Ковалев расстегнул верхнюю, приметную, какую-то костяную пуговицу у своей сорочки, и его щетинистое телесное жабо плавно расправилось. Несмотря на то, что взгляд у Веры стал другим, искушенным и усталым, несмотря на ее новую, сознательную неприступность в противовес прежней, девичьей, уязвимой, Вера в глазах Ковалева оставалась столь же привлекательной, худощаво статной. Он поразился, что совершенно не изменилась ее ухоженная, тонкая шея. На шее не было ни единой складки. Кожа была все такой же смуглой и мелкозернистой. Ниже декольте виднелась та же косточка между грудями. Ковалев думал, что, даже если Вера не смогла сохранить прежнюю нежную свежесть, то формы той нежности она сохранила неискаженными. Он обратил внимание на то, что основная нота ее духов, настоянных на тропической экзотике, усиливала впечатление от нее как от выразительной, теплокровной брюнетки. Между тем рука ее, до которой он случайно коснулся, была холодна.
   Они говорили о своих семьях и одинаково чувствовали какой-то приятный груз, который раздавил их молодую свободу. Веру озадачило то, что, оказывается, Ковалев, вопреки своему, видимо, разнообразному светскому опыту, так и не научился подбирать темы для застольных бесед. Веру покоробило, когда Ковалев, рассказывая о своем талантливом сыне, студенте юрфака, решил, что было бы неплохо познакомить его Серегу с Вериной дочерью.
   - Она ведь в маму? - поинтересовался Ковалев.
   - В основном в папу, - ответила Вера.
   Мужем Веры Ковалев не поинтересовался вовсе, даже из приличия, вероятно, догадавшись, глядя на Веру, что тот собой представляет.
   - Жаль, мой Серега тоже похож на маму.
   - Ситуация с их знакомством может получиться непредсказуемой.
   - Да. Вот если наоборот.
   - Говорят, хорошо, если девочки похожи на отцов, а мальчики на матерей.
   - Не знаю. Иногда лучше наоборот.
   - Чем занимается твоя супруга?
   - Как ты думаешь? - почему-то тщеславно спросил Ковалев.
   - Я думаю, она занимается домашним хозяйством, - нарочито развернуто ответила Вера.
   - Правильно. Она у меня домохозяйка.
   Зачем-то Ковалев попросил подошедшую официантку заменить им приборы без объяснения причин.
   - Безграмотное обслуживание, - объяснил он Вере. - Будем есть мясо, а вилки подают для рыбы.
   Вера со знанием дела улыбнулась, предполагая, что ее муженек до такой степени разборчивости еще не дорос, слава богу.
   Кажется, молодые не бывают чванливыми. Чванство - черта благоприобретенная, а скромность - исключительно врожденная. "Как приятно любить простых, честных, смелых, умных и сильных людей!" - вздохнула Вера и улыбнулась собственному феерическому желанию, как будто последним словам Ковалева о том, что жене не нравится, когда ее называют домохозяйкой, ей нравится, чтобы ее называли супругой депутата Ковалева.
   Что-то загрохотало за спиной у Веры, в смежном зале.
   - Вот еще один недовольный! - захохотал Ковалев. - Даже стул уронил.
   Вера продолжала сидеть, не оборачиваясь.
   - Сумасшедший какой-то, - сказала напудренная до стерильной бледности официантка с новыми приборами. - Ничего не заказал, вспыхнул и кинулся бежать.
   - Чем-то вы его расстроили.
   - Если тебе не по карману, не ходи в приличные заведения, - отвечала официантка. - Пришел весь такой из себя скучающий господин и вдруг закипел.
   В проеме появился водитель Ковалева, рыжеголовый верзила порицающего вида.
   - Все путем, Юрик. Не заслоняй свет, иди! - махнул своему человеку развеселившийся Ковалев.
   Вера прикрыла зубчатый вырез своего платья шелковым светло-розовым палантином, безумным подарком мужа. Ей были уже отвратительны эти мужнины ужимки якобы шального толстосума. Несчастный зрелый мужчина начинает выглядеть жалким. Она вспомнила, что Леонид, психуя, тоже любит опрокидывать стулья, или бросать портфель с размаху на пол, или рвать носовой платок. "Ему нужна женщина, которая держала бы его за руку. Я этого не умею. Мне же, наверно, нужен мужчина, который бы носил меня на руках. Хотя бы какое-то время, хотя бы когда мне бывает тяжело", - думала Вера.
