Строго говоря, мокрый бетон – не лучшее место для сидения в тонкой короткой юбке. Эх, прощай, мои придатки, за два часа (а митинг точно продлится не меньше) я себе все на свете застужу. Хотя, если подумать, какая теперь разница, мне, может, и жить-то до вечера осталось. Жалко, книжку не успела дочитать.
   Начинается митинг. Выступают разные люди, я почти никого не знаю. Да и откуда? Телевизора у меня нет, газет я не читаю. Так что не могу похвалиться высокой политической грамотностью, никогда не любила этих игрищ, ни в социализм, ни в демократию. Но Севка знает всех и многих одобряет.
   Говорят примерно одно и то же. Нарушение свобод, мы не дадим, мы отстоим, и вообще Отечество в опасности. Но это, надо признаться, очень воодушевляет. Толпа заводится, все в унисон скандируют что-то вроде: «Россия, Ельцин, Свобода! Россия, Ельцин, Победа!» И я, к своему удивлению, ору и машу руками вместе со всеми, рискуя свалиться с тумбы.
   Потом к народу выходит Ельцин. Говорит речь. Хорошо говорит. Выносят трехцветное полотнище флага, каковое тут же и водружают над Белым домом вместо обрыдлого кумача. И в этот момент, как по заказу, тучи рассеиваются и площадь заливает яркий солнечный свет. В толпе эйфория. Во мне тоже. Я, конечно, хоть и циничная дрянь, но что-то детски-патриотическое во мне тоже оказалось.
   Так продолжается часа два с половиной. Потом Севка говорит, что больше висеть не может, да и я к своей тумбе разве что не примерзла. Мы обрушиваемся с чертова забора – наши места тут же занимают другие – и слушаем продолжение, уже стоя внизу. Еще часа полтора.
   Общее состояние высокого подъема: «Нас много, мы вместе, мы правы, мы победили уже одним этим, а кто не с нами – шапками закидаем!» С этим настроением люди начинают расходиться.
   Севка митингом недоволен. Говорит, во-первых, затянули (и это правда), во-вторых, все сейчас разойдутся с ощущением радостной победы, а ночью будет штурм. Он сейчас еще мрачнее, чем был с утра, а я, если честно, так устала, что на эмоции, и тем более на их логическую оценку, никаких сил просто нет.
   А мне же еще на работу надо. Пока добираемся сквозь расходящуюся толпу до машины, пока Севка выруливает через все эти псевдобаррикады и перекрытые улицы... В общем, в Институт я попадаю где-то в полпятого (мой рабочий день до четырех).
   Комната полна народу. Многострадальная Мария Владимировна (у нас в Институте и в обычный-то день одной тяжело справляться, а уж сегодня...) пытается меня обругать, не столько даже за опоздание, сколько за то, что не давала о себе знать. А как я могла – с забора? Но, оценив, очевидно, мое помятое состояние, машет рукой и наливает нам с Севкой по кружке кофе.
   Севку я в Институте представляю как нового знакомца по митингу. Попутчика, одним словом. Кошмар. Вообще-то в Институте все считают, что я замужем и счастлива в браке. Не люблю я освещать свою личную жизнь, а уж тем более выглядеть разведенной женщиной. Строго говоря, мы с Димкой и развод-то не до конца оформили – у меня в паспорте до сих пор штамп не стоит.
   Мы рассказываем, что видели и слышали, Севка делится своими мрачными предположениями. Я сижу если не в полной, то в полуотключке. У меня дико болит поясница, ноют руки и ноги. Наверное, у меня и лицо соответствующее, потому что Марья вдруг резко начинает прогонять меня домой. Чтоб немедленно.
   Эта ее идея получает Севкину горячую поддержку. Он тут же вызывается, «раз уж так вышло», подвезти меня скорее до ближайшего метро.
   Севкина идея отвязаться от меня любым путем ясно просматривалась еще по пути в Институт, и это было как-то обидно – в конце концов, я не неженка и не плакса, вела себя всю дорогу как человек, лазала по заборам и ни на что не жаловалась. Чего ему не нравится? Опасно, опасно – что он, один такой герой? Сказали же – чем больше народу, тем лучше.
