- Ты знаешь, Курочка, что мне иногда приходит в голову? Только это, конечно, между нами, - говорил старик Болотин жене в самые ее глаза. - Это, конечно, смешно и совершенно кощунственно звучит. Ты прости меня. Приходит же мне такое, старому грешнику, в голову. Ты помнишь, мы были у Стены Плача?
   - Помню.
   - Ты там оставила свою записку, а я оставил свою. Нет, я не о том, что я там написал.
   - Ты написал о нашем сыне, - сказала жена.
   - Да. Ты тоже написала о нашем сыне. Мы писали как будто под диктовку. Я могу тебе озвучить дословно, что ты написала. У нас с тобой даже порядок слов один и тот же. Как сказано: "Сын мудрый радует отца, а сын глупый огорчение для матери". Но я о другом. Ты же знаешь, что эти записки раз в две недели собирают и сжигают. Так вот... Ты уже догадалась? Да? Я хотел бы быть тем служителем, который сжигает эти обращения к Богу, эти глупые мольбы и просьбы.
   - Тебе нельзя быть таким служителем.
   - Почему?
   - Потому что ты чрезвычайно любопытен.
   - Ты думаешь, я не знаю, о чем пишут все эти люди? Знаю. Они замучили Бога своими сокровенными глупостями. Эти записки надо сжигать раньше, чем их прочтет Господь. У него уже голова пухнет от наших непристойностей.
   - Ты не удержишься. Ты обязательно прочтешь записку какой-нибудь молодой и красивой Рахиль. А это - грех и позор на нашу голову.
   Старик Болотин удивился силе ее неувядающей ревности.
   Наконец в "Вестях" показали небольшой сюжет о том, как расстреляли машину Стефановича в Москве. Чета Болотиных внимательно следила за вторым планом. Оказывается, Юрка Первый в день своей гибели побывал в магазине с загадочным названием "Путь к себе". Странным было то, что девушка Юрки Первого, когда по автомобилю открыли стрельбу (а девушка была с ним на заднем сиденье), вдруг наклонилась, чтобы поправить застежку на туфельке, и поэтому пули ее не задели, и поэтому она спаслась и выглядела свежей и еще более соблазнительной от такого чуда.
   Старик Болотин вспомнил, что у Юрки Первого были совершенно еврейские, подспудные, черные глаза и темные, ранимые подглазья. Последние годы Стефанович, по уже заведенной крупными российскими мазуриками традиции, свое поврежденное существо решил спасать в лоне русской православной церкви, самой терпимой и самой всеядной церкви на земле. Стефановича спешно крестили, приучили к безнаказанному покаянию, лестному таинству исповеди, ностальгическому таинству причащения тела и крови Христовых, дали проницательного, твердого старца, уроки по смирению духа, надежду на мученический крест. Было умильно смотреть на Юрку Первого, все еще изысканного модника, но уже печального постника, молитвенника и молчальника. Особенно светлым он казался своему окружению после недавнего, как бы ненапрасного елепомазания. Наши бандиты и помимо церкви культивируют особую, якобы не показную сдержанность, чуть ли не религиозную затаенность, ритуальную, вызревшую, словно выстрелянную доблесть. "Ну-ну, - посмеивался старик Болотин. - Настоящие пацаны превращаются в настоящих иноков. И цепи не надо снимать, только крестики подвешивай к ним, у кого еще нет".
   Удручало теперь старика Болотина то обстоятельство, что в пореформенной России среди бандитов гоношилось немало евреев, полукровок и прочих трудно различимых осьмушек. Плохо было не только то, что они были бандитами и в основном бандитами коммерческими, - плохо было то, что они лезли верховодить в преступном мире. Их жизненный практицизм смыкался с блатарским и представлял собой невыносимое зрелище. Они не понимали, так же как на другом фланге не понимали олигархи, что еврей виден как на духу, что за одного еврея сдают всю еврейскую нацию.
