Итак, скоро, очень скоро надо ехать в Букингемский дворец, чтобы вручить официальному главе государства заявление об отставке. Время и прочие формальности уже согласованы с королевским секретарем.
   На Даунинг-стрит, 10, где все еще находилась официальная резиденция и квартира Черчилля, было пусто и тихо.
   Вдруг из дальнего распахнутого окна, прикрытого лишь легкой кремового цвета шторой, до Черчилля донесся гул человеческих голосов. На мгновение мелькнула мысль, что лондонцы, презрев результаты выборов, пришли его приветствовать.
   Он шагнул к окну, хотел было отодвинуть штору. Но перед тем достал из коробки длинную сигару, откусил ее кончик и, взяв сигару в рот, привычным движением губ перебросил влево. Перед своим народом надо было предстать таким, каким тот привык видеть своего лидера всегда.
   Когда штора была наконец отодвинута, Черчиллю хватило мгновения, чтобы убедиться, что по Даунинг-стрит шествует лейбористская демонстрация. Он увидел толпу людей в редком традиционном окружении «бобби» – лондонских полицейских, над толпой маячили лейбористские лозунги, портреты Эттли, Бевина, Моррисона и… карикатуры на него, Черчилля.
   Демонстранты тоже увидели его. Раздались возгласы: «Черчилль, освободи чужую квартиру!», «Да здравствует Эттли!»
   Черчилль резко отодвинул штору до отказа. Теперь его массивная фигура занимала весь проем окна. Он протянул к толпе правую руку, изобразив указательным и средним пальцами знак «V». Боже мой, сколько раз этот знак, символизирующий «викторию» – «победу», вызывал в толпах англичан восторженные приветствия руководителю страны! На этот раз не только пальцы, но и вся рука Черчилля дрожала мелкой нервной дрожью, чего он сам не замечал.
   Манифестанты смолкли. «Перелом?» – с надеждой подумал Черчилль. Однако он ошибся. Возгласы в честь лейбористов прекратились лишь на мгновение. Затем хриплый грубый голос лондонского простолюдина – кокни – прокричал:
   – Освобождай квартиру! Небось жил бесплатно, не так, как мы!
   Вытянутая рука Черчилля задрожала еще сильнее. Несколько манифестантов ответно протянули к нему свои руки. Но не со знаком «V». Люди показывали ему кукиш.
   В тот же момент кто-то из-за плеча Черчилля задернул штору.
   Черчилль обернулся. Это была Клементина.
   – Почему ты здесь, а не в Чекерсе? – резко спросил он.
   – Я приехала, чтобы проводить тебя во дворец, – тихо ответила она.
   – В последний раз в качестве премьера?
   – Нет. Как мужа и человека.
   – Спасибо, – буркнул Черчилль.
   Он был сейчас зол на всех, в том числе и на самого себя. На всех – за постигшее его поражение. На себя – за то, что оказался не в силах достойно его пережить.
   Совсем недавно, мысленно рисуя ситуацию, в которой он оказался теперь, Черчилль хотел видеть себя хладнокровным, послушным законам страны, джентльменом со слегка уязвленным самолюбием. Не получилось.
   Он ошибся и в этом. Ошибся во всем. Ему не удалось завершить одно из главных дел его жизни – поставить русских на подобающее им место. Не удалось победить на выборах…
   Попробовал утешить себя тем, что не все для него потеряно, что он остается депутатом и лидером партии, что, по традиционным английским понятиям, ему еще не так уж много лет и – кто знает, – может быть, время пролетит быстро и он снова займет этот особняк на Даунинг-стрит, 10.
   Черчилль жаждал утешений. Сейчас, когда в ответ на свой приветственный жест он получил «фигу», даже сочувствие Клементины, с которой всегда так мало считался, послужило бы утешением. Но Клементина не выдержала сочувствия. Она пришла только «проводить».
   Внезапно Черчилль, этот волевой, эгоистичный, чуждый сентиментальности человек, почувствовал себя беспомощным. Тихо, очень тихо, будто боясь сам услышать себя, он произнес:
   – Скажи, Клемми, если знаешь… за что?!
