– Да, кстати. Ты, кажется, сказал, что тоже разыскивал меня. Не спрашиваю, знаю зачем. Догадываюсь. Наверное, хотел узнать, какое впечатление на наших произвела та история у Стюарта? Верно? Что ж, отвечу: двоякое. Стюарта не любят. Сноб. С другой стороны, та версия варшавского восстания, о которой говорила Урсула, слишком въелась в наше сознание, чтобы тебе так сразу поверили. Однако сенсация получилась. Ты знаешь, что Би-би-си на следующее утро передало, как ты врезал самому Черчиллю. Дошло это до тебя?
   – Дошло! – с мрачной усмешкой ответил я, а про себя подумал: «Если бы ты знал, что произошло потом!..» – И еще кое-что – этого ты не знаешь наверняка, – не дожидаясь моих вопросов, продолжал Брайт. – Ребята рассказывают, что Стюарт эту Урсулу купил.
   – В каком смысле?
   – О, святой Яков! – воскликнул Брайт. – Ну, как покупают нужных людей? Конгрессменов, партийных боссов? Конечно, не так, как бутылку виски в магазине, – темный ты человек! Бизнес имеет много форм. Говорят, что Стюарт обещал Урсуле отправить ее в Англию и обеспечить там хорошее место. Конечно, если она выступит как надо. Вот и все, что могу тебе сказать.
   – А мне хотелось узнать от тебя другое, – признался я. – Ты что-нибудь слышал о приезде польской правительственной делегации?
   – Из Лондона?
   – Из Варшавы. В Лондоне английское, а не польское правительство.
   Брайт встрепенулся, как гончая, почуявшая дичь:
   – Когда приезжают? На чем?
   – Вот об этом-то я и хотел тебя спросить. Думал, ты знаешь.
   – Понятия не имею. А на кой черт их сюда вызывают? Насколько я знаю, ни Трумэн, ни Черчилль не хотят иметь дело с варшавскими поляками.
   – Хотят или не хотят, а, видимо, придется.
   – На них стоит тратить пленку?.. Ну, этих варшавских поляков – снимать?
   – Я бы на твоем месте снял. Только кого именно, где и когда – не знаю.
   – В Штатах за такие слова репортер вылетел бы из редакции немедленно, – объяснил мне Брайт. – Такой репортер не стоит и цента.
   Я промолчал. Главное для меня стало ясным: он знал о приезде поляков еще меньше, чем я. Точнее, вообще ничего не знал. Хотелось съязвить – спросить у Брайта, во сколько центов он в этом случае оценивает себя самого. Но это была бы бесцельная перепалка. Да и зачем обижать Брайта?
   – Спасибо тебе, Чарли, – сказал я вместо этого, кладя руку на его колено. – И за поддержку там, у Стюарта спасибо, и за то, что разыскал меня.
   – Не за что благодарить. Мне это не стоило ни доллара, – в своей обычной манере ответил он и еще сильнее нажал на газ, обгоняя одну за другой впереди идущие машины.
   – Хочу обратить твое внимание… – начал было я, но в это время на нашем пути возник очередной грузовик. Брайт несколько секунд сигналил. Безрезультатно. Грузовик не уступал дорогу – очевидно, и там за рулем сидел норовистый водитель.
   Тогда Чарли включил полный свет фар. И тут перед моими глазами появились написанные белой краской на заднем борту грузовика строчки:
   Death is so permanent.
   Drive carefully![5]
   – Что ты хотел мне сказать? – спросил Брайт.
   – Да вот, то же самое: Drive carefully!
   На самом деле я, кажется, хотел ему напомнить, что не все измеряется долларами.
 
   …Итак, 25 июля ровно в одиннадцать часов дня Трумэн, Сталин и Черчилль, сопровождаемые переводчиками, вошли в зал заседаний. Но на полдороге к большому круглому столу они остановились и пожали друг другу руки. При этом Трумэн сказал:
   – Сегодня до некоторой степени знаменательный день, джентльмены: нам предстоит на короткое время прервать наши заседания. Вчера мы дали согласие нашим страждущим журналистам уделить им несколько минут. Они хотят запечатлеть нас втроем…
   – На случай моего политического некролога? – с наигранной веселостью подхватил Черчилль.