   Но я так устала, что снова спорить и что-то доказывать никаких сил нет. Я покорно иду к машине и даю отвезти себя к метро. С нами навязались по пути еще парочка моих сотрудников, так что мы с Севкой даже попрощаться толком не смогли – чертова конспирация. Я только спросила настойчиво, куда он сейчас, и Севка поклялся, что домой. И что непременно позвонит. В конце концов, кому какое дело, с кем я созваниваюсь...
   Сижу в метро, еду домой, и чем дальше от центра, от Севки, от Белого дома, тем больше растет во мне страх. Там нас было много, а тут я совсем одна, а что будет – совершенно непонятно. У всех людей вокруг – каменные спокойные лица, будто ничего не происходит. А может, они и правда ничего не знают – по ящику много, наверное, не увидишь, вряд ли Ельцина транслируют на всю страну, а «Эхо Москвы» слушают немногие, да долго ли его заглушить. И мне хочется кричать на весь вагон: «Люди, не спите, не ждите, идите к Белому дому, вы там нужны!» Но я молчу. Мне страшно.
   Около дома тихо. Московский дворик, елки-палки. Детишки в песочнице, тетки с кошелками. Мир и покой, глаза б мои не глядели. Быстро, чуть не зажмурившись, пробегаю в свой подъезд, подымаюсь в квартиру.
   Дома пустота. Димка, стало быть, уехал на дачу сидеть с ребенком. Да это и хорошо. Хоть за него волноваться не надо. Вообще-то он, даже оставаясь в Москве, вряд ли поперся бы на площадь – не в его это духе. Да и Бог с ним.
   Сейчас бы лучше всего – в горячую ванну! И согреться наконец, и успокоиться. Да где там. Горячую воду у меня тоже отключили, тут перспектив никаких. Приходится обходиться подручными средствами – кипятить чайник, наливать тазик, залезать в ванну и поливаться из ковшика, дрожа от холода. Теплее после этой процедуры не становится, но хоть чище...
   Ставлю чайник кипятиться заново – выпить чаю. Пока он греется, устраиваюсь на кухонном диванчике, подложив под спину подушку, – перебираю события дня. И что нас ожидает в перспективе?
   От этих раздумий мне снова становится нервно, я вскакиваю и начинаю бегать по квартире из угла в угол. Новой информации о последних событиях мне взять негде, ни радио, ни телевизора, остается только телефон. Какое счастье, что хоть его успели подключить, ведь до прошлой весны без него жила. Не жила – перебивалась. Хоть какая-то живая нить.
   Звоню.
   Катька, живущая в центре, почти напротив Белого дома:
   – Все очень плохо, у Белого дома почти никого не осталось, ждут штурма, Станкевич и Попов (московские градоначальники) призывают всех на площадь.
   Лялька с Сашкой:
   – Мы недавно оттуда, там народ собирается потихоньку, что дальше делать, не знаем.
   Лилька, моя лучшая подруга:
   – Я сама не могу выйти из дому, деда не оставить, его накормить надо. Мимо дома едут танки, приезжай ко мне, очень страшно, вдвоем будет лучше.
   Она живет вдвоем с дедом, ему под восемьдесят, и он привязывает Лильку, как меня – маленький ребенок. Собственно, мы с ней и подружились в основном на почве взаимопонимания в смысле обоюдной несвободы – больше ни у кого из нашей компании детей нет, и часто бывает, что все вместе срываются куда-нибудь в Питер на пару дней, а мы с Лилькой коротаем время, гуляя с моим ребенком вокруг ее дома, чтобы дед видел нас в окошко. Во время таких прогулок очень здорово беседуется по душам, и во время этих бесед выяснилась (или выработалась) потрясающая общность взглядов по многим жизненно важным вопросам. А это, согласитесь, само по себе – отличный повод для общения.
   Севка:
   – Не смей никуда выходить из дома, я тебя не для этого туда отправил, ничего не выдумывай, сиди на телефоне, будешь связной.