   Клемми была идеальной женой для такого резкого, часто вздорного, самовлюбленного и в то же время умного человека, как Черчилль. Она понимала его с полуслова, почти никогда не спорила с ним, давно примирилась с тем, что нежность чужда ее мужу. И раз навсегда усвоила, что сентиментальность с ее стороны вызывает у него только раздражение. Но сейчас его вопрос «За что?!» безотчетно потряс Клементину. Она мягко прикоснулась к покатому лбу мужа и, в свою очередь, спросила:
   – Ты имеешь в виду эти… выборы?
   – К черту! – неожиданно резким движением Черчилль сбросил руку Клементины со своей головы. – Я не настолько глуп, чтобы исключать возможности поражения в ходе выборов. Но… – голос его сник, – я никогда не представлял себе другого…
   – Чего именно?
   – Насколько неблагодарным может быть народ! Народ, которому я посвятил всю свою жизнь…
   Перед его глазами мелькали пальцы рук, сложенные в фиги.
   – Да, я всю жизнь был сторонником демократии, – все еще глядя в зашторенное теперь окно, сказал Черчилль. – Однако не плебейской! Но оказалось, что в Англии слишком много плебеев! Я спас их от смерти и разорения, а они при первой же возможности вышвырнули меня. За что?! Когда надо было спасать страну, ни подчинялись моей воле. Теперь им захотелось хлеба и зрелищ, и они рассчитывают получить это от лейбористов!
   Он умолк, тяжело дыша. Клементина тоже несколько секунд молчала, чтобы дать мужу время успокоиться. Потом сказала:
   – Ты хочешь, Уинни, чтобы я была с тобой откровенна в этот час?
   – Как и в любой другой!
   – Хорошо. Помнишь, я рассказывала тебе о беседе со старым докером. Он не очень лестно отзывался о тебе.
   – И что же?
   – Докеры, и все, кто с ними, боятся тебя, Уинни.
   – Меня боялся Гитлер, возможно, боится и Сталин. Но мой собственный народ?! Как ты смеешь!
   Перед Клементиной опять стоял так хорошо знакомый ей Черчилль – всегда правый, не терпящий критики. В другое время она произнесла бы несколько корректных слов, подобных воде, вылитой на огонь, и просто ушла бы в свою спальню. Но на этот раз что-то подсказывало ей, аристократке, не гнушавшейся проводить долгие часы в лондонских доках, собирая средства для Советской России, консервативной по убеждениям, но испытавшей чувство ни с чем не сравнимой радости, побывав в ликующей Москве в День Победы, – на этот раз что-то властно приказывало ей: не отступать!
   – Ты велел мне быть откровенной. И я выполню твою волю, – твердо произнесла Клементина. – Помнишь, ты как-то сказал, что если от народа требуешь жертв, то и самому надо идти на жертвы?
   – Я шел на них во имя победы.
   – Да, конечно. И народ это понимал. Но теперь войны нет. И народ хочет расплаты за принесенные им жертвы. Хочет, а не уверен…
   – В чем, черт побери?!
   – В том, что ты с той же страстью, с которой боролся против Гитлера, станешь заботиться о народном благе.
   – Я и народ неотделимы!
   – Неотделимы ты и Британия. Ты и подданные его величества короля. Народ же… я не знаю, какие найти слова… Народ – это другое.
   – Где ты прячешь свой коммунистический партбилет? Или хотя бы лейбористскую карточку, – кривя губы в ехидной усмешке, спросил Черчилль.
   – Ты хорошо знаешь, Уинни, что это незаслуженный упрек. У тебя нет человека ближе, чем я. И мой долг – говорить тебе правду, хотя, поверь, это не всегда легко.
   – Значит, по-твоему, расплатиться с народом за военные тяготы смогут лейбористы? Говори до конца.
   – Нет, я так не думаю, – покачала головой Клементина. – Они не сумеют, а возможно, и не захотят выполнить свои предвыборные обещания. Может быть, чуть-чуть урежут доходы богатых, но ни в чем не помогут бедным. А люди настолько устали, что даже несбыточные обещания кажутся им благодеянием.