   Старик Болотин боялся молодости своего сына, того, что молодость его совпала с периодом резкого его преуспевания.
   Старик Болотин тревожно, хаотично задремал. То, что сын наконец-то приехал, он понял по искрящемуся, говорливому лаю таксы, заливистому, как птичья трель. Таксе нужно было родиться соловьем. Старик Болотин поднялся, поправил галстук, застегнул пиджак, оставив не застегнутой нижнюю пуговицу, чтобы сын меньше раздражался внешнему виду отца. "Отчего они такие щеголи? радостно недоумевал старик Болотин - Эти чада первородные?"
   На ужин была не курочка, а утка с медовым соусом. Младший Болотин был особенно умиротворен, не расчетливо и не иронично, а эдак задушевно, буквально расслаблен, разварен, по-детски вальяжен. Как в детстве, он не поцеловал, а ласково облизал материнские короткие пальчики в знак благодарности за ее неизменное кулинарное искусство и, видимо, ради счастливого воспоминания. Мама теперь излучала полное спокойствие за сына.
   Старший и молодой мужчины начали курить сигары и пить терпко-нежный, как вкус южной луны, херес "Королева Виктория" из красивой бутылки, привезенной сыном. Папа расспрашивал о бизнесе, не передумал ли сын идти в депутаты, о недогадливой новой секретарше, чему сын наконец-то с однозначной таинственностью улыбнулся.
   - Все хорошо, папа. Ты ведь знаешь не хуже моего.
   - Я хочу, Миша, чтобы все стало окончательно и бесповоротно хорошо.
   - Окончательно - это и есть бесповоротно.
   - О, нет, Миша. Окончательно - это еще не значит бесповоротно.
   - Папа! Что ты меня предостерегаешь от неприятностей, в которые я никогда не лезу?
   - Я знаю, что ты видишь теперь больше, чем я. Но поверь нам с матерью, ты, Миша, к сожалению, в силу своей молодости не можешь видеть то, что видят два стареющих человека одновременно.
   - Ты заговорил, папа, как старый еврей.
   - Можно подумать, Миша, я еврей молодой.
   Курочка (мама и жена) вторично миловидно улыбнулась. Казалось, еще немного, и она бы залилась своим замечательным некогда, до ее превращения почти в молчунью, нелицемерным смехом.
   Папа и сын одновременно и одинаково много отхлебнули хереса.
   - Прочел в газете, Миша, что в Волгограде убили одного крупного областного чиновника, чуть ли не вице-губернатора, который отвечал за сельское хозяйство. До этого его обвиняли в том, что все зерно прошлого года по цене ниже рыночной скупала фирма, где на руководящей должности трудится его сын. Область, конечно, понесла убытки. Убили, разумеется, чтобы замести следы и свалить все на покойного.
   - Ну и что, папа? Такие убийства у нас происходят каждый день. Ты это не хуже меня знаешь.
   - Что значит "не хуже меня"? Мне представляется, все-таки хуже.
   - Это я так, к слову сказал.
   - Грустно, Миша, то, что убийство этого бедного чиновника было выгодно исключительно той фирме, где и по сей день работает его сын.
   - Фу, папа. Ты, кажется, немного перебрал. Так же нельзя. Мы же другие люди. Ты действительно перебрал, - сказал Михаил со светлой, внушительной обидой, как в детстве, и переставил бутылку хереса на дальний край стола.
   Он так прилежно при этом склонялся к столу, так толсто напрягались его ляжки в серых костюмных брюках, что старик Болотин умилился: ему показалось, что лет двадцать назад так же напряженно, молодо и мощно изгибался и он сам.
   В "Вестях" опять крутили сюжет о гибели Стефановича. Молодой Болотин смотрел на отца без какой-либо другой мысли, кроме заботы о благополучии здравого рассудка отца, и мелко, по-китайски, кивал головой.
   - Извини, Миша, еще один вопрос, - сказал папа и красноречиво перевел взгляд с красивых глаз сына на большой телевизор.
