?
- Лешечка, что ли. А что?
У Гайдебурова сын учился в Университете аэрокосмического приборостроения.
- Ничего. Блокаду пережили и педерастию переживем. Ты не видел мой телефон? - спросил Гайдебуров.
- А что, ты телефон посеял? Это Мансур. Как пить дать Мансур. Больше некому взять. Помнишь - он все орал: "Иди воруй, иди воруй!" Вот и украл. Он же уголовник. Леонид Витальевич, надо было мне отдать телефон, я бы спрятал, - тараторил Антоша. - А ты ему еще денег дал. Зачем?
"Действительно, зачем?" - думал Гайдебуров. Он теперь решал, куда ему путь держать: домой, к Куракину, к Кольке Ермолаеву, к старику Болотину убивать или каяться, к Софье... Он догадался, чем его обворожила Софья: она была не только близкой и понятливой, она была еще похожа своей одутловатой бледностью в черном обрамлении на жену его дяди-самоубийцы, теперь, кажется, уже тоже неживую.
Если бы Гайдебуров в достоверности знал, что у Троицкого поля находится край света, он отправился бы сейчас именно туда, на край света.
12. ЛИТЕРАТОР НОВОЧАДОВ
Гайдебуров скрывался у Новочадова.
В его коммуналке на Петроградской стороне, которую Новочадов любил называть по старинке Петербургской стороной, Гайдебуров чувствовал себя как у Христа за пазухой. Пазуха была обычным, длинным питерским пеналом с закопченными снаружи и изнутри окнами и недосягаемым потолком с полуразрушенной лепниной. Соседи были призраками: молодая чета якутов, бабушка в платочке и вневозрастной алкоголик, наиболее телесный из этих призраков благодаря своей оглушительной вони.
Новочадов рассказывал Гайдебурову, что живет неподалеку от того места, где так замечательно застрелился у Достоевского Свидригайлов, где некоторое время назад еще стоял дом с каланчой. Новочадов говорил, что долго не понимал, почему Достоевский называл этого неприятного персонажа человеком с обворожительными манерами, и что именно самоубийство Свидригайлова, такое простецкое и вместе с тем искусное, болезненное и нравственное, убедило Новочадова в том, что этот гнусный белесый развратник действительно иногда имел обворожительные манеры.
Новочадов, глядя на Гайдебурова и зная теперь о его проблемах, вдруг испытал забытое, молодое, беспощадное писательское вдохновение. "Вот и герой моего будущего романа! - сказал он себе. - Ничего и выдумывать не надо. Сам явился, не запылился. Пришел не с пустыми руками, а с тем, что нужно для романа - с убитым, респектабельным видом и непреодолимым внутренним кризисом". У писателей так: чем хуже человеку, потенциальному герою, тем лучше автору, то есть чем больше настоящего человеческого мучения в книге, тем большее эстетическое наслаждение от нее получаешь.
Между прочим, Новочадов видел, что и Гайдебуров, оказавшись рядом с писателем, вдруг начал осознавать себя эдакой ходячей натурой, фабулой, прототипом, героем нашего времени, если хотите. Причем он не боялся выглядеть жертвой чьего-то бойкого пера, податливым материалом, который используют самым бессовестным образом, над которым, может быть, посмеются впоследствии, как это всегда бывает у щелкоперов, - наоборот, ему приятно было ощущать себя неким полновесным пшеничным зерном, из которого вырастет колос красивый, радующий глаз.
В течение десяти или даже двадцати лет Новочадов всё собирался начать писать свой роман. Этот ненаписанный роман мучил его, как карточный долг, то есть долг чести, но долг бессрочный, возвращение которого можно было откладывать сколько угодно долго, хотя бы и всю жизнь. Но не до смерти ведь? Потому что отдать его было необходимо именно здесь, а не там. Хотя ни здесь, ни там роман изначально никому не был нужен, кроме самого Новочадова и его призрачного кредитора. Кажется, этим литературным кредитором был сам Новочадов, он был одновременно заемщиком и заимодавцем, ростовщиком и должником, обманщиком и обманутым. Круговорот происходил внутри него, а не вовне.