   – А ты туда пойдешь?
   – Я еще не знаю, пойду или нет, буду тебе звонить.
   – Там, говорят, люди все-таки собираются.
   – Что люди, это мальчишки идут потусоваться до вечера, а штурм будет ночью.
   Кладу трубку, телефон тут же звонит.
   Димка:
   – Я на даче, где тебя черти носят?
   Объясняю, где.
   – Только такая дура, как ты, может туда отправиться. Ты что, не понимаешь, все это просто дурацкие игры, все уже давно за вас решено. Тебе лишь бы в солдатиков играть. Учти, я должен завтра днем уехать с дачи, у меня семинар, позаботься, чтобы меня сменили.
   – А мама разве не там?
   – Пока тут, но скажи ей, чтоб она до завтра не уезжала.
   – Слушай, ты там, а я тут, как я ей скажу? Скажи все сам.
   – Твоя мать, ты с ней и разговаривай.
   Тут его – ура – отсоединяют. Чертыхаюсь, вешаю трубку. Действительно, надо бы родителям позвонить. То есть мама на даче, но отец-то должен был приехать, я ж сама ему телеграмму отправила – Боже, и когда это было? Еще похороны эти – завтра, кажется. Сумасшедший дом.
   Звоню отцу. Он дома, мама на даче, там и останется, так что с Костей все в порядке. Он тоже был сегодня в Институте, а потом ездил на площадь. Впечатления мрачные, настроение тоже.
   – Пап, в 1967, когда в Чехословакию на танках въехали, так же было?
   – Нет. И лучше, и хуже. Танков мы тогда не видали, а на улицу идти побоялись. Ты на ночь собираешься?
   – Да.
   – Помни, у тебя сын.
   – Помню. Я из-за него тоже. Вы вырастите, если что.
   – Но ты все-таки поосторожнее, ладно?
   – Ладно, она постарается. Маме привет.
   Звоню Ляле.
   – Сашка ушел. Я не могу его не пустить. Он сам решает. Я сейчас еду к Катьке, там поближе, буду ждать.
   Снова набираю Севке. Говорю, что одеваюсь и выезжаю. Он страшно злится, кричит. Оказывается, я его поймала на одной ноге, ему уже некогда, его ждут мужики, он едет к друзьям пить водку, и все это не женское дело.
   – Я не могу тут одна! – кричу я в ответ. – Я еду, если ты меня гонишь, я поеду к Лильке, мы с ней пойдем.
   – Черт с тобой, поезжай, только быстро, с одиннадцати комендантский час объявили, и сиди там, горе мое. Жди моего звонка и до этого – никуда!
   – Я хочу с тобой! – снова начинаю я, но он, не дослушав, вешает трубку.
   Перезваниваю Ляле, чтобы сказать, что пойду к Катьке с ней, но у нее занято, а мне уже некогда, я на взводе.
   Пространство вокруг меня начинает закручиваться в тугую спираль, в глазах темно, в мозгу прыгают белые пятна. Я одеваюсь походным образом: джинсы, Димкина ковбойка, старый свитер. Судорожно собираю в сумку бинты, пузырек со спиртом, какие-то лекарства. Зачем-то сую сверху перочинный нож и вылетаю из дому.
   В метро красные цифры на табло высвечивают двадцать один час с минутами. В вагоне тихо и пустовато. То там, то сям замечаю мужиков в штормовках, с рюкзаками. Они едут. И я тоже.
   С этого начинается ночь с 20 на 21 августа 1991 года.
   Лилька живет возле трех вокзалов, на «Красносельской». Поганый, темный район, старые дома, полно вокзальной шпаны. Идти к ней от метро страшновато даже днем, но сейчас я пролетаю это расстояние на одном дыхании, ни разу не оглянувшись через плечо. Мне так страшно, что тут не до хулиганов. Это даже не страх, просто я в таком напряге, что даже сама чувствую, насколько жестко стало внутри.
   Лилька встречает меня словами:
   – С одиннадцати комендантский час, сейчас десять, дед заснул, мы еще куда-то успеваем!