   - Папа, - ответил сын, - не беспокойся и не волнуйся. Я в порядке. Несчастье произошло. Ты сам все прекрасно понимаешь. Ты учил меня понимать все п р е к р а с н о. Да и надоел о н уже всем со своими монастырями... Завтра надо будет организовывать похороны. Всё. Я поеду. Проблем выше крыши.
   - Я тебя провожу, сынок. Погуляю с Таксой. Она хочет уже.
   Спускаясь по размашистым лестничным маршам за темными охранниками, старик Болотин невзначай начал говорить сыну о неком Гайдебурове, о долгах Гайдебурова, в сущности, ничтожных, и играх в кошки-мышки (вот что возмущает). Несмотря на то, что в иерархии городского бизнеса Гайдебуров по сравнению с его сыном был самой мелкой и самой несчастной сошкой, сын вспомнил-таки, что где-то слышал фамилию "Гайдебуров". Он вспомнил, что какой-то чмошник с этой смешной фамилией приходил с жалобами на отца к Юрке Первому, к Стефановичу.
   - Люди мне докладывали. Но я не придал этому значения, - сказал младший Болотин. - Мало ли убогих на свете. Но если он тебя действительно как-то задел, да еще и капал на тебя Стефановичу, вечная ему память, люди мои его, разумеется, найдут. Если его уже не стерли в мелкий порошок.
   - Одно "но", сынок. Он - родственник Куракина.
   - Фу, папа. Он Куракину нужен, как вон Таксе пятая нога. Да и что такое - Куракин? Я этого Куракина просил пятно под застройку... - Сын сделал вид, будто ищет, куда сплюнуть.
   Папа посмотрел на него с дидактическим порицанием. Сын поправил ярко-сиреневый галстук.
   Такса сбегала с покатой старинной лестницы неумело. Действительно, казалось, что лапы ее мешали друг другу, а лапам мешали еще и уши.
   Отцу было любо-дорого смотреть на удаляющийся в подсвеченных сумерках кортеж из больших автомобилей сына. Они ехали достойно, как одно целое, под сурдинку.
   "Надо бы проучить этого Гайдебурова! - вспомнил старик Болотин. - Я ему поверил, а он меня кинул, зайчик. Еще и праведником представляется! Ходит, жалится!"
   Гайдебуров в это время шел на него, с той стороны и по той бесшумной дорожке, по которой только что укатил его сын. Старик Болотин различил плотную фигуру Гайдебурова, абрис его трогательных, сильных залысин.
   Гайдебуров был хром и бородат. Он опирался, как опытный инвалид, на палку. Иногда палка взметалась вверх и сверху на ней в виде набалдашника была заметна большая колючая шишка. Она была устроена так, чтобы меньше всего напоминать тирс, а больше всего - булаву.
   Старик Болотин почему-то подумал, что Гайдебуров видит и знает, на кого идет. Старику Болотину стало не по себе. Он стал нащупывать мобильный телефон по карманам. Но напрасно - тот остался дома. "Фу, какая беда!" содрогнулся старик Болотин. Такса оставалась безучастной и вислоухой. "Взяли моду разводить декоративных собак!"
   Старик Болотин остановился, дожидаясь Гайдебурова теперь уже с нетерпением. Он хотел было уже крикнуть: "Ну что, зайчик, попался?" - как увидел в приближающемся вовсе не Гайдебурова, а другого, опустившегося человека. Он узнал в нем бомжа, который, как вонючая тень, иногда в эту пору появляется посреди двора. Старик Болотин испытал двойственное чувство, и удовольствие и неудовольствие, - у него отлегло от сердца и между тем пропал кураж. "Надо сказать охране, чтобы прогнали этого бомжа".
   Сиволапый бродяга прошел мимо старика Болотина. Пахло от него сегодня лучше, чем обычно, даже Такса не отпрянула. Лицо у бродяги крайне сморщилось и заросло. Чаяния, если и были, улетучились. Взамен спокойствия духа он достиг оцепенения.