   Какого усилия воли потребовала от него эта напускная веселость! Утром, после раннего завтрака в постели, он угрюмо сообщил своему врачу Морану:
   – Я видел отвратительный сон. Мне приснилось, что моя жизнь кончена. Я совершенно отчетливо видел свой собственный труп, покрытый белой простыней. Он лежал на столе в пустой комнате. Из-под простыни выглядывают мои голые ноги…
   Но сейчас Черчилль широко улыбался, и никто со стороны не мог бы догадаться, чего стоила ему эта улыбка.
   Улыбался и Трумэн. И его улыбка тоже была натянутой: по вине Черчилля у него, по сути дела, сорвался разговор с поляками.
   Улыбался и Сталин. Казалось, что предстоящее фотографирование и в самом деле было ему приятно.
   – Тогда, – после короткой паузы сказал Трумэн, – приглашаю вас пройти к главному подъезду.
   Этим подъездом участники Конференции почти не пользовались – каждая делегация предпочитала боковые подъезды, из которых она попадала сразу в свои рабочие комнаты.
 
   Воронов стоял в толпе советских, американских, французских и английских фото– и кинокорреспондентов, прижимая к груди свой «ФЭД». Они уже не менее часа находились здесь, болтая и щелкая для проверки затворами фотоаппаратов, включали моторчики киноаппаратов.
   Время от времени кому-нибудь из журналистов мерещилось, что за плотно закрытыми дверями подъезда началось какое-то движение. Он восклицал по-английски или по-французски: «Тихо!» И все разговоры мгновенно смолкали, десятки фотообъективов нацеливались на дверь.
   Брайт находился в двух-трех шагах от Воронова, балагурил, кажется, больше всех, предлагал пари на то, кто из «Большой тройки» покажется в дверях первым, но в то же время, как снайпер, держал свое оружие – «Спид» – наготове.
   «На всякий случай» корреспондентов собрали почти за час до съемки, и с них уже сошло семь потов под жаркими лучами солнца.
   – Черт побери! – возмущался Брайт. – Я сейчас пойду туда, стукну в дверь и скажу, что так с прессой не поступают!
   – Ты, кажется, предлагал пари? – иронически обратился к нему по-английски стоявший рядом журналист с камерой в руках.
   – Пари? – переспросил Брайт. – На что?
   – На то, что ты не пройдешь и полдороги до подъезда, как тебя отшвырнут, а может быть, и подстрелят. Десять долларов против дайма[6].
   – Значит, счет пошлешь на тот свет? Но учти, я буду в раю, – скаля свои ровные белые зубы, ответил Брайт.
   – Можешь называть ад раем, если это тебя утешит…
   На этом пикировка их закончилась. Двери раскрылись. Воронов взглянул на часы. Было без десяти одиннадцать. Фотоаппараты и ручные кинокамеры взметнулись вверх. Но из двери вышли всего лишь несколько солдат – советских, американских и английских. Они заняли места по обе стороны двери в некотором отдалении от нее.
   Потом появились офицеры трех армий, причем советский – младший лейтенант с медалями и автоматом на груди – занял место справа, у пышного лаврового дерева, а американец и англичанин, в беретах и напоминавших комбинезоны униформах, расположились левее – у каменной стены, прикрытой бегучими ручейками плюща.
   Трумэн, Сталин и Черчилль возникли в проеме дверей как-то разом и вместе. Казалось, они не вышли из здания, а именно возникли каким-то чудом на верхней ступеньке невысокой лестницы.
   На Трумэне был темный, в редкую черную полоску двубортный костюм, черные туфли и галстук вместо привычной «бабочки». На Черчилле – генеральская военная форма, как всегда мешковато сидевшая на нем. Три ряда орденских ленточек пестрели над фигурным клапаном левого нагрудного кармана.
   Но внимание Воронова всецело сосредоточилось на Сталине. Он стоял слева от Трумэна, в светло-кремовом кителе со стоячим воротником. Золотая звездочка Героя поблескивала на левой стороне его груди. Темно-синие с красными лампасами брюки резко контрастировали с кителем.
   Все трое сделали несколько шагов вниз по ступеням и, оказавшись на земле, снова остановились. За их спинами, в некотором отдалении появились военачальники: советские, американские и английские.
   Потом Трумэн энергичным движением чуть приподнял руки, протягивая левую – Сталину, а правую – Черчиллю. И все трое застыли, как бы слитая воедино скульптурная группа.
   Черчилль смотрел в нацеленные объективы с добродушной улыбкой. Улыбался, глядя на корреспондентов, и Сталин… Но Трумэн будто не замечал никого, кроме Сталина. Обнажив в улыбке зубы, он повернул голову к Сталину и смотрел только на него.