   – Откуда ты все это знаешь?
   – Не забудь, что все эти годы я была не только твоей женой, но и председателем фонда помощи Красной Армии. Я знаю настроения английского народа.
 
   Знала ли она их в действительности? Вряд ли. Как и все женщины ее круга, привыкшая к богатству и комфорту, да еще имея столь знаменитого мужа, воле которого покорилась всецело, Клементина, конечно, была не в силах правильно проанализировать послевоенное положение Англии. Она не понимала, что после победного завершения второй мировой войны английский народ не желает жить по-старому, что он не забыл, как Черчилль в разное время использовал войска для подавления забастовок, что, сблизившись сердцами с советскими людьми – своими союзниками по антигитлеровской коалиции, этот народ предчувствовал, что консерваторы во главе с Черчиллем снова попытаются «душить Советскую Россию». Но общение Клементины с массами – факт очень редкий для женщин ее круга – помогало ей пусть неточно, пусть чисто эмоционально, но ощущать настроение этих масс…
 
   – Ваша одежда готова, сэр, – тихо произнес появившийся в дверях Сойерс.
   – Фрак?
   – Да, сэр, как вы приказали.
   Я бы предпочел мою старую «сирену»… Но… это шутка, конечно. Я сейчас приду в спальню, Сойерс. Будьте там.
   В половине седьмого вечера Черчилль во фраке, пальто-накидке и цилиндре подъехал на своей служебной (пока еще он пользовался ею) машине к ограде Букингемского дворца: согласно традиции ему предстояло вручить королю Георгу VI прошение об отставке. Он ожидал увидеть у решетчатой ограды дворца толпы народа и по пути обдумывал, как ему приветствовать этих людей: знаком «V» или просто приподняв цилиндр? В конце концов решил: действовать в зависимости от настроения толпы.
   Но толпы не оказалось. Толпой вряд ли можно было назвать несколько десятков человек, глазевших, как вышагивают караульные гвардейцы в своих высоких меховых шапках.
   «Сик транзит глория мунди!»[9] – со злой усмешкой подумал Черчилль.
   Аудиенция у короля была короткой. Черчилль произнес традиционную фразу о своей отставке в результате выборов и протянул Георгу лист бумаги – прошение об отставке кабинета. Король, стоя посредине зала для официальных приемов, в военной форме и при орденах, не читая, передал этот лист появившемуся на мгновение адъютанту. Затем он довольно обыденно поблагодарил премьера – теперь уже бывшего – за верную службу «королю и империи», назвав его при этом «великим военным лидером».
   Он мог бы, пожалуй, сказать больше, прощаясь с одним из самых убежденных роялистов мира…
   В тот же день королю предстояло принять будущего премьера – невзрачного, лысоватого человека, обладавшего тонким, пронзительным голосом.

Глава пятнадцатая.
ЭТТЛИ – БЕВИН

   Кто же такой был этот Клемент Эттли, внешне хилый, бесцветный, всегда аккуратно, консервативно одетый, обладавший не соответствующим его общему облику высоким и резким голосом?
   Американец Дин Ачесон сказал как-то про Эттли: «Его мысль производила на меня впечатление затяжного меланхолического вздоха». По определению Черчилля, Эттли напоминал «овцу в овечьей шкуре». А заместитель британского министра иностранных дел Кадоган утверждал, что Эттли «похож на угрюмую мышь, любящую поспорить».
   Что же вознесло человека, так нелестно характеризуемого, на вершину английского «истэблишмента» – в знаменитый дом 10 по лондонской Даунинг-стрит?
   Происхождение? Но он лишь на склоне лет получил титул графа, а до тех пор был только ничем не примечательным сыном скромного, богомольного, консервативно мыслящего отца.
   Богатство? Но какими деньгами он мог располагать, если в семье было еще три брата, а у отца – только юридическая контора, которую к тому же приходилось делить с компаньоном?