   Старик Болотин проводил его широкую, овальную спину с юмористическим омерзением. "Нечисть какая! Но как похож на Гайдебурова! Если побрить и почистить, пожалуй, не отличишь, - посмеялся старик Болотин. - Надо бы попросить охрану побрить и почистить. Плохо стал видеть. Вроде бы и очки сильные, а не вижу".
   Тень проходимца, не оборачиваясь, слилась с теменью подворотни.
   Старик Болотин который раз за день в мыслях засобирался уезжать. "Хватит! К брату! В Канаду! Мне мнится будущая жизнь!"
   Он был уверен, что теперь его Курочка, находясь в любимом ею одиночестве, на пике ласкового трепета, читала стихи некого очень старого и уже скончавшегося поэта Семена Липкина. Вчера старик Болотин заметил, как долго, с близким, сердечным интересом она всматривалась в портрет поэта, в его довольно безжалостные с виду, изнуренные глаза, так похожие и так не похожие на глаза старшего брата старика Болотина, Семена Аркадьевича.
   11. ТРОИЦКОЕ ПОЛЕ
   Некоторые дни ослепления и безумия Гайдебуров коротал на Троицком поле.
   Это Троицкое поле или какой-нибудь Веселый поселок так и останутся безвестными и задрипанными питерскими окраинами, пока кто-либо из великих наконец-то здесь не народится и не воспоет свою малую родину хотя бы ради красного словца, как благодарный сын. Да и захочет ли он, став великим петербуржцем, все это захолустье вспоминать и воспевать, этот левый берег словно и не питерской Невы, а как будто другой, какой-то среднерусской угрюмой, чугунной реки? Великий переедет на Васильевский остров или на Мойку, а сюда и дорогу забудет, до метро "Обухово"-то. И будет великий петербуржец воспевать воспеваемое - "цветные" мосты, Строгановский дворец, Летний сад, Новую Голландию, Финляндский вокзал, мечеть, на худой конец, и если поле, то никак уж не Троицкое, несмотря на его внешне петербургскую топонимику, а Марсово, конечно.
   Единственное, что здесь всегда будет напоминать о Петербурге, о его духе и напоминать самым что ни на есть единоутробным образом, так это находящееся поблизости кладбище Жертв 9-го января.
   Путь в вертеп на Троицкое поле лежал через Невский проспект и прилегающие к нему улочки. Гайдебуров тяготился подолгу сидеть в одном интерьере - его тянули новые миловидные очертания и свежие уши. В каждом следующем баре он рассказывал бармену или неприкаянным посетителям одно и то же - о своей жене. Рассказы о жене становились для него насущной потребностью. Он говорил, какая у него жена неизменная в своей красоте, он говорил, что ее красота горделива и аристократична, он говорил, как она иногда мерзко, некрасиво хмыкает и как она великолепно смеется, что только хорошие люди великолепно смеются, какая у нее изящная и вместе с тем какая-то ребячливая походка, какая у нее трогательная сутуловатость при совершенно высокой, нежной, теплой шее, какие у нее смуглые, благородные руки и ломкие, подростковые пальцы, какие у нее строгие, насмешливые, не умеющие прощать глаза. Он рассказывал, как она начала болеть после родов, как стоически переносила боль, как пыталась игнорировать его пугливое участие. Он досадливо, с обязательными сантиментами вспоминал тот день, когда она упрекнула его в том, что он проявляет заботу о ее здоровье от случая к случаю лишь потому, что боится, что она умрет, а у него на руках останутся двое детей. Ему было это очень странно слышать, потому что на этот раз это было сущей неправдой. Ему становилось печально оттого, что она, оказывается, совершенно не знает его и теперь меньше всего хочет знать, что ее представление о нем статично, предосудительно и окончательно, как о мертвеце. Он думал, что его уход для нее совсем не окажется чем-то из ряда вон выходящим, напротив, его жизнь рядом с ней представляется ей бесполезной. Между тем он бравировал надеждой на ее якобы тайную и жалостливую привязанность к нему, бравировал и горланил, непонятно кем себя воображая:
   "Ты хочешь знать, наверно, дорогая,
   Какая разница меж Колькою и мной?
