- Тебе не надо заходить в дом - там злая консьержка, - наставлял Гайдебуров. - Михаил Аркадьич любит гулять с собачкой по вечерам. Собачка маленькая, такса, не злая, даже не гавкает, только мяукает. Вот тогда и действуй. Лучше, чтобы получился как бы разбой, чтобы заказным убийством не особо пахло. Понимаешь?
   - Угу, - отвечал Колька. - Нужен аванс.
   - Нет! Мы же с тобой братья. Братьям надо верить. Это во-первых. Во-вторых, сейчас уже все работают без предоплаты в любой сфере. Только на выпивку для храбрости и на передвижение.
   Гайдебуров, видя остатки побоев на Кольке, сомневался насчет его истинной решимости и тем более сомневался в его умении укокошить человека. Гайдебурову было неприятно оттого, что из пьяных фантазий начинало вызревать нечто нешуточное и опасное. Он надеялся на то, что Колька, получив от него какие-то деньги и пропивая их, забудет о деле. Если же Колька явится за добавкой, Гайдебуров отошьет его как ненадежного подрядчика и вообще сообщит, что все проблемы с Болотиным уже решил. Если же Колька захочет шантажировать, то Гайдебурову придется задуматься по-настоящему, что делать с Колькой. Гайдебуров, конечно же, клял себя за то, что по пьяной лавочке разоткровенничался с Колькой, но тот разговор еще можно было обратить в шутку, чем в действительности все это и было, именно шуткой. Сложность заключалась в том, что Гайдебуров сам настраивался на серьезный лад, что он начинал втягиваться в детали этого сумасбродного, виртуального мероприятия, что он иногда даже грезил тем, как Колька без сучка без задоринки справляется с поручением. Гайдебуров был из тех благодушных, нерешительных людей, которые любую пришедшую к ним идею готовы затянуть, замылить и замусолить до неузнаваемости. Когда же их проект берутся осуществлять другие люди, гайдебуровых охватывает оторопь и терзания: сделают ли исполнители так, как задумано, не переврут ли все на свете, не лучше ли в таком случае ради красоты замысла оставить план нетронутым, нереализованным, на потом, для себя.
   Вдруг Гайдебуров начал правдоподобно и ожесточенно смеяться. Он сообщил Кольке, что разыграл его с подготовкой убийства Болотина с таксой, которая мяукает, и вообще с плохими мыслями. Извини, брат, я, мол, неисправимый затейник. Вижу, что тебе плохо, и решил развеселить, развеять, развести, а ты все за чистую монету принял. Нельзя, мол, так, брат. Разве можно даже подумать о таком преступлении? Чур, чур, нас с тобой!
   - А деньги? - спросил Колька.
   - Деньги оставь себе. Выпей, что ли, на них.
   - При чем здесь. Я теперь не пью.
   - А ты пей, да дело разумей.
   - Слышь, так я что-то не понял, дело-то в силе остается?
   - Да нет. Не в силе, Колька! Я же тебе толкую, что все это шутка, розыгрыш. Въезжаешь?
   - При чем здесь?
   Колька Ермолаев мог смотреть с недоверием на очевидные вещи и с фанатизмом на сущий бред. Он видел, что Гайдебуров юлит, чтобы меньше заплатить.
   - Я на меньшую сумму не согласен, - сказал Колька. - Я же все рассчитал. На камаз, Иветте.
   Гайдебуров увидел его непрошибаемую дикость и незаметно убрал фотографию старика Болотина в карман.
   Гайдебуров с усилием вздохнул. Только так можно было заглушить рев предчувствий. Гайдебуров затягивал молчание.
   - Я должен кого-нибудь убить, - после долгой паузы убежденно сказал Колька.
   "Сумасшедший, - подумал Гайдебуров. - Вот связался! Надо драпать отсюда, пока не поздно".
   - Уже поздно, - сказал Гайдебуров. - Давай разбегаться по домам.