   ...Дорогой в метро Вера смотрела с напрасной завистью на молоденьких счастливых девушек, таких, как ее миловидная дочь. От их красоты и будущности Вере хотелось плакать.
   "Мы влюбляемся в молодое тело, как в прообраз совершенной души", улыбалась Вера.
   Она вспоминала, как Ковалев с деланной кокетливостью сокрушался, что его жена вкладывает чересчур много души в дом, теперь - еще и в машину. Он подарил жене "Феррари". Она не чает теперь в этой машине души. Так и выразился: "не чает в этой машине души". "Странно, какая у "Феррари" душа?"
   Гайдебуров вошел в кафе, прельстившись его манящей вывеской "Пышечка", доверившись массивным старинным дверям и обнаружив сквозь большие стрельчатые окна относительную пустоту внутри.
   Гайдебуров намеревался этот день провести в раскованной, степенной истоме, как некая драгоценная вещь в себе, как эдакий бриллиант без изъянов. Иначе говоря, он собирался провести красивый день или, как он говорил, День красоты.
   Гайдебурову хотелось выглядеть мятежным, обаятельно пьющим человеком, респектабельным пьяницей, бросающим реплику случайному собутыльнику: "Если человек в перерывах между запоями не перестает читать хорошие книги, такой ли уж он конченый человек, спрашиваю я вас?"
   На этот раз Гайдебуров решился одеться как-то по-молодежному: в расклешенные вельветовые брюки, в добротный сиреневый свитер с молнией, в замшевую куртку с трикотажными вкраплениями и широкую, клетчатую, восьмиклинную кепку. Весь этот исступленный, ренегатский маскарад венчали ( в смысле - подчеркивали) бурые, с высветленными красивыми протертостями ботинки. Шарфика на шее не было, только стойка белой рубашки. Парфюм у него был прежний и на этот раз единственный, "Живанши", последний подарок жены.
   В кафе ему почему-то сразу стало не по себе, хотя он и любил пустынные, чинные заведения с отдаленным рабочим шарканием. Ему не нравилось не только противоречие между внешним видом официанток, гейш в коротких фартуках, и китчеобразным, пышноватым убранством зала, но и какая-то просматриваемость со всех сторон, какое-то ощущение, что его здесь бессовестно и незаслуженно обидят. Ему не понравилось и меню, не цены, а названия в стиле заведения бульон "Фригидный", горячее блюдо "Крайняя плоть". Он услышал, как официантка попросила бармена, молодого строгого человека с жидкими, причудливо длинными бачками, приготовить два коктейля "Совращение".
   Гайдебурова раздражала бесшумная чопорность пары посетителей в соседнем зале. Гайдебуров смотрел наискосок на лощеного нового русского его лет и его комплекции и на высокую, слегка сутуловатую спину женщины. Плечи ее были бережно прикрыты искрящейся накидкой.
   В том зале курили, но и в этом Гайдебурову на стол поставили фаянсовую пепельницу, имитирующую вагину. Гайдебуров решил уйти отсюда подобрупоздорову. Ему досаждал красноватый свет, который пучками и мокрыми кляксами скапливался повсеместно, особенно на взбитых волосах полузнакомой дамы. Его угнетала гробовая, плотоядная тишина в соседнем зале, притом что люди там беседовали и даже смеялись. Ему почему-то вдруг стала понятна мерзость отдельных кабаков, кафешантанов, харчевен, забегаловок, бистро и прочая.
   Гайдебуров собирался встать аккуратно, как человек воспитанный, а получилось, что он встал раздраженно и крайне неуклюже, как медведь, так что случайно, без особого рвения опрокинул тяжелый, с подлокотниками стул. Именно от того, что он так неловко, так симптоматично повалил стул, Гайдебуров побежал вприпрыжку, как будто что-то похитил со стола, салфетки, или эту пепельницу-вульву, или хлипкий фаллический подсвечник. Ему совсем не хотелось, чтобы та притворная пара из соседнего зазеркального зала стала свидетелем его постыдной мешковатости и позорного ретирования. Он старался пройти по улице, минуя окна кафе, так, чтобы неприятные ему люди не смогли различить в его сумбурной, копотливой осанке предельную степень обескураженности, может быть, шок, может быть, ярость, смешанную с бессилием. В этой рябенькой разлапистой кепке он теперь выглядел профессиональным несчастным клоуном, которому директор цирка сделал последнее предупреждение, попросту говоря, вставил пистон...