   Щелчки фотоаппаратов, стрекотание кинокамер – все это продолжалось лишь несколько секунд.
   Затем Трумэн как бы разом «снял» улыбку с лица. Все трое опустили руки, давая понять, что съемка закончена. Стоявшие в дверях военные расступились. Трумэн сделал приглашающий жест рукой, сначала обращенный к Сталину, затем к Черчиллю, и, следуя за ними, последним скрылся в дверях,
 
   – Поезд прибыл на станцию. Мистер Черчилль, вам выходить! Не опоздайте! – грубовато пошутил Брайт.
   Оказавшиеся поблизости английские журналисты посмотрели на него неодобрительно. Потом слитная толпа фотокорреспондентов и кинооператоров стала как бы распадаться на небольшие группки. Большинство устремилось к арке, открывавшей путь за пределы территории Цецилиенхофа.
   Брайт подошел к Воронову и кивнул на его «ФЭД»:
   – Все в порядке?
   – Надеюсь, – ответил тот. – Отщелкал кадров десять. Считаю, что хоть половина окажется удачной.
   – Отщелкать надо было всю катушку, – поучительно заметил Брайт,
   – Не успел, – ответил Воронов.
   – Почему?
   – Думал.
   – Ду-мал? – насмешливо протянул Брайт. – Это обязанность наших боссов. А впрочем… Ты знаешь, и я задумался, почему наш президент так глядел на дядю Джо? Может быть, тот пошел ему на уступки в чем-то и президент благодарил его? Или хотел расположить в свою пользу? Ты же психолог, объясни.
   Воронов не принял вопросов Чарли всерьез и воздержался от ответов.
   – А тебе приходилось лично встречаться с дядей Джо? – неожиданно спросил Брайт.
   – Нет, – коротко ответил Воронов.
   – Слушай, – совсем уже другим, обычным своим беспечным тоном сказал Брайт, – у меня есть предложение.
   – Прежде чем ты его выскажешь, я хочу тебя еще раз поблагодарить, – произнес Воронов.
   – Почему вы, русские, так многословны? – отмахнулся Брайт. – Ты уже сделал это еще вчера. Или ты хочешь мне предложить что-то?
   – Я не торгую часами, – зло пошутил Воронов.
   – И напрасно. Вот, гляди. – Брайт поднес к его глазам запястье своей руки. – Видишь эти часики? «Филипп Патэк». В Штатах оторвут за тысячу вместе с рукой. А ты все носишь… как называется твоя фирма?
   – Моя фирма называется «Победа», – медленно произнес Воронов и пристально поглядел в глаза Брайту.
   – Никогда о такой не слышал.
   – О ней слышали миллионы людей на земле, – все тем же тоном продолжал Воронов. И повторил: – По-бе-да!
   – А-а, ты вот куда клонишь!.. Ладно, один – ноль в твою пользу. Так вот, у меня есть предложение. Раз уж я попал в это райское местечко, то так скоро меня отсюда не вытуришь. Давайте соберемся и отпразднуем. Ну, если не конец Конференции, то, скажем, начало конца. Наши боссы наверняка устроят себе теперь двухдневное развлечение. Без толстяка, конечно. Сейчас они рассядутся по своим машинам, и… все будет о’кэй! Так чем же мы хуже? Короче, Джейн приглашает собраться в восемь вечера у нее. Сейчас одиннадцать тридцать. Назначай место, где я смогу тебя подхватить после семи вечера. Ну?
   – У советского контрольного пункта, – сказал Воронов после минутного раздумья. – Ну, на границе американского сектора. Найдешь?
   – Если я разыскал тебя в Карлсхорсте, то уж как-нибудь… О’кэй, Майкл-бэби! В семь сорок пять я возникну как из-под земли. Договорились?

Глава одиннадцатая.
СПОР ПРОДОЛЖАЕТСЯ

   Они ошибались – и Воронов и Брайт, – полагая, что Трумэн, Сталин и Черчилль вернулись в зал лишь для того, чтобы попрощаться с английским премьер-министром, а затем разъедутся по своим резиденциям.
   Нет, все было не так…
   – Продолжаем наши заседания, – сказал Трумэн, стараясь опуститься в председательское кресло достаточно медленно для того, чтобы Сталин и Черчилль успели занять свои места одновременно с ним. – Вчера было внесено предложение продолжить дискуссию о западной границе Польши…
   – Нэ возражаю, – сказал Сталин и взял из лежащей перед ним коробки свою первую с начала сегодняшней встречи папиросу.