   Успеваем, только вот – куда? У Ляли с Сашкой никого нет, Сашка у Белого дома, Ляля на пути к Катьке. Где Севка – я так и не знаю, он сюда не звонил. Катька уже боится пускать нас к себе, у нее собралось человек семь, не считая родителей, а под окнами ходят патрули. К Лильке сейчас должен подойти Вова, ее старинный знакомый, периодически – раз в год – предлагающий ей выйти за него замуж, получающий отказ и остающийся после этого верным другом. Надо дождаться Вову. Тем самым ночевать, похоже, придется здесь, а утром, часа в четыре, бежать на площадь с бинтами и медикаментами.
   Вова приносит с собой здоровенный арбуз и радиоприемник. Теперь можно слушать «Эхо» и хоть что-то знать. Но по радио передают нечто совсем жуткое. Народные депутаты, сидящие в Белом доме, зачитывают прощальные послания: «Мы будем здесь до последнего, не посрамим народного доверия, прощайте». Состояние уже даже не страха, а какого-то ступора.
   Обстановку слегка разряжает Вова – огромный, спокойный и добрый, как медведь, он пытается успокаивать нас неуклюжими шутками. Он служил в армии, и мы пытаемся добиться от него хоть каких-то диспозиционных предсказаний, но без толку.
   Мы все сидим на кухне за столом вокруг приемника, и Лилька попутно ставит на стол какую-то еду, разрезает Вовин арбуз, пытается нас накормить. Вова ест, а у меня при попытке проглотить кусок арбуза сжимается горло, и я, едва не подавившись, больше в сторону еды не рыпаюсь.
   Потом я ухожу в комнату, ложусь на Лилькин диван, пытаюсь заснуть или хотя бы расслабиться, но тут звонит телефон. Вскакиваю:
   – Что там?!
   И Лилька мне:
   – Да ты спи, это Ляля, ей звонил Сашка, пока все спокойно, они в порядке.
   – Сашка оттуда звонил?
   – Оттуда, оттуда. Они с Севкой там.
   Все. Ожог. Удар. Я ничего не знаю. В глазах, что называется, темно, но при этом все очень ярко, и слепота, наоборот, белого цвета. Я как-то мечусь в пространстве и что-то механически делаю – пытаюсь закурить, ломаю спички, сигарету, звоню Ляле. Разговор выходит бессвязный, и вообще зря. Лилька отбирает у меня трубку, усаживает в кухне на стул, вливает в меня стакан воды и всыпает горсть каких-то успокоительных таблеток. Среди всего этого очень четко всплывает мысль: «Ляля с Сашкой хоть проститься успела». Господи, я же так и не сказала ему ничего, я и сама не знала, но, если так больно, наверное, это и есть любовь...
   Мы слушаем радио. Тональность репортажей похоронная, но ребята-журналисты все равно молодцы, работают на последнем пределе. От Белого дома велят уйти всем женщинам, мужчинам объясняют, как нужно строиться в ряды, как держаться друг за друга, откуда ждать нападения. Неизвестно, каким оно будет, – то ли танки, то ли десант с вертолетов, то ли просто газовая атака... На всякий случай разъясняется, как себя вести в каждом случае. Реально, конечно, люди просто играют роль живой стены. Перед государственной военной машиной...
   Я монотонно, как пономарь, повторяю: «Мне надо идти туда». Лилька звонит девчонкам выяснять обстановку, те кричат: «Не смейте сюда идти, под окнами стрельба – патрули». Посреди разговора связь вдруг прерывается. Но это не происки врагов, это где-то в очередной раз порвался длинный шнур проводки старенького телефонного аппарата.
   Следующие двадцать минут мы с Лилькой судорожно ползаем на коленях по полу вдоль вытянутого шнура, теребя пальцами каждый сантиметр, – ищем место обрыва. А Вова – бывший связист – стоит над нами, созерцая нашу суету с высоты своих двух метров, и нежно повторяет:
   – Господи, как хорошо, когда женщины наконец-то занимаются делом.