   - Я должен кого-нибудь убить, - твердил Колька.
   - Ну не сегодня же? Надо рекогносцировку провести, то да се.
   - Завтра!
   - Через недельку, Колька, не торопись.
   - Этого старого еврея?
   - Нет, другого, Колька.
   В первый вечер Колька сидел в скверике у дома зама. Рядом находилась сумка, в которой лежала запеленованная монтировка. Колька надеялся на мощь своих рук, особенно правой руки. Оделся он соответствующим образом: в черную вязаную шапочку, нахлобученную на почерневшие, не отражавшие света глаза, бороду обмотал грязно-лиловым материнским шарфиком, надел теплые материнские варежки, поверх всего - рабочий комбинезон на подкладке, в котором так ни разу и не ремонтировал машину - берег. Осанка Кольки на ломаной скамейке не вызывала интереса прохожих, так как была бомжеской, божеской. Сумка у его ног была продолговатой, потрепанной, с полустертыми линиями "Адидас".
   Зам подъехал на своей изумрудной "Тойоте" в девять вечера. Припарковываться он толком не умел. Очень хотелось ему встать между машинами, а не с краю. Он долго мудрил, мигал, крутил колесами и все-таки забрался через поребрик на газон. Не вылезал из машины минут пять. Наконец выбрался с громкой одышкой и начал кружить вокруг колес, заглядывая под днище, затмевая своей невероятно раздавшейся задницей пол-автомобиля. У левого переднего колеса зам минуты на три замер, наклонил голову в кожаной бейсболке набок, поднес руку к щеке и пригорюнился, как баба.
   Колька ждал бандитского вдохновения. Нарочито вычурно хромая, он неслышно подошел к спине зама, чтобы тот мог почувствовать смертельный холодок. Когда зам, как уколотый, вздрогнул, Колька, шумно, колченого топая, отошел в темноту. Зам огляделся, нервно поиграл сигнализацией, посмотрел в Колькину сторону и с угодливым кокетством засеменил к парадной. Колька прыжками вернулся к автомобилю зама. Там в воздухе висела мясная, трусливая вонь.
   "Пернул, - подумал Колька о заме. - Сейчас ментов вызовет".
   Колька не любил зама за его толстую изворотливость, мнимое тугодумие, бесчувственную любезность, беспочвенные обещания, слипшиеся от ночного гноя глазки, за обвислые, хохляцкие усы, за то, что, когда он похвалялся, то закидывал одну свою пухлую ножку на другую и эдак противно подрыгивал ею, а руки забрасывал себе за голову с сонливым самодовольством.
   На следующий вечер Колька дежурил у дома директора. Подъезд ему был хорошо известен, с железной дверью, с кодовым замком, с просторным тамбуром, с широкими лестничными маршами, с вечной, пустынной, сырой тишиной. Директор, в отличие от зама, был человеком невоздержанным, хмурым, дотошным, обидчивым. Он считал, что руководитель должен быть скорее честным тираном, нежели лживым демократом. Иногда он мог побаловать подчиненных и ласковым обхождением, и нравственным величием, и материальной щедростью, особенно тех, кто хорошо зазубрил свое место, кто даже в мыслях не помышлял переступить черту, за которой бы они с директором оказались бы на равных. Колька подумал, что, возможно, именно подступы к такой черте директор прочитал в Колькином поведении, возможно, в излишней в последнее время Колькиной молчаливости, какой-то затяжной человеческой муке, в уменьшающихся знаках подобострастия. Вероятно, эта нехватка в Кольке холуйства, которого раньше было хоть отбавляй и которое стало исчезать в последнее время буквально на глазах, и сыграла главную роль в его увольнении. Теперь одна природная черта захлестывалась другой. Колька директора, впрочем, любил, но убить ради тренировки мог и его.