   Хотя заседание только что началось, Трумэн с неприязнью посмотрел на часы. Если бы их стрелки двигались быстрее! Если бы скорее наступил час отлета Черчилля!
   Но Черчилль был все еще тут. «Не приведи бог, – подумал Трумэн, – дать ему повод начать какой-либо новый спор. Ради того, чтобы поспорить, Черчилль, пожалуй, может отсрочить свой отъезд. И ни в коем случае нельзя проявить к нему недостаточное внимание: он подумает, что его уже сбрасывают со счетов».
   – Я помню, – сказал Трумэн, – что у мистера Черчилля было дополнительное предложение.
   «Что он имеет в виду?» – напрягая память, подумал Черчилль. У него не было предложений, но были аргументы против новых польских границ, подсказанные ему Миколайчиком. О закончившейся поздней ночью встрече Черчилля с этим поляком Трумэн знать еще не мог.
   Но Черчилль провел полночи, читая «меморандум» Миколайчика. «Что делать с 8 миллионами немцев, проживающих в Польше?» «Потеря Германией земель по Одеру неизбежно вызовет там голод». «Экономическое бремя ляжет на плечи оккупационных держав». «Поляки не сумеют освоить новые территории». «Будет заложен фундамент вражды между Германией и Польшей»… Да, все это были аргументы, серьезные аргументы. Но каждый из них вызовет длительную дискуссию. А для нее сейчас нет времени. Значит, бой можно будет дать лишь по возвращении. А сейчас ни в коем случае не раскрывать аргументы Сталину. За последующие три дня он вместе со своими поляками придумает столько же контраргументов…
   – Мне нечего добавить, – хмурясь, произнес Черчилль. – Иден и я имели удовольствие встречаться с Польской делегацией. Иден – вчера, я – сегодня утром. Это был продолжительный разговор…
   «Еще бы!» – со злостью подумал Трумэн, вспоминая сколько времени ему пришлось ждать Берута.
   – Так вот, – продолжал Черчилль, – поляки соглашаются, что в районе, который они заняли, находится еще огромное количество немцев. Берут называет полтора миллиона, но я имею сведения, что их там гораздо больше.
   Черчилль посмотрел на Сталина, встретил взгляд его прищуренных глаз, и премьер-министру показалось, будто советский лидер безмолвно задает ему вопрос: «Ну-с, какими еще „данными“ снабдил вас пан Миколайчик?»
   Но Сталин молчал, и Черчилль продолжал:
   – Я считаю, что этот вопрос тянет за собой другие – в частности, о репарациях и зонах оккупации Германии…
   Для Трумэна все стало ясным: Черчилль не желал; чтобы хоть один серьезный вопрос был рассмотрен на сегодняшнем заседании. Он хотел отложить их все, включая и польскую проблему, до своего возвращения. Сейчас он был в цейтноте.
   Понял это и Сталин. В поведении Черчилля была своя логика: он мечтал вернуться на поле боя, обладая полнотой власти.
   Что касалось Трумэна, то очевидное стремление Черчилля ничего не решать на сегодняшнем заседании совпадало и с его желанием. Президент Соединенных Штатов Америки был разочарован тем, что ни одно из важнейших его намерений не осуществилось, хотя весьма явственно ощущал на своем плече ободряющую десницу божью.
   Да, да, конечно, он стал обладателем мощнейшего оружия. Но разве главная цель этого обладания заключалась только в том, чтобы заставить джэпов[7] поднять руки вверх?! О боже, они их, конечно, поднимут, или движимые здравым смыслом, или корчась в предсмертных конвульсиях.
   Но существовала цель более значительная: заставить русских понять, что, как только военный антияпонский союз закончится, Соединенные Штаты станут своего рода «местоблюстителем престола божия»: единолично будут управлять военными, политическими, экономическими делами всего мира. А русские?.. Ну, если они проявят понимание и покорность, может быть, тогда стоит вернуться к «русскому вопросу».
   После того как вчерашняя попытка президента СЩА приоткрыть Сталину дальнейшую судьбу России, видимо, не увенчалась успехом – советский лидер, вероятно не понял разницы между обычным снарядом для крупнокалиберной артиллерии и атомной бомбой, – интерес Трумэна к Конференции резко снизился. Разумеется, он помнил о целях, какие ставил перед собой, отправляясь в Потсдам: окружить Россию «санитарным кольцом», превратить Германию в рынок сбыта американских товаров, при этом оставляя ее в качестве угрозы восточному соседу, насколько возможно снизить выгоды, на которые претендует после Ялтинских решений Польша… Но ведь ни одна из этих целей пока не достигнута. И перспективы туманны… Словом, Трумэн был рад перерыву в работе Конференции. В эти дни он мог целиком посвятить себя дальневосточным делам.