   Но вот телефон починен, связь восстановлена, все вернулось на свои места. Стрелки на часах тоже, кажется, нашли свое место на веки вечные – они просто приклеились к циферблату. Сдохли. Стоят на месте и не желают идти вперед. Время остановилось.
   По радио передают: «Прорвано первое кольцо баррикад. 0.38 – трое убитых. 0.43 – четверо убитых». И еще что-то в том же роде. Боже! Какая разница, сколько убитых, а если среди них – мой? Боже! И ведь все только началось, ведь убивать продолжают! А если – мой! Я уже не могу ни думать, ни слушать. Я только молюсь. Лилька рядом – тоже. Потом радио отключается – «Эху» перекрыли кислород.
   Потом как-то вдруг – мы сидим уже в комнате, на диване с ногами, и Лилька вслух читает Евангелие от Луки. Я беру у нее книжку, продолжаю читать. Я произношу слова механически, не понимая их смысла, и вдруг этот смысл – родная, детская, много раз читанная Костьке на ночь сказка Рождества – начинает проступать сквозь мрак и ужас окружающей ночи. Понемногу отпускает, становится легче.
   Звонит телефон. Это кто-то из Лилькиных знакомых, с площади. По его словам, там все не так страшно, у самого Белого дома жертв нет, критические столкновения были в туннелях. С этой информацией мы перезваниваем Ляле. Она в ступоре, разговаривает, как автомат: «Я сама знаю. Я выстрелов не слышу».
   Меня, наверное, наконец пробирают Лилькины таблетки, потому что я вдруг чувствую в голове звенящую легкость, глаза закрываются, все плывет, и прямо так, как сижу, в кроссовках и джинсах, я отключаюсь, проваливаясь неумолимо в окружающую меня темноту.

СРЕДА, 21 августа

   Кто-то дергает меня, трогает, тормошит, вырывая из темноты. Это Лилька:
   – Вставай, полпятого. Пора идти!
   Мы быстро подхватываемся и тихо, не зажигая света, чтобы не разбудить деда, выходим.
   Город пустой. Рассвет еще не занялся, но все небо затянуто, так что утро и не обещает быть солнечным. Нас, несмотря на это, почему-то охватывает то ли азарт, то ли просто дурацкое веселье. Новый день наступает, елки-палки! Мы бежим по кривым переулкам, переговариваясь на ходу.
   По Садовому кольцу возле трех вокзалов идет колонна танков. Мы их уже не боимся, машем солдатикам рукой, кричим:
   – Ребят, подвезите до Белого дома!
   Они радостно отвечают:
   – Садитесь, таких красивых бесплатно довезем!
   Вдруг рядом с нами я замечаю троих парней в штормовках, с чем-то длинным и зачехленным в брезент защитного цвета. Эту штуку двое из них волокут на плечах, а третий тащит два рюкзака.
   – Смотри, – говорю я Лильке, – рабочий тащит пулемет.
   – Сейчас он вступит в бой, – подхватывает она.
   Мы стоим на светофоре, пропуская колонну бронетехники. Мы с Лилькой живо обсуждаем, что же это в конце концов такое, БТР или БМП. Вова время от времени подает нам авторитетные реплики. Вдруг тот, что с рюкзаками, робко подходит к нам.
   – Ребят, – в его глазах суеверный ужас, – мы только что с поезда, две недели на байдарке плавали, что у вас тут происходит? Давно вы так?
   Мы радостно пускаемся в объяснения, но тут на светофоре наконец зажигается зеленый свет, колонна БТРов (или БМП) резко тормозит, и мы устремляемся через переход, дальше, дальше.
   На Бульварном кольце мы с Лилькой в голос начинаем орать песни – воинственные щербаковские марши. Около Пушкинской площади мы внезапно замечаем едущее по бульвару одинокое такси, бросаемся под колеса наперерез, голосуем. Шофер, узнав, куда мы едем, обещает подвезти нас бесплатно.