   Гайдебуров, запыхавшись, вошел в другое кафе, непретенциозное, дешевое, с приемлемой грязнотцой, с маленьким, трескучим камином. Кафе было рассчитано на четыре тесно сгрудившихся столика. Располагалось оно, кажется, в бывшем парадном подъезде. Буфетчица, молодая девушка, какая-то растерянная, в полуступоре, в великоватой блузке, с невнимательными глазами, долго не могла увидеть, что Гайдебуров сел за столик. Наконец он сообразил, что здесь надо самому подходить к стойке заказывать, и почему-то обрадовался этому старому, отжившему порядку. Гайдебуров заказал отбивную на косточке с жареной картошкой, греческий салат, томатный сок и триста граммов водки. Поначалу он планировал в этот день пить исключительно красное вино, но происшествие в кафе "Пышечка", его подозрения и радостный, гибельный ажиотаж спутали его карты, вернее, его винную карту.
   Гайдебурова начала умилять, как хорошая живопись, крупная, тестообразная женщина, по всей видимости, мелкая бизнесменша, сидевшая в одиночестве напротив и заказавшая на обед салат "Столичный", лобио, такую же, как у Гайдебурова, отбивную на косточке, бутылку "Боржоми" и водку в графине. Гайдебуров начал ей улыбаться, ожидая свою закуску. Бизнесменша выпила полную рюмку и посмотрела на Гайдебурова с миролюбивым, усталым предостережением: мол, слышь, мужик, не мешай отдыхать в одиночестве, самой с собой, без вас, без мужиков, и без всего этого тошнотворного мира. Гайдебурову понравилось отношение к жизни этой бизнесменши, и он, набравшись храбрости, поднял навстречу ей свою полную рюмку. Бизнесменша не рассердилась, напротив, слегка, насколько позволял ей это сделать крошечный рот, усмехнулась, но свою рюмку, правда, пустую, не приподняла. Бескорыстным ухаживаниям мужиков она не верила. Гайдебурова она видела насквозь, тем более что он не только не скрывал, но и выпячивал теперешнее свое новое состояние податливого, завравшегося, истеричного, праздного обманутого мужа. "Его жена, - думала бизнесменша, - если и способна на измены, то это все измены мелкие, чистенькие, гигиенические".
   Ревность Гайдебурова шершавым кошачьим языком вылизывала его душу. Он недоумевал, почему нельзя было им, тем в "Пышечке", в качестве прелюдии придумать нечто оригинальное, вместо этого банальнейшего ужина, хуже того обеда, в пресловутом, аляповатом заведении. Нет у любовников фантазии. Гайдебуров думал поспеть сегодня еще домой на пятнадцать минут, до возвращения жены, чтобы уничтожить, вероятно, разорвать на мелкие кусочки (жалко, что не сжечь) свои любовные солдатские письма будущей торопливой блуднице. Некогда он почитал ее святой на своем исковерканном фоне. И вот нате! По-настоящему мучает лишь собственная греховность. Через грех все теряешь и все находишь. Он помнил, что письма были написаны умным почерком. Теперь они бесили своими сентиментальными излишествами, чересчур ласкательными суффиксами, неоправданным, грядущим семейным счастьем.
   Гайдебуров в такие разоблачительные минуты любил предаваться мыслям о самоубийстве. Это все сладкие мысли, не имеющие ничего общего с настоящими суицидальными приготовлениями, - мысли о красоте последнего поступка, мысли о белом мраморном небе, о душещипательной решительности, о благородном демарше. Он вспомнил, что его дядя по отцу тоже застрелился, кажется, в этом же возрасте, кажется, из-за таких же житейских и совершенно опустошительных личных неудач. Гайдебуров подумал о генетической склонности к самоубийству. Ничто так не задевает, как родовая память, как наследственная предрасположенность, как судьба. На фотографиях дядя был красивым, сдержанным, добрым, мягким, в общем - интровертом. Его жена на фотографиях была чернявой, черноглазой, с гроздьями кудряшек, тихой, ликующей, безвредной, сильной, счастливой женщиной. Их маленькая дочь была похожа на дочь Гайдебурова, когда та была пятилетней. Гайдебуров, становясь мистиком, предположил, что дядина жена, которую звали Светлана, которую, так же как своего дядю, он никогда не видел за давностью произошедшей трагедии, - так вот эта состарившаяся женщина погибла в момент крушения истребителя во время летнего летного шоу во Львове. Тогда самолет упал на толпу. Она ведь переехала с маленькой дочерью во Львов после похорон мужа-самоубийцы.