   У Николая - пьянка бытовая,
   А у меня - всегородской запой".
   Он знал, что ей особенно была противна эта его триумфальная, показная дикость, был противен этот вплетенный ради размера несчастный родственничек Колька Ермолаев, были омерзительны эти где-то найденные и зачем-то перефразированные пушкинские строчки, - омерзительны тем, что произносились так, как будто действительно кого-то могли рассмешить.
   "Смени пластинку! Это совсем не смешно", - говорила жена. Но он был настойчив в своих обидах и досадах, настойчив в своей нарождающейся, нетерпеливой, подозрительной обреченности.
   ...Сначала он пил вино в баре на Маяковской, и пока белокурая, постная администраторша крутила его, он крутил ей свою заигранную пластинку. Потом он в этом же баре, в другом зале, слушал дуэт балалаечника с гитаристом. Причем балалаечник играл первую скрипку. Гайдебурову нравилось, что живая музыка лилась буквально в двух шагах. Ему почему-то нравилось вводить в заблуждение уличных музыкантов. Лабухи были его лет и так же незримо деградировали с полным безразличием к земной тщете. Он произносил комплименты их игре, особенно их необычному сочетанию - резкой, редкозубой, солирующей балалайке и напыщенной, ритмообразующей гитаре, этому странно визгливому русскому с флегматичным испанцем. Гайдебуров вручал им деньги, и они теперь играли исключительно для его пьяной щедрости. Они стали вести себя так нахально, что один из них гитарист, когда заговорили вообще о музыке и дирижерах, даже обронил, что Гергиев, например, - рядовой и коммерческий дирижер. Гайдебуров почему-то поддержал горемык, попросил их не думать о том, что их жизненный путь, их никудышное поприще и гроша ломаного не стоят, что это - позорное существование. Нет, напротив, это и есть жизнь, какой жизнь только и должна быть, - скромная и пустая.
   Далее Гайдебуров пребывал еще в трех или четырех измерениях: в заведении у Невского Паласа, где бармен почему-то скроил кислую физиономию его чаевым (может быть, Гайдебуров обмишулился с купюрами), в заспанном Доме журналиста, в кинотеатре "Аврора", еще в одном простецком шалмане на углу Невского и Садовой. Здесь какой-то тип, похожий на директора Дома актера, позволил себе грубость, посоветовав Гайдебурову отправляться к Египетскому мосту, в кабак, где уже много лет лежит заложенный им, Гайдебуровым, вицмундир. Уже раскалялся от звонков телефон. Антоша, мелкий сутенер из общаги с Троицкого поля, телепатически чувствовал состояние Гайдебурова и манил.
   Петербургской ночью Гайдебуров плыл с кособокой улыбкой христосика. Ему было удобно двигаться вплавь мимо пышных фасадов по светящейся сырости. Было пятнисто, знобко, мокрый снег облеплял фонари.
   Гайдебуров теперь находился в своей тарелке, то есть не представлял собой ничего, был никто и не выдавал себя ни за кого.
   С такой кривой ангельской улыбкой, которую он не чувствовал на своих губах, но которая была заметна издалека, он размышлял обычно о том, какие женщины ему теперь нравятся. Он всматривался в проходящих женщин по возможности стеснительно и убеждался в том, что ему, как заколдованному, нравятся прежние женщины, классический тип его Веры. Он любил, чтобы женское тело встречало его всепобеждающей замкнутостью. Ему нравилось, чтобы женское тело выглядело дорогим, блаженно петляющим, вытянутым, искусительным и затаенным. Ему претили озорные, изобретательные, спортивные, шумные озорницы. Он любил размашистые сумрачные бедра, длинные тонкие предплечья, спекшийся жгучий лобок, горькую ранимую грудь, могучие прохладные икры, спелую матовую пигментацию, топкие, веселые губы. Он любил тело своей жены, но не любил теперешних ее глаз. Глаза ее теперь наполнялись отвратительной, глумливой, изможденной брезгливостью. Он тосковал по другим глазам радостным, грешным, ясным, простодушным.