   Директор подъехал на прежнем автомобиле с новым водителем, разглядеть которого было невозможно из-за головы и туловища директора. Колька видел, что директор, кажется, был подшофе, с пьяным вывертом руки, не столько давал указания новому водителю, сколько отчитывал того. Колька вспомнил эту безобидную манеру директора придираться по пустякам и ностальгически осклабился.
   Вдруг силуэт нового водителя как-то резко, бесцеремонно взметнулся в салоне, а потом новый водитель и вовсе выскочил из автомобиля, с силой хлопнул дверцей и лихорадочно начал стучать по карманам, наверное, искал пачку сигарет или зажигалку. Колька испугался за нового водителя, кажется, молодого, коренастого, уставшего парня, испугался, как за самого себя. "Молодой, - подумал Колька. - Терпения нет и уважительности".
   В следующий момент Кольке стало радостно. Новый водитель курил, как мальчик, озираясь по сторонам. Ногой он слегка постукивал по бамперу. Колька знал, что директор выйдет лишь через минуту, приведя свои хмельные нервы к относительному благоразумию. Колька знал, что директор не будет кричать новому водителю, что тот - щегол и никто, а его, директора, весь город знает, и что он, новый водитель, уволен с этой минуты. Директор выйдет и скажет, что, мол, ладно, поезжай, разберемся завтра. Новый водитель обрадуется и сорвется с места как ошпаренный, как счастливый победитель, а завтра будет раскаиваться и, может быть, даже всхлипывать и заикаться, и писать унизительную объяснительную с множеством орфографических ошибок. Директор любил заставлять неграмотных подчиненных писать длинные объяснительные записки. Когда директор вышел из машины, Колька Ермолаев из-за угла громко и размеренно зааплодировал своими отнюдь не эстетскими лапами и даже крикнул смешливо и непривычно:
   - Браво! Бис!..
   Ночь Колька спал уверенно, не храпел, не ворочался. Иветта отсутствовала, где-то шлялась. Его лицо с закрытыми глазами напоминало мертвого мудрого кочевника.
   Следующим вечером Колька с монтировкой в Веселом поселке ради проформы поджидал Мгновенье. Мгновенья не было долго, почти до рассвета. Колька замерз и отчаялся. Силы стали уходить из его рук. Бешеный пес привык к нему и перестал облаивать. С некоторых пор, чтобы не вызывать подозрения излишней поклажей и натурально походить на несчастного побирушку-хромца, Колька искусно переделал монтировку в инвалидную клюку, чуть ли не трость. Трость сама по себе заставляет человека припадать на ногу и вместе с тем полезная для убийства вещь.
   Колька смотрел с мостика на желтый сумбурный лед речушки Оккервиль. Вдруг у нужного подъезда остановилось цветастое, с рекламоносителем на крыше, такси. Было уже четыре часа утра, и холод усиливался перед зарей. Из такси, непрерывно извиваясь, в куртке нараспашку выпорхнул Мгновенье с блестящей черной прической, вытаскивая за руку какого-то толстого, очкастого, седовласого, кажется, в женской, до пят, искрящейся рыжими блестками шубе, весьма знакомого телевизионного господина. Такси отъехало, смешливо фыркая глушителем. Колька обратил внимание на то, что Мгновенье и его респектабельный гость явно милашничали: водили плечиками, ловили ручки друг друга и у дверей парадной поцеловались в губы. У обоих уши были в блестках, вокруг глаз, у ноздрей было красиво накрашено. У толстого от поцелуя покривились очки, и Мгновенье поправил их со смехом:
   - Ну что ты, баронесса, как маленький?
   - Какие дивные дома на Каменноостровском! - воскликнул толстяк.
   - Ты чего, баронесса? Какой Каменноостровский? Это Веселый поселок, хрипло хохотал Мгновенье.
   Мгновенье вроде бы узнал в окоченевшем киллере Кольку и сплюнул в его сторону через меховое плечо толстяка.