   Вывалившись возле Катькиного дома, набираем в автомате ее номер. Ребята только что приходили, все живы, взяли Лялю и уже ушли. Вот черт, не успели. Все равно бежим к дому, заворачиваем за угол, и вдалеке, у подъезда, я вижу – Севкина голубая машина, сам Севка, длинный и сутулый, а главное – живой! Все. Я пришла. Бегу к нему со всех ног, хватаюсь за шею, вцепляюсь в куртку. Я больше не боюсь.
   Так, теперь уже по-настоящему, начинается этот день.
   Теперь всею дружною толпой: Ляля с Сашкой, я, Лилька, Севка и Вова, мы набиваемся в машину и едем к Севке. На Лялю страшно смотреть – она зеленого цвета, как полутруп. Я, конечно, себя не вижу, наверняка ничуть не лучше, но я хоть не курила всю ночь сигареты одну от одной. Улицы пусты, и приезжаем мы быстро.
   Пока мы с Севкой варим на всех кофе, народ попадал на стулья в большой комнате-мастерской. Все молчат – на разговоры нет сил. Севкины жуткие картинки по стенам бодрости не добавляют. Если что-то Севкино и вызывает у меня сомнение, так это его искусство. Ну не люблю я авангарда, особенно в Севкином исполнении, – по мне, это просто малоизящное нагромождение пятен, мне бы что-нибудь поотчетливей. Но Севка говорит, что я еще просто не доросла, это придет. А художественная натура Ляля и вовсе считает Севку страшно талантливым. Я не спорю, да сейчас мне и не хочется обсуждать ничьи, даже Севкины, художественные достижения, как-то не до этого.
   После кофе вся толпа отваливает, мы остаемся вдвоем. У нас есть минут сорок, потом мне надо на работу, там еще похороны эти, а у Севки тоже какие-то дела...
   Мы уходим в спальню, забираемся в диван и долго сидим, прижавшись друг к другу. Мы совершенно не знаем, что ждет нас сегодня, уже совсем скоро, за стенами этой квартиры, но сейчас мы вместе, и важно только это. Я знаю только, что больше я никогда не буду сидеть ночью одна, что бы там ни было, я пойду с Севкой, и пусть нас убивают вместе.
   – Знаешь, – говорю, – подумать страшно, сколько было знакомых парней, а мужиков оказалось всего трое.
   – Ты не суди. Ты еще не знаешь. Они сегодня пойдут, а будет, может быть, гораздо хуже, – Севка такой весь возвышенный и справедливый, прямо мученик на кресте. В эту минуту мы оба уверены, что ничего еще не кончилось, а все будет только нарастать.
   – Буду судить, – упрямо отвечаю я со злостью. – Ты ерунду говоришь. Кто не пошел, тот и не пойдет, а пойдут те же самые. Такие вещи каждый решает один раз – для себя. Всегда буду судить, если выживу.
   – Ш-шш. Не надо. Ты успокойся, давай я тебе почитаю, что там у нас на сегодня.
   И Севка снова читает мне Библию – у него-то она всегда лежит чуть не под подушкой. Послание Павла к коринфянам. Я пытаюсь выловить из текста хоть что-нибудь, способное помочь мне предугадать грядущие события, но ничего не получается. Хотя успокоиться действительно удается.
   Смешно, я совсем не верующая, хоть и крещеная, и вот надо же – в такие страшные дни Священное писание все равно помогает. Пусть даже только внутренне – может, это и есть самое важное? Это, конечно, Севка в меня успел вдолбить за прошедшие несколько месяцев. Раньше я как-то совсем об этом не задумывалась. Библию читала, конечно, но так, из любви к искусству и потому, что это запрещалось властями. И ребенку читала – тоже исключительно поэтому. А для Севки – это жизнь. Хотя он грешник будет почище меня. Но все равно. Он об этом все время что-нибудь рассказывал, интересно и не занудно, а главное – без нажима. Если на меня давить, я буду упираться и отбрыкиваться, хоть бы меня черной икрой кормили. Севку я слушала. Привыкла потихоньку. А теперь уж и вовсе... Когда кругом так страшно, в Библии – мир и покой. Или все-таки дело в Севке? Это с ним мне – мир и покой? Хотя, конечно, в здравом уме Севка и покой – понятия несочетаемые.