   – Я считаю правильным замечание мистера Черчилля, – сказал Трумэн. – Польский вопрос слишком сложен, чтобы пытаться решить его сегодня. К тому же мистер Бирнс имеет намерение еще раз встретиться с польской делегацией. Короче, я думаю, что будет полезным отложить эту дискуссию до пятницы.
   Черчилль недовольно пожевал кончик своей сигары. Он был согласен с предложением Трумэна по существу, но считал его бестактным по форме. Его покоробило то, что президент не сказал «до возвращения», а предпочел безликое «до пятницы», как будто не был окончательно уверен, что в пятницу в Бабельсберг вернется именно Черчилль.
   – Хорошо, – сказал Сталин в ответ на предложение Трумэна, готовясь подняться из-за стола.
   Но как ни хотелось Трумэну поскорее закончить заседание – к двум часам дня в «маленький Белый дом» должны были доставить донесение о результатах предпринятого минувшей ночью массированного артобстрела японских военных аэродромов и коммуникаций вдоль побережья острова Хонсю, – он все же не мог не считаться с определенными формальностями.
   – Следующий вопрос нашей повестки дня касается германского военно-морского и торгового флота. Мне кажется, что мы уже пришли к соглашению по нему. Не так ли?
   – Конечно, хотя нам предстоит еще рассмотреть конкретные предложения, – уточнил Черчилль.
   Все понимали, что из-за ограниченности времени заняться рассмотрением предложений сегодня невозможно. Таким образом, реплика Черчилля была как бы еще одним напоминанием, что Конференция вновь обретет свой смысл лишь после его возвращения из Лондона. Мимоходом, однако, Трумэн заметил, что помощник государственного секретаря Клейтон и адмирал Лэнд специально занимались вопросом о флоте и подготовили ряд практических предложений.
   Сталин насторожился. Он неослабно следил за тем, чтобы под предлогом недостатка времени Трумэну или Черчиллю не удалось бы протащить какое-либо решение, невыгодное для Советского Союза. На этот раз такой угрозы как будто не было: председательствующий откровенно стремился поскорее «свернуть» заседание.
   Но Черчиллю не терпелось пустить в ход «тяжелую артиллерию», которой его снабдил Миколайчик, хотя времени для этого не оставалось. Собственной логике вопреки Черчилль предложил обсудить вопрос о перемещении в Германию немецкого населения из Чехословакии и Польши.
   Сталин пожал плечами, как бы заявляя этим жестом: «Хотите закончить заседание – давайте закончим, а если есть желание продолжить его, что ж, я не против».
   – Чехословацкие власти уже эвакуировали немцев со своей территории. Сейчас эти немцы находятся в Дрездене, Лейпциге и в Хемнице.
   – Лишь небольшая часть! – воскликнул Черчилль. – Вы забываете о судетских немцах, которых тоже надо переместить. А их два с половиной миллиона! Кроме того, Чехословакия, несомненно, хочет избавиться от тех немецких граждан, которые в свое время были переселены Гитлером из Германии в Чехословакию, чтобы усилить там немецкое влияние. Их, по нашим подсчетам, не менее ста пятидесяти тысяч. Куда же теперь перемещать и этих и судетских немцев? В чью зону оккупации? Может быть, в русскую?
   Последнюю фразу Черчилль произнес не без ехидства.
   – А вы знаете, – вроде бы удивился Сталин, – большая часть их действительно стремится в советскую зону.
   – Во всяком случае, в своей зоне мы бы этих немцев иметь не хотели, – демонстративно игнорируя иронию Сталина, буркнул Черчилль.
   – А мы и не предлагаем вам этого, – объявил Сталин под одобрительный смех большей части участников заседания.
   – Они принесли бы нам с собой только свои рты, – повышая голос, чтобы перекрыть смех, почти выкрикнул Черчилль. И, как бы пропуская мимо ушей сказанное Сталиным, добавил: – Кроме того, остается невыясненной судьба немцев в Польше.
   «Меморандум» Миколайчика буквально не давал покоя Черчиллю. Он выхватывал оттуда один за другим все новые «факты» и «аргументы».