   Гайдебуров решил не психовать, не показывать вида, что осведомлен о предательстве, если и проявлять в дальнейшем истеричность, то молчаливую, пренебрежительную, вежливую... "Когда же кончится эта двоящаяся, двоякая жизнь, это двоедушие, это междуцарствие?" - думал Гайдебуров.
   Он разговаривал с мелкой бизнесменшей через два стола, не подсаживаясь к ней. Впрочем, в кафе больше никого и не было, и их разговор, двух самостоятельно выпивающих людей, казался размеренным и негромким. Победно трещали поленья в камине. Клевала носом буфетчица, шел беглый снежок за окном. На бизнесменше была какая-то тесная кацавейка со стеганой подкладкой. Ее глаза красиво, с плаксивостью расширялись, она становилась приветливой и чуткой, ее начинало интересовать чужое красочное горе. Эта женщина вообще-то не любила аутистов и их околичности. Но еще больше она не любила мачо.
   - Вы не любите людей, поэтому столь патологически застенчивы, говорила она Гайдебурову.
   - Неправда! - восклицал Гайдебуров. - Это люди не любят меня. Поэтому я, как вы говорите, патологически застенчив.
   - Нельзя быть одному.
   - А я остался один.
   - Так можно сойти с ума.
   - Я всегда гордился своей крепкой, скептической психикой.
   - Вы много пьете.
   - В меру.
   - Вы любите обман и особенно, когда вас обманывают.
   - А вы уже уходите?
   - Я уже ухожу.
   - Не уходите хоть вы.
   - Дела.
   Гайдебуров смотрел на бирюзовую пелену, в которую погружалась неприхотливая молоденькая буфетчица, и засыпал. Ему приснился мгновенный сон, обласканный пламенем камина. Ему приснилось, что он ел большой помидор, "бычье сердце", а рядом Вера ходила разряженной, причем в том числе в его замшевую жилетку. Он сказал цыганистой Вере: "В этой жилетке завтра же пойдем подавать заявление на развод". Вера развратно захохотала.
   Гайдебурова разбудил звонящий телефон. Посвежевшая, взбодренная буфетчица смотрела на Гайдебурова с опасливым вниманием. Она обрадовалась тому, что клиент очнулся сам, без постороннего вмешательства.
   Гайдебурову звонил Колька Ермолаев.
   - Я решил, - сказал он Гайдебурову коротко.
   - Хорошо, - сказал Гайдебуров, не понимая. - Перезвони мне завтра. Я сегодня занят.
   - Я в любом случае решил. Не твоего, так своего, - подтвердил Колька.
   - Хорошо, братан. Переговорим.
   Гайдебуров подумал, что Колька - запасной вариант. Он, Гайдебуров, собственноручно сделает э т о лучше. Идти на преступление надо в одиночку, чтобы не было чересчур совестно. Совесть должна оставаться равнодушной к гибели мироеда. Совесть - это высокая, изящная, неизлечимая болезнь.
   Гайдебуров представил, с каким насмешливым видом сегодняшний Верин кавалер обращал ее внимание на скабрезные названия в кафе "Пышечка". Гайдебуров знал, каким было у нее теперь выражение лица.
   - Я поехал, - сказал он буфетчице, нахлобучивая спасительную кепку. Наверно, к брату.
   - Приходите еще.
   - Девушка, для разжижения крови принимайте американский аспирин.
   8. КОЛЬКА
   Хотя Колька Ермолаев и грозился ломать руки направо и налево, попадало обычно ему, человеку с претенциозной, запущенной бороденкой, огромными ступнями, красно-черными зенками, которые, вероятно, и притягивали к нему тридцать три несчастья.