   Кольке надо было бы бежать и ударить одного и другого импровизированной тростью и убить одного и другого, тем более что у толстого должны были водиться при себе деньжата. Но Колькины ноги не слушались его сердца, которое наслаждалось издалека содомом и гоморрой, которое хихикало над развратом с высоты своего посконного целомудрия. Кольке стало очень приятно оттого, что Мгновенье оказался педерастом. От души, по-человечески стало приятно.
   ...Оставалась Иветта в качестве жертвы, но где она теперь временами обитала, Колька не знал. Иветту он задушит в собственной квартире, как-нибудь расчленит и где-нибудь зароет. Только не на помойку. На помойках быстро находят и быстро идентифицируют. Но сначала он ее пропишет, чтобы подозрения на него не падало. Только бы опередить ее и ее сутенеров после прописки.
   Теперь, после пробы, после трудных репетиций, Колька Ермолаев был готов к главному своему делу, к главному убийству - к расправе над стариком Болотиным. Колька уже видел его несколько раз гуляющим с бессловесной мерзлячкой-таксой. Кажется, и Болотин начал узнавать нового в их квартале калеку. Такса на Кольку не реагировала, и Болотин думал, что инвалид, наверное, не зловредный человек. Обездоленный, конечно, но не злой. "Почему русские думают, что евреи обязательно должны ненавидеть Россию? - думал старик Болотин. - Евреи жалеют Россию".
   Михаилу Аркадьевичу было тяжело ходить по черствому снегу. Он полагал, что виной тому был его смещенный центр тяжести, так он именовал свой живот. Такса беспричинно молчала, как будто была не собакой, а каким-то иным, обидчивым, плохо одомашненным животным. Жена Михаила Аркадьевича находила в собаке симптомы человеческого заболевания, некого мутизма, то есть соблюдения полного молчания при кататоническом синдроме.
   - Ты кто? - наконец-то спросил Михаил Аркадьевич.
   Колька испугался, потому что подумал, что вопрос был адресован ему. Он хотел было уже назваться полным именем, но увидел, что старик Болотин смотрит не на него, а на свою надутую таксу.
   Кольке меньше всего хотелось убивать Болотина железякой. Надо попросить у Гайдебурова денег на пистолет. Кольку смешили короткие брюки старика Болотина, из-под которых белели толстые шерстяные носки.
   В этот вечер, возвращаясь домой, Колька стал проникаться завистью к Гайдебурову, гуляке, везунчику, плуту. Он не знал, что жизнь Гайдебурова была непосильно разорительной.
   Окна Колькиной квартиры были освещены. В одном из них, в среднем, маячили расплывчатые очертания.
   Кольку ударили в потемках на подходе к лифту. Ударили в лицо кулаком с кастетом. Колька всегда безошибочно угадывал то, чем его бьют. Он был знаток телесных повреждений. Потом его начали дубасить его же тростью. Голову почему-то не трогали, били по конечностям. Колька не терял сознания и убежденности, что останется жив. Били опять подручные Иветты: от них несло ее гадким, мускусным парфюмом. Били неумело и для очередной острастки. Зачем-то разули его. Колька попытался возмущенно мычать. Ударили тростью по голой пятке. Он услышал разговор Иветтиных прозелитов:
   - Ты такие говнодавы будешь носить?
   - Нет, ты что? И размерчик не мой.
   - Тогда брось их в мусоропровод.
   Колька опять подал челобитный голос и заворочался. На этот раз не сильно, шутя ударили по второй Колькиной стопе. Колька подумал: "Прощайте, мои дорогие чеботы!"
   9. СИМПТОМЫ КУРАКИНА
   В воскресенье поутру Петр Петрович Куракин был, что называется, в полнейшем дезабилье. То есть его белье и чувства были растрепаны, как у какого-нибудь неряшливого актеришки, как у пожухшей, располневшей, бородатой травести. Дело в том, что Петра Петровича Куракина, весельчака и, по его собственной идентификации, массовика-затейника, обуял нешуточный, смертельный ужас.