   Но нам уже пора выходить. На улице снова дождь. Ехать решаем на метро – Севка, не спавший вторую ночь, за руль садиться не хочет. Значит, действительно на пределе сил.
   Мы вместе доезжаем на метро до Института, Севке надо дальше, а я выхожу. На прощанье он дает мне несколько телефонов, чтобы я могла отыскать его после работы. Это акт доверия высочайшей степени – до сих пор в свою частную жизнь Севка меня впускал минимально, ровно настолько, насколько нужно было для следующей встречи. Я никогда не знала – и нарочно не спрашивала, – где он бывает, что делает, с кем общается, кто еще, кроме меня, есть в его жизни... Только то, что сам расскажет, а он на эту тему не многословничал. Но для летнего романа это и необязательно, правда? Я же тоже о себе не распиналась. Мы были совсем другие, как слепые дураки. Если бы знать... Ладно.
   В метро и на улицах лица людей просто как скалы. Это так страшно и так обидно, и с этим надо, просто необходимо что-нибудь делать. Я еще не знаю что, но просто смотреть на это больше нельзя.
   В институте суета и неразбериха. Все уезжают на похороны, в крематорий, автобус уже стоит, народ мечется с коробками и цветами. Замечаю мелькнувшее сквозь автобусное стекло лицо собственного отца, машу ему рукой. Он тоже видит меня, улыбается, показывает из-за стекла: «Живая, слава Богу», я пытаюсь было подняться и поговорить с ним, но меня куда-то тянут, оттесняют, автобус трогается и уезжает. А я остаюсь сторожить Институт.
   Подымаюсь в комнату. В ней разгром как следствие похоронного вихря. Я вяло пытаюсь прибраться, распихиваю стулья по местам, собираю бумаги. В тишине снова загудела голова, видимо, кончилось действие Севкиного кофе, мысли мутные, руки-ноги не шевелятся.
   Среди раскиданных бумаг вдруг натыкаюсь на листовки – те, что мы притащили вчера с митинга, и какие-то другие. Прочитываю их почти автоматически, и вдруг меня осеняет. В них же есть хоть какая-то, пусть уже устаревшая, но информация, печатное слово. В конце концов, информация – это все, так меня учили на уроках ненавистного марксизма. А вот сейчас мы по врагу – его же оружием.
   Я достаю из шкафа наш маленький ксерокс, устанавливаю его на столе в рабочую позицию. Заряжаю туда пачку бумаги (неприкосновенный институтский запас, как я ее берегла от сотрудников) и начинаю размножать листовки. Видел бы меня кто-нибудь из знакомых – прямо подпольная типография «Искра», честное слово. А я в ней – первопечатник.
   Мне самой немножко смешон сей пафосный акт гражданского неповиновения, но одновременно совершенно ясно, что это единственное, что я могу сейчас сделать, и что от этого действительно может быть польза. И наплевать на все остальное – вот пойду после работы и буду раздавать в метро, чтоб хоть как-то заслонить эти каменные морды.
   Напечатав штук пятьдесят листовок и изведя почти весь картридж ксерокса, я останавливаюсь. Аккуратно кучкую готовую продукцию и прячу ее к себе в сумку. А оригиналы листовок развешиваю на доске объявлений.
   К полудню народ возвращается с похорон. Комната сразу заполняется – гомон, топот, кто-то начинает читать мои листовки вслух, кто-то самоуправно заваривает чай, кто-то немедленно кидается писать формулы на доске, и все хором бурно обсуждают события прошлой ночи. Крики – как молотком по башке. Я забиваюсь в дальний угол, прячусь за шкаф и сижу тихонько. Мария Владимировна находит меня и, внимательно посмотрев, открывает сейф, достает оттуда припрятанную резервную бутылку водки (в Институте всегда есть такая на крайние случаи), наливает мне полстакана.
   – Пей. Как лекарство. И иди домой, хоть поспи. На тебе лица нет.