Первое время Новочадов откладывал свой роман по молодости, из-за иных, куда более насущных страстей. Затем он откладывал его по инерции и смеялся: откладываю, мол, не несущиеся яйца. У него был запас кой-какого юмора. Когда он понял, что жизнь погибает в отсрочках, он испугался и начал суетиться, лихорадочно искать идею, сюжет, зацепку, тональность, хотя бы название или начальное магическое слово, которое якобы даст импульс и от которого уже можно будет плясать дальше.
Но в его жизни тогда уже набирала обороты великая тщета. Хоть и предназначался этот роман исключительно для себя, отделаться формальной отпиской Новочадов не мог. По злой (теперь это ясно стало) иронии, имя Новочадову родители тоже дали Роман. Неизвестно, в честь кого или все-таки чего они так его назвали, потому что других Романов в их роду не было, - он проверял. Правда, Романом его, конечно, звали редко, все больше - Ромкой или Ромой, или Ромом - в школе.
Единственным неоспоримым условием для романа было то, что это должен быть роман из так называемой современной жизни, то есть не исторический, не фантастический и не постмодернистский, а именно традиционный, классический, толстовский роман, не концептуальный экспонат, не порнографическое, языкастое месиво, не обрывочные, разномастные тексты, собранные вместе и провозглашенные романом, а собственно роман в старом, добром значении этого слова. Новочадов уповал на некое связное повествование, на череду событий, на содержательный конфликт, на текущее время, на неопровержимые детали и, главное, на интерес к человеку. Говоря об истинном искусстве, подразумевают наслаждение его самобытностью, говоря о вторичном произведении, подразумевают наслаждение аллюзиями. Важно не смешивать первый план со вторым. Детектив прекрасен в кино, комедия хороша на сцене, прошлое хорошо в мемуарах и научных монографиях, а художественной литературе оставьте, пожалуйста, живого, неопознанного человека. Пусть она его опознает. Потому что лучше ее этого никто не умеет делать.
Новочадов придумывал себе как романисту и политические ограничения. Например, он пытался избежать даже самой кокетливой и самой латентной тенденциозности или, наоборот, самой что ни на есть очевидной неангажированности. Ничто не должно было стеснять движений: ни либеральные плавки, ни патриотические семейные трусы. Но и голым нельзя было выходить. Тут же закричат: а король-то гол!
Поначалу он искал душераздирающую семейную и поколенческую коллизию. Но, в связи с тем, что цельной жизни у него лично и вокруг него не получилось и не могло получиться, Новочадов отказался от замысла типичного семейного романа.
Поначалу над его пишущей душой стояла Мария. Они тогда только познакомились, и Мария старалась уважать его занятия. У каждого, по ее мнению, могло быть свое хобби. Над душой она стояла душистая, громко вздыхая. Но потом уже и Мария устала, отошла, а он все равно ничего не мог написать. Так, разрозненные строки.
И тут на горизонте сначала возник молодой Болотин (Новочадов подрядился писать тексты для его избирательной кампании), а теперь - и Гайдебуров, который между тем прятался и от старого, и от молодого Болотина.
Новочадова, как осенение, осветила показательная, страшная и курьезная, повседневная и извечная связь двух этих разных людей. Новочадов знал теперь, что его роман будет о двух Романах (так одинаково будут звать обоих героев), с одной стороны, о неком мелком предпринимателе, с другой стороны, о крупном олигархе, то есть фактически о Гайдебурове и молодом Болотине, и таким образом о ничтожном и значительном, о счастливом и несчастном, о победившем и проигравшем. Новочадов даже с пылу с жару набросал начало вожделенного романа. Оно было таким: "На рубеже веков в России жили сразу два Романа Роман большой и Роман маленький". Почему бы и нет? Были же Володя большой с Володей маленьким. Теперь, может быть, пришло время тезок по имени Роман? Главным героем из двух автор выбрал все-таки Романа маленького. Такое предпочтение отвечало сострадательной струнке русской литературы, и, кроме того, Новочадов лучше знал жизнь маленького человека, в данном случае почти родственника Гайдебурова, нежели жизнь русского нувориша, которую Новочадов мог лишь себе воображать.