   Петр Петрович проснулся в своей огромной, по-настоящему петербургской, с темными бликами от водянистого неба, архитектурной, вечно необжитой квартире один. Это его внезапное одиночество, прелести которого, как человек компанейский и не умеющий довольствоваться самим собой, он никогда не понимал, теперь, как оказалось, сослужило ему добрую службу. Жена, примирившаяся со своими подозрениями, и флегматично циничный сын отправились в Вену вместе с оркестром Мариинки на какое-то всеевропейское шоу легкой классической музыки, некое новое торжество Штраусов. Петр Петрович не стеснялся включать своих домочадцев в состав официальных делегаций в качестве каких-либо внештатных консультантов по вопросам культуры или заштатных экспертов по имиджу и протоколу. Брак у Петра Петровича был вторым, осознанным и легким, сын был приемным, стало быть, пасынком, но понятливым и понимаемым Петром Петровичем. Жена Светлана Ивановна любила Петра Петровича таким, каким он был, успешным, непотопляемым, с сердечным, пустейшим нравом. Сам Петр Петрович жил от наслаждения к наслаждению, перемежая их редкими физиологическими муками. Кажется, сегодня был именно такой день - редкого и постыдного телесного страдания.
   Петр Петрович по случаю одиночества прошелся по всему жилищу голым и беззастенчивым. Он включил музыкальный центр и поставил диск с тремя великими тенорами, которые, когда пели сообща, казалось, в приличествующие, дружелюбные обертоны подпускали столько неприметных, ревнивых, игольчатых ноток, что слушать эту высокую человеческую гармонию было одним удовольствием. Коммерческие и тщеславные пересуды дополняли невозмутимое, радостное спокойствие духа.
   Петр Петрович прибавил звук на полную катушку и некоторое время в оцепенении улыбался стечению музыки и собственной наготы. Обнаженность превращает большого сорокалетнего мужчину в трогательного, беспомощного младенца или в задиристого волосатого сатира, что и в первом и во втором случае одинаково потешно и одинаково бесформенно, и малопривлекательно, каким бы купидоном или козлом он в этот момент ни прыгал.
   Вдруг что-то нечистое ему показалось сначала - в запыленном, испорченном, антикварном, с мелкими вековыми червоточинами зеркале в прихожей, а затем неприятные сомнения стали усиливаться в ванной комнате, стены которой были сплошь зеркальными, сфокусированными, будто подсвеченными изнутри. Петр Петрович разглядел на своем теле, животе, пояснице, руках и преимущественно в том неопределенном перекрестии, про которое говорят - в паху, какие-то подозрительные, в большинстве своем красные или синюшные пятна и крепкие пупырышки различной величины.
   Петр Петрович мужественно помертвел. Пласидо Доминго пел теперь в одиночку. Громкая нежность звуков была подернута нескрываемой, сочувственной, иногда бескомпромиссной укоризной, особенно в этом неожиданно металлическом "аморе", в издевательски визгливом "пьяно".
   "Мамочка родная! Неужели зараза? Опять кожное? Черт, как некстати!" взмолился Куракин.
   Помертвевший Петр Петрович страшно, членораздельно взвыл и решил не замолкать, то есть выть на одном дыхании, до тех пор, пока не добежит до пульта от музыкального центра и не оборвет невыносимое мировое бельканто. Так он и сделал на песне "О sole mio". Он вернулся в ванную в громоздкой акустической тишине, стараясь идти на цыпочках и не касаться руками и голыми боками дверей и мебели. В ванной он внимательно, с гадливым пристрастием рассмотрел свой кожный покров. "Пока не вернулась семья, - думал он, необходимо все прокипятить и дезинфицировать, а самому взять больничный и разместиться инкогнито в гостинице. Уж лучше инфаркт, чем сифилис!"