   Он поймал частника, который уже откуда-то знал, что Гайдебурову нужно ехать именно на Троицкое поле. Гайдебуров отказался коверкать маршрут крюком до Египетского моста. Какой к черту Египетский мост? Нет там никакого кабака. Один пустой, обветшавший угол. Еще в гостинице "Советской" есть что-то, а там нет. Видите ли, кабак назвали "Вицмундир". Да вы меня хоть горшком назовите, только, как умру, не забудьте положить под язык хотя бы рубль, а то ведь т а м не пропустят к их Египетскому мосту. Не правда ли? Таксист-частник жеманно соглашался. У него на щеках возникали ямочки.
   Этот подобострастный частник, с темной пахучей кожей и выпирающими, но плотными чертами южанина, вдруг напомнил Гайдебурову очень давнее и, видимо, несуществующее лицо своего школьного учителя черчения Катаева, человека застенчивого, потного и невнятного. Гайдебуров попросил разрешения у частника поспать на заднем сиденье. Частник с мокнущим лицом Катаева не возражал.
   Гайдебуров спал бессвязно и тихо, с вялыми вздохами и той несмываемой улыбкой, какой смотрел на излюбленные виды. Когда Гайдебуров повернулся к водителю спиной, водитель увидел торчащую из заднего кармана брюк Гайдебурова крупную ассигнацию. Водителю пришлось резко лавировать и грубо тормозить, чтобы наконец на мнимом повороте изловчиться и выдернуть за краешек эту хрустящую бумажку из кармана пьяного пассажира. Этот маневр Гайдебуров почувствовал и повернулся к водителю-частнику снова непроницаемым, смиренно улыбчивым лицом. Частник думал, что клиент, погруженный в глубокий сон, улыбается причудливой фата-моргане. Когда Гайдебуров по приезде на Троицкое поле выходил из машины и расплачивался согласно договоренности, он спросил у частника с ямочками, не забывая жертвенно улыбаться: "Теперь-то тебе хватит?" Тот кивнул мокрой, неосвещенной головой, вдруг хлопнул дверью и с собачьим визгом ретировался подальше от криминальной оконечности...
   Гайдебуров думал о себе, что он не жертвует, а уступает.
   Его встретили одинаковые Антоша и Сережа, оба неопределенного, молодежного, худощавого возраста, припорошенные, испитые, один с черными мерзкими усиками, второй с невидимыми, белесыми. Их родство выдавала целеустремленность. Следом с голым, татуированным, безволосым, античным торсом появился Мансур. Из-за синего, зэковского эполета Мансура вышли Раджаб, Борис, Софья, Фрунзик, Люба и новая белокурая наездница в белом, потертом, кожаном трико и фиолетовых крагах с перфорацией. Звали ее странно - Ветка. Антоша пел, что она стреляет метко.
   Антоша шепотом сообщил, что ждали его в "Вепре", всего заказали, но "Вепрь" закрылся. На Троицком поле пробило три часа пополуночи. С утра нужно будет заплатить Диме-буфетчику. Выпивку и закуску с собой подняли.
   Софья, маленькая, с теплыми, обманутыми, слепыми глазами, была опять плоха. Она жаловалась, что ее побили в ментовке, что муж ее продал квартиру и уехал в Германию, ей оставил ржавый "форд", весь в дурацком тюнинге.
   Софья ничего не говорила по существу, но единственная в этом обществе сквозь нетрезвую, бесшабашную вальяжность Гайдебурова видела его будущее многообещающим.
   Люба родилась с большими, мужицкими, натруженными руками. Она не прятала их, будто они были ее достоинством.