   – Я готов внести ясность, – спокойно сказал Сталин. – Польская делегация сообщила нам, что Польша вынуждена временно задержать этих немцев, чтобы использовать их на уборке урожая. Как только уборка закончится, все немцы будут эвакуированы.
   – Значит, ситуация вырисовывается такая, – теперь уже решился на иронию Черчилль, – поляки будут иметь продовольствие и топливо, а мы получим добавочное немецкое население, которое обязаны снабжать и продовольствием и топливом. Не считает ли справедливым генералиссимус войти в наше положение?
   – А не считает ли нужным премьер-министр войти в положение поляков, которых немцы разоряли в течение пяти с половиной лет? – жестко спросил Сталин. – Или страдания польского народа не в счет?
   «Они, кажется, собираются начать все сначала?» – с сожалением подумал Трумэн и решительно произнес:
   – Я не хочу повторяться, джентльмены. О моем сочувствии полякам и русским, о моем отношении к их страданиям вы слышали уже не раз. Но сейчас я хотел бы сделать одно важное разъяснение. Меня смущает то обстоятельство, что мы вольно или невольно как бы предопределяем содержание будущего мирного договора с Германией. А по нашей конституции, этот договор может быть заключен лишь с одобрения сената. Соединенных Штатов. Конечно, я постараюсь сделать все, чтобы получить такое одобрение, но гарантировать его, естественно, не могу.
   Трумэн исподлобья посмотрел на Сталина, стараясь определить, какое впечатление произвело на того это заявление. Оно было ответом президента на тот «вольт», который три дня назад выкинул Сталин, желая иметь за своей спиной, так сказать, материализованное польское мнение. Отлично. Трумэн противопоставит ему мнение целого американского конгресса. Мало? Всей американской общественности. Кто лучше американского президента может знать это мнение? Попробуйте спорить!..
   Увидев, как Сталин недоуменно приподнял брови, Трумэн не без нарочитого сожаления продолжал:
   – Да, джентльмены, я должен считаться с сенатом, а сенат, в свою очередь, должен принимать во внимание американское общественное мнение. Политические настроения в Америке сейчас таковы, что я не могу не считаться с ними при обсуждении того или иного вопроса.
   Наступило молчание. Сталин сосредоточенно постукивал мундштуком своей очередной папиросы по краю пепельницы, перекидывая мысленно мост от этого заявления Трумэна к разговору с Гопкинсом, который состоялся в Кремле. «Значит, ссылки Гопкинса на американское общественное мнение не были тогда случайными, – подумал Сталин, – они служили лишь прелюдией к тому, что сейчас произнес уже сам Трумэн. Это, так сказать, заявка на будущее. Почти не замаскированная угроза объявить Конференцию ни к чему не обязывающим словоговорением, как только президенту станет ясно, что добиться того, чего он хочет, невозможно». И тогда Сталин решил прижать Трумэна к стене, заставить его гласно раскрыть смысл своей ссылки на сенат и общественное мнение Америки или столь же гласно дезавуировать свои подлинные намерения. Глядя в упор на него, Сталин спросил:
   – Высказывания президента касаются только мирных договоров со странами, которые воевали вместе с Германией, или же всех вопросов, которые здесь обсуждаются?
   – Это относится к тем соглашениям и договорам, которые, по конституции, должны быть направлены на утверждение сената Соединенных Штатов, – сказал после короткой паузы Трумэн, явно пытаясь увильнуть от прямого ответа.
   Но Сталин как бы снова возвратил его к стене:
   – Значит, все остальные вопросы мы вправе решать?
   – Мы можем решить здесь любые вопросы, которые… не требуется передавать на ратификацию сената.
   – Поставим точку над «i», – не отпускал его Сталин. – Ратификации сената требует только вопрос о мирных договорах? Во всем остальном президент, надеюсь, имеет достаточные полномочия?
   Трумэн мог перенести что угодно, кроме удара по собственному самолюбию.
   – Да, конечно! – воскликнул он, вскидывая голову. – Я обладаю самыми широкими полномочиями!.. Но… – президент запнулся, как бы в поисках выхода из трудного положения, в котором оказался. – Но я не хочу этими полномочиями злоупотреблять!
   – Кто же говорит о злоупотреблениях? – развел руками Сталин…
   Заседание на этом могло бы и закончиться – все ведь заранее молчаливо согласились, что оно будет коротким. Но когда возникал хоть какой-либо спор, Черчилль молчать не мог. Любая дискуссия неотвратимо влекла его к себе, как коррида тореадора, как моряка океан.