   "Что это, вторая стадия сифилиса? Как я пропустил твердый шанкр? Идиот! Клятвопреступник! Дикарь! А если я уже заразил Светку? Как я мог пропустить твердый шанкр? О-о-о!" - опять завопил Петр Петрович ради облегчения, ради выхода, как при экстазе, чистой души из открытого загаженного тела, ради искусства, которое дарит надежду.
   Петр Петрович решил свериться с медицинской энциклопедией. Он распахнул фолиант на месте цветных вкладок и увидел на туловище натурщика-сифилитика (именно вторичного периода) похожую на свою, раскиданную, развесистую сыпь.
   Петр Петрович, вглядываясь в чужие волдыри и не будучи ипохондриком, начал брать себя в руки. Рядом на соседней картинке пунцовел твердый шанкр на половом ничтожном члене. Петра Петровича утешало, что подобного рода уродства на его мужском достоинстве все-таки не возникало никогда. Почему-то успокаивало и то обстоятельство, что на букву "С" "Сифилису" предшествовала "Система стандартов безопасности труда", а следом шла "Скарлатина". Петр Петрович стал вчитываться в мелкие гоношащиеся строчки. Петру Петровичу понравилось, что "французскую болезнь" стали называть "сифилисом" по имени распутного пастушка Сифилуса, героя поэмы некого итальянского врача и поэта XVI века, видимо, импотента. Конечно, Куракина не удивило, что болезнь передается через половые сношения, как правило, при беспорядочной половой жизни со случайными партнерами, часто в нетрезвом состоянии.
   Петр Петрович виновато и намеренно громко вздохнул. Однако (и это, если так позволительно выразиться, обрадовало Куракина) возможен и бытовой путь заражения - через безобидные, товарищеские поцелуи, например, через общую, если хотите, зубную щетку. Ездил в Париж в командировку и по недоразумению с утра перепутал свою зубную щетку с чужой, коллеги по работе, жили ведь в одном номере ради экономии государственных средств. По крайней мере, хоть какая-то приличная отмазка. "В СССР бытовой сифилис в настоящее время практически не встречается", - прочел Куракин и опять приободрился: СССР, слава богу, уже давно не существует, а в современной России может встречаться и не такое. Петр Петрович внимательно, несколько раз прочитал все, что касается инкубационного периода заболевания, и особенно скрупулезные описания твердого шанкра. Нет, господа, никакой язвы округлой или овальной формы с уплотнением в основании и блестящим дном мясо-красного цвета у Петра Петровича в ближайшие полтора-два месяца нигде, собственно, не наблюдалось, ни там, ни там и ни там. Тем более не было никакого отека, тем более не увеличивались лимфатические узлы. Петр Петрович считал себя человеком современным и, конечно же, гигиену ставил на одно из первых мест, и, конечно же, моясь, бреясь и прихорашиваясь, нелепое новообразование где-нибудь на половых органах, на языке или на губах ни за что не пропустил бы просто так. Правда, его смутило, что в некоторых случаях дефект кожи при шанкре может быть очень поверхностным и напоминать некую ссадину, а эту-то мелкую, безболезненную эрозию Петр Петрович мог и не заметить при моционе, совершаемом все-таки в спешке. Петр Петрович решил обнадежить себя тем, что у него, как у человека крупного и крайне мужественного, если бы и появился этот самый злосчастный твердый шанкр, то никак уж не в виде неприметной царапины, а был бы уж представлен по-настоящему, по-взрослому, по большому счету, как и полагается самцу его комплекции и темперамента.
   С особым, последним интересом Петр Петрович вчитывался все-таки в признаки вторичного периода, в эти розеолы и папулы медно-красного цвета, которые, надо же, в области заднего прохода могут резко увеличиваться и приподниматься над уровнем кожи, сливаясь в сплошные широкие кондиломы, нередко затрудняющие ходьбу. И, вероятно, не только ходьбу. Петр Петрович в этом месте оторвался от книги, вскочил и легко прошелся по просторной прихожей, нарочито пританцовывая и повиливая боками, потеснее прижимая ляжки друг к дружке. Нет, ничего не мешало. Никаких неудобств ходьба, даже такая претенциозная, у него не вызывала: ни межъягодичного раздражения, ни покалывания, ни ощущения чуждых разрастаний "там".