Вдруг, когда замысел романа набух и стал вырисовываться его подробный план, Новочадов почему-то возымел желание, чтобы его будущий труд стал бы необходим не только ему, но и полезен обществу. Однако он понимал, что путь к современному читателю, тому, который олицетворяет тенденцию, лежит не по прямой, от сердца к сердцу, а стелется по превратной коммерческой синусоиде. Новочадов задумался о востребованности: каким теперь нужно было быть, конечно, не поддаваясь той или иной маргинальности, а двигаясь по вечному руслу, чтобы тебя теперь же и читали?
Не исключено, что теперь стоит иначе взглянуть на соотношение судьбы и творчества, включить в эту связку стильный расчет, сдобрить новым маркетинговым поведением. По крайней мере, пора отказаться от пушкинской гармонии судьбы и слова. Весь XIX век накренялся в сторону слова, и в начале XX слово оказалось слишком перегруженным. Тут же начали педалировать судьбу и навязывать ее даже природным лирикам. Какой толк от насыщенной, косноязычной судьбы без выразительной дикции? Недавно еще было время исключительно порочного, занимательного поведения, но и оно, кажется, миновало. Пиши, как будто нет предела, - очаровательное кредо. Но оно подходит только для эротических натур. Если классики очнулись бы в наше время, очнулся бы Достоевский, очнулся бы Толстой, Гоголь в который раз очнулся бы, Чехов, в конце концов, - им, по всей видимости, осталось бы только зажмуриться опять или, наоборот, потереть ручки от писательского зуда. Странно, почему даже метафорически мыслящие читатели не в силах сегодня отличить одно от другого? Все смешалось в литературе. Никто не упоминает о таланте как о мериле творчества. Странно это как-то, странно, говорить о книге и ни разу не употребить при этом слова "талант". Может ли быть такое, чтобы богемный истеблишмент боялся этого слова, как черт ладана?
Еще не написав романа, Новочадов уже опасался превратиться в непризнанного гения с неприятным лицом. Самый несчастный человек на земле не бездарь и не гений, а едва не дотянувший до гениальности.
Новочадов, предвидя заранее невостребованность, начинал обижаться на своих успешных коллег. Он соглашался, что удача может сопутствовать и талантливым людям тоже. Обида же на них заключалась в том, что эти люди, став знаменитыми и востребованными, как правило, переставали делать что-то восхитительное, а старались делать лишь то, что увеличивало их решпект и текущий банковский счет. Утрачивали, что называется, обворожительные манеры.
Размышления Новочадова о современной литературе привели его к мысли об экстралитературности, то есть о том, чтобы предпринять какие-то действия ради успеха романа вне самого романа. Попросту говоря, надо было бы прославиться в некой иной, возможно, общественно-политической сфере, чтобы затем этой славой подпереть каркас грядущего творения.
Новочадов затеял несколько сходных акций.
Во-первых, ему пришло в голову стать инициатором объединения двух писательских союзов и, стало быть, закрепить за собой официальное звание "Инициатор объединения". Собственно, в объединении большой нужды не было и малой тоже. Оно не только перезрело, но никогда и не начинало вызревать. Это были отрезанные ломти - два союза. Но отдельные люди, в основном пожилые или совсем юные, несмотря ни на что, сохраняли тягу друг к другу. Призрак благополучной государственной литературы нет-нет да и витал над их душами. Неистовые ревнители раздела общего сгоревшего хозяйства так или иначе ушли. Одни - очень симптоматично и трагически, другие - беспардонно, третьи весело, четвертые - как попало. Мешать было некому. Конечно, Новочадов понимал, что из головешек настоящий костер не раздуть, но дым и снопы искр поднять еще можно. Главное - крикнуть осатанело, а воздух все эти брызги обязательно подхватит, преобразует и присовокупит к свежему дыханию.
Нет ничего интереснее человеческой ссоры! Но повесть о том, как помирятся Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, без сомнения, станет эталоном беллетристики, потому что мириться всегда приятнее, чем ссориться. Тем более, что помирятся-то не Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, а немного другие имена и другие отчества.
Пусть будет некий спектакль! - обрадовался Новочадов.
Он вооружился справочниками одного и второго союзов и с помощью Гайдебурова, которому в бегах заняться было нечем, подготовил и отправил несколько сотен одинаковых пригласительных билетов пишущей братии Санкт-Петербурга.
"Уважаемый коллега! - писали Новочадов с Гайдебуровым. - В среду в семь часов вечера в концертном зале "Октябрьский" состоится объединительный съезд двух писательских союзов.