   Последний раз на него упала одинокая, крепкая, как кокос, сосулька и повредила череп. Две недели Ермолаев зализывал раны. Он стал уже любить физическую боль. Он догадывался, что и новое увечье придумано его невестой Иветтой. И все другие связаны с ней. И в его смерти надо будет винить ее.
   Незадолго до очередного травмирования Ермолаев подарил капризной Иветте тонкую золотую цепочку. Конечно, это был неудачный, скороспелый, плюгавый презент. Иветта, увидев это ничтожество, взбеленилась и впервые визжала на жениха безумным, сухим фальцетом: "Как ты смеешь дарить мне такую хренятину? Ты не понимаешь, что такие сопливые нитки носят только малолетки с крестиком? Ты что, думаешь меня взять турецкой дешевкой? Ты забыл мне цену? Ты думаешь, что я тебя так сильно люблю, что готова стать посмешищем? Ах, какой осел!"
   Ермолаев на работе бахвалился, что его Иветта, видите ли, супермодель. Сослуживцы однажды видели его с ней и были поражены сногсшибательным мезальянсом. Иветта была длинна, извилиста, затянута в гламурную кожу. Ее плоть привлекала актуальной порочностью: холеной спиной, мальчишеской попкой, низко повисшими кистями, вразумительной, даже издалека нежной грудью, бесстрастным лицом. Она старалась быть разной до неузнаваемости. Только усмешка, если таковая появлялась, оставалась постоянной, дерзкой, подростковой и одновременно старушечьей. Как ни странно, у Иветты были чистые, молочные зубы, правда, не все.
   То, что Иветта понравилась его сослуживцам, только поначалу польстило Ермолаеву. Только мгновение длился умозрительный восторг самца, а потом неприятный, злобный тип по фамилии или по кличке "Мгновенье", некий недавний зэк и приторный бабский угодник с душою женоненавистника (в принципе, на его месте мог оказаться и другой сквернослов, даже зам или сам директор), позволил себе бестактность в адрес Иветты, а фактически в адрес самого Кольки Ермолаева. Этот слащавый, как прихвостень, Сережа Мгновенье бросил: "Типичная шмара!" - и, кажется, сплюнул на новые ботинки Ермолаева.
   - Что ты сказал? - спросил Колька Ермолаев.
   Но Мгновенье отвернулся от него с гнусной скукой. Ермолаев думал сломать ему руку, но только ткнул своей широкой ладонью в затылок этого негодяя. Вместо того чтобы затихнуть, коллеги по работе начали гоготать. Ермолаев вторично ткнул Мгновенье в то же место. Голова Мгновенья, как ванька-встанька, вернулась в исходное положение. Ермолаев не отслеживал, как Мгновенье готовился к ответу. А Мгновенье сначала взглядом, затем стремительным, отточенным движением руки схватил со стола, за которым сидели и обедали, бутылку с безалкогольным пивом "Сокол" и, почти не разворачиваясь, из-под себя, нанес удар бутылкой в середину лица Ермолаева, вдоль всего носа. Ермолаев залился кровью, но, выхватив бутылку из мелких обсосанных пальцев Мгновенья, ударил того сбоку в ухо. Мгновенье завизжал продолжительной безобразной фистулой и прислонился битым ухом к полу. Снизу он кричал Ермолаеву:
   - Фуфло домотканое! Козлетрон! Лошок передроченный! Замочу! Зарежу! Почему-то "зарежу" он произносил на какой-то кавказский манер - "зарэжу", как будто не всерьез, как будто потешался.
   Южанский акцент равняется блатарскому. Может быть, в силу того, что южане воспринимают русский язык в блатарском его варианте. Колька Ермолаев не любил и черных, и чернявеньких, вроде этого Сережи Мгновенья.
   Сережа Мгновенье воспользовался секундной задумчивостью Кольки Ермолаева, незаметно, как ангелочек, вскочил и оглушил Кольку Ермолаева легкой кухонной табуреткой. Бил ребром сиденья, метко, в висок. Вот почему такого мелкотравчатого человека звали "Мгновеньем". Он вернулся из мест заключения с крохотными наколками и неистребимыми понятиями о жизни как балансе унижений и реваншей. Сережа Мгновенье, несмотря на всю свою светскую пошлость, был вероломным озорником. Лежа, Ермолаев думал, что Иветте нравятся такие парни, как Мгновенье.