   Он подошел к зеркалу и начал с умыслом ворошить свои волосы на голове, которые, как предупреждала энциклопедия, в этот период могли редеть и выпадать странным образом - только на небольших округлых участках, создавая так называемое сифилитическое облысение. Отнюдь нет. И это обстоятельство не находило подтверждения. Петр Петрович по-прежнему лысел красиво и благородно - от внушительного ухоженного лба в глубь головы, пропорциональными, лакированными вымоинами, выразительные очертания которых вместе с остроугольным мыском и височками образовывали четкую, здоровую, прописную букву "З", упавшую ничком. Петр Петрович с удовольствием озирал свое лицо с нестерпимо смешливыми, уменьшающимися глазами. Лицо и особенно средней длины борода выглядели спасительно. Ниже, на грудь, на живот, на невидимый пупок и смотреть не хотелось.
   Петр Петрович с незначительным сомнением раззявил свой рот широко, как на приеме у ларинголога. Он даже произнес долгое "а-а-а". Он вспомнил, что эти проклятые папулы могут обсыпать и нёбо, и альвеолы, и язык, и миндалины, и область голосовых связок, вызывая характерную, в сущности, приятную на слух, шансонную осиплость. И здесь Петра Петровича ждало утешение. Если "а" немного и хрипело, то этот хрип был следствием лишних мокрот, вызванных паникой. Ротовая полость Куракина была, как всегда, нежной, слюнявой, добродушной, как у большой собаки, с вылеченными, крупными, лошадиными зубами. Язык был ароматным и шаловливым, зев выглядел чистым и аппетитным, как парная телятина.
   На всякий случай и ради растущего, триумфального ликования Петр Петрович решил окончательно опровергнуть дурной диагноз на вокальном уровне. Он решил что-нибудь спеть присущим ему зрелым тенором. Он пропел сразу высоко и трепетно: "Это русское раздолье! Это русская земля!"
   Голос звучал, как никогда, опрятно и ровно, без колоратурных искринок, которые в этой ситуации могли бы показаться подозрительными или неоднозначными.
   "Слава богу! - подумал Петр Петрович. - Никакой тебе натуральной хрипотцы. Я никогда не любил эту намеренную хрипатость, суровые, торчащие нитки, вымученный, блатарский надрыв. Петь следует ясно, прозрачно, живописно, умиротворенно и как-то заветно". Петр Петрович вприпрыжку побежал в гостиную, чтобы заново запустить музыкальный центр. Три певца опять пели в унисон: Паваротти - восторженно, Карерас - флегматично, Доминго мистически. Вместе они создавали благообразный аккомпанемент таинственному вращению Земли вокруг своей невидимой душевной оси.
   Теперь, в одночасье, когда подозрения на позорную болезнь рассеялись, Петр Петрович заметил, что он дико, лихорадочно, сладострастно чешется. Руки действовали бессознательно. В первое мгновение философичный Петр Петрович предположил, что хрен редьки не слаще и что у него если и не сифилис, чему противоречил и зуд, то, на худой конец, чесотка. Чесоткой Куракин страдал и раньше, в годы комсомольской юности, поэтому он со знанием дела всмотрелся в свои прыщики, ища старых знакомых. Прыщики все-таки были другими, незнакомыми, не такими кровавыми, как при чесотке, а какими-то полыми, без пузырьков, без самки внутри. Самым главным отсутствием было отсутствие рядом с пупырышками так называемых "чесоточных ходов", которые клещ без зазрения совести роет в роговом слое эпидермиса. Клиническая картина была иной, не столько постыдной, сколько неуютной.