   Она оглядывала Гайдебурова как пропащего. Он был симпатичен ей потому, что пропадал с музыкой. То, что он силился держать ногу в стремени, забавляло только легкомысленного Фрунзика. Раджаб был обходителен и проницателен. Раджаба боялись. Раджаб был хлесткий забияка. Раджаб в какой-то момент нашел в Гайдебурове родственную душу. Эта находка удивляла Мансура. Мансур от удивления поднимал глаза к потолку.
   Русский Борис, проведший сознательное детство в советском Баку, произносил слова беспорядочно и с сильным акцентом. Он хотел оставаться лучшим из азербайджанцев. Ему нужно было завтра на работу, за руль, но он все не решался оставить перспективную компанию.
   Ветка видела, что нравится гостю. Она откинулась на стуле так, чтобы придать своей извилистости последнюю, ложбинчатую истому. На горле у нее тлели припудренные засосы, похожие на следы от фаланг. Гайдебуров обратил внимание на ее слюнявые, бессильные губы, совершенно ювенальный, бодрый овал, ясный, по-своему отзывчивый и предупредительный взгляд. Им она начинала опекать своего мужчину. Смеялась она одной стороной рта, как будто с другой стороны у нее недоставало зубов.
   Когда Софья пододвинула свою табуретку поближе к Гайдебурову, Ветка наконец-то телеграфировала Гайдебурову воздушный поцелуй - уже беспокойный и полный упреков. Ветка еще больше развалилась на стуле и задела носком сапога штанину Гайдебурова.
   Мансур оглянулся на Раджаба и спросил то ли у Антоши, то ли у Сережи:
   - Скажи, кто ты по жизни? Вот я по жизни - мужик. А ты кто, проститутка, что ли?
   - Начинается, - протянул Антоша.
   - Мансур в своем репертуаре, - поддержал Антошу Сережа.
   - Как будто ты не знаешь, Мансур, что Антоша - Шерочка, а Сережа Машерочка, - сказала Люба.
   - Я-то знаю, - говорил Мансур. - Шерочка с Машерочкой. Витальич-то не знает.
   - Догадываюсь, - сказал Гайдебуров.
   - Шерочка с Машерочкой, - не унимался Мансур.
   - Не учите жить, помогите материально, - отзывался из смежной комнаты Антоша или Сережа. Оба застилали одну кровать, шептали непроницаемо и непримиримо.
   - Иди воруй! - громко говорил Мансур.
   - Ой, Мансур, прекрати! У нас гости.
   - Че ты мне рот затыкаешь, Шерочка? Иди воруй! Не будь проституткой, Антоша!
   - Я не Антоша, я Сережа.
   - Э, какая разница? Иди воруй!
   - Куда ты меня гонишь из моей квартиры?
   - Э, это не твоя квартира. Шахер-махер с Иван Васильичем сделали.
   - Я же и тебе помог, Мансур, жилплощадь здесь получить.
   - А Иван Васильич еще не поменял профессию? - спросил Гайдебуров.
   - Э, зачем? Он комендант.
   - Комендант? Понизили, что ли?
   - А я вот по жизни - алкоголичка, - заявила Софья.
   - Ты не алкоголичка, ты пьяница, - поправил Мансур.
   - Да, я по жизни пьяница, - подтвердила Софья.
   - Удивительно, что среди ваших тоже бывают пьяницы, - сказала Люба.
   Ветка забросила ногу на колени прямому Мансуру и уцепилась усмешкой за снисходительный взгляд Гайдебурова. Мансур с видимым презрением стряхнул ее ногу и увидел обоюдное одобрение Раджаба и Гайдебурова.
   - Э, че ты мне свой мосол бросаешь?
   Раджаб вполголоса разговаривал с Гайдебуровым о Чечне, о тейпах, о вендетте, шариате, о податливости России, о русских рабах, о кавказских набегах.
   - Скажи, Раджаб, почему у себя на родине вы джигиты, а в России бандиты? Почему своих женщин вы боготворите, а русских ни во что не ставите?