   Потом Кольку Ермолаева, пока он находился в контузии, лупцевали всей конторой. Менее всего усердствовал, кстати, сам Сережа Мгновенье. Он вяло пинал в основном по бокам несчастного противника. Секретарша Оля, присев на корточки у головы Ермолаева, колошматила его по макушке органайзером. Зам, огибая всего Ермолаева копотливыми шажками, мутузил и по мягким, и по твердым местам, целился и в пах, и по лицу. Приходил и директор тюкнуть пару раз кулаком в загривок. Колька Ермолаев недоумевал, почему никто не скачет по его спине, никто не пританцовывает на его пояснице, никто не дробит ему пальцы громкими итальянскими каблуками. Он слышал, как зам, отдыхая, цокал большим, пьяным, коровьим языком, как говорил о сексуальности Иветты и его, Колькиной, чмошности. Колька слышал, как директор сказал, почему-то запыхавшись, что он, Ермолаев, уволен с сегодняшнего дня за дебош, учиненный на рабочем месте.
   Колька поднялся и вышел за дверь проплакаться. "Почему, - думал он, они любят Мгновенье и ненавидят меня?" Он вытер свою кровь и мокроту Мгновенья с широких носков своих новых ботинок и ушел из проклятого офиса навсегда...
   Иветта опять вызывающе просила, трепетно требовала, заунывно клянчила, гордо умоляла Кольку Ермолаева прописать ее к себе, чтобы она находилась бы рядом с ним и всегда могла бы прийти ему на помощь, потому что он бестолковый и беспомощный осел, потому что он ненормальный и одичавший дурень. Ему было неприятно, что Иветта, смачивая ему гематомы настоем из трав с примесью собственной утренней мочи, лениво и бесстыже, куда-то в сторону улыбалась. Ему стало приятно лишь тогда, когда она начала целовать его ушибы с искренним чувством - если не сострадания, то какой-то измученной жалости. Ему было приятно, что ее поцелуи пахли ее лобком. Боль ему была нипочем, а лукавая и забывчивая нежность спасительна. Он притворился задремавшим, чтобы Иветта перестала говорить, а лишь целовала и лизала бы его спокойную, разбитую физиономию. Когда он закрывал глаза, Иветте казалось, что его простосердечное лицо становилось значительным, глубоким. Стоило ему открыть их, как лицо его моментально опрощалось, словно попадало на свое замызганное место.
   Колька знал, что Иветта любит его не только за будущую квартиру. Он верил, что подходит ей по каким-то грубо прописанным, человеческим параметрам. Ему казалось, что он умел доставлять ей телесное удовольствие. Когда они занимались любовью, она просила его закрывать глаза. Иногда он засыпал, а она продолжала половой акт с потерянным и спящим. Последнее время она намеренно дожидалась, когда он уснет, и подкрадывалась к нему для вороватого совокупления. Она взбиралась на него, мычащего и причмокивающего сквозь сон, и пускалась в дальний душный путь. "Ах, какой осел!" - иногда восклицала она. Когда Иветта была на нем, ему казалось, что он мчится в бесконечном кромешном тоннеле на крутом джипе. Он всегда врезался в тупиковую стену. Он просыпался от алчного, сладкого страха и видел улыбку Иветты, разморенную и уснащенную удовольствием. Ее фигурка увеличивалась, и груди скатывались по Колькиным заросшим щекам, как его собственные крупные слезы. Он знал, что Иветта оседлает его и мертвого. От этого знания ему становилось и мерзко, и тщеславно. Он улыбался: "Наслаждение - ведь не только щекотка?" - "Да, мой лысик!" Она оседлает его в последний его день, как только он ее пропишет, как только его прикончат по ее наущению. Его первая жена была пуританкой. Колька не мог вспомнить ее имени. Что-то простое, русское, городское.
   Наконец, оправившись после несправедливости, в отсутствие Иветты, Колька Ермолаев решился согласиться на предложение Гайдебурова. Тот был братом, двоюродным, но близким. Коля решился убить человека, который мешал Гайдебурову. Гайдебуров, как положено в таких случаях, снабдил Ермолаева фотографией жертвы, показал нужный дом с консьержкой и предоставил Кольке свободу в выборе технических средств.