   Политические связи? Но отец и мать Эттли были столь же далеки от политики, сколь близки к богу, послав к нему своего личного представителя: один из братьев Клемента стал священником англиканской церкви.
   Любил ли Клемент Эттли славу? Да, но в отличие от Черчилля без мишуры и блеска. И вкус-то к ней он приобрел тогда, когда имя Черчилля – писателя, оратора и политика обрело уже широкую известность.
   Любил ли женщин? О, навряд ли! Только после сорока лет он женился.
   Так каким же путем Эттли достиг мировой известности, хотя и в качестве «бесцветной личности»? А он ее достиг.
   Как же, как?! По воле случая? Благодаря упорству? Особому «нюху» на политические ситуации?
   Попробуем ответить на эти вопросы, ведь они касаются человека, подписавшего Потсдамский документ наряду с двумя другими участниками так называемой «Большой тройки».
   Попробуем… Но не сразу и не категорическим «да» или «нет».
   Начнем с юности.
   Окончив среднюю школу, подросток Клемент Эттли оказывается студентом Оксфордского университета, намереваясь в будущем стать юристом, подобно своему отцу. «А почему бы и нет? – рассуждал отец. – Такая профессия больше всего соответствует характеру молодого человека, педантичного, лишенного эмоций». Которого (добавим от себя) те, кто знал его близко, называли «калькулятором-рационалистом».
   Чтобы стать священником, например, надо иметь дар проповедника, уметь найти путь к сердцам прихожан. Этого дара молодой Клемент был, казалось, лишен начисто (хотя впоследствии число завоеванных им на свою сторону профсоюзных активистов как будто; предостерегает от категорических суждений такого рода). Но ведь не сошелся же свет клином только на духовном поприще. Можно и в светской жизни составить себе карьеру не менее уважаемую.
   Само слово «Оксфорд» в светской жизни Британии котируется очень высоко. Оксфордское образование и воспитание – это как бы синонимы понятий «джентльмен», «опора империи». Оксфордский университет издавна считался инкубатором, из которого выпархивали доброкачественные птенцы на дипломатическую службу, на руководящие посты в других министерствах.
   Но с Клементом Эттли произошло нечто противоположное традиции.
   Этот юный оксфордец, коему предстояло быть наследником юридической конторы «Друс и Эттли», а впоследствии стать хладнокровным, апатичным, консервативным джентльменом, вдруг начал проявлять странный интерес к чуждой его семье политике.
   И не просто к политике как таковой. В этом, пожалуй, не было бы ничего неожиданного. Верхушку консерваторов, вообще «людей общества» представляли в Англии как раз выходцы из двух-трех привилегированных университетов, среди которых Оксфорд едва ли не был первым. Но политика, которой отдался Клемент Эттли, была далеко не традиционной для английского джентльмена, шокирующей его.
   В эти годы стараниями супругов Сиднея и Беатрисы Вэбб на свет божий рождается общество, получившее название «Фабианского» – по имени римского полководца Фабия Кунктатора (Медлителя) – поклонника тактики выжидания. Возникает также социал-демократическая Федерация.
   Трудно сказать с полной определенностью, почему Эттли, по воспитанию свому типичный тори-консерватор, постепенно становится активным фабианцем-лейбористом, и что самое парадоксальное – оставаясь при этом по своим коренным взглядам типичным британским империалистом. Сыграло ли здесь роль то, что фабианский социализм имел отчетливо религиозный оттенок? По-видимому, да – ведь длани господни всегда были распростерты над семьей Эттли. Но первая политическая речь, которую произнес будущий фабианец еще в стенах университета, была панегириком таким столпам британского империализма, как Джозеф Чемберлен. Итак, Эттли совместил в себе, казалось бы, несовместимое. Оставаясь империалистом по взглядам, он становится по профессии социалистом христианского толка.
   Впрочем, есть вещи, кажущиеся несовместимыми лишь на первый взгляд, а внимательный анализ помогает раскрыть их внутреннюю связь. В 1879 году Англия переживала великую экономическую депрессию. Сегодня нам кажется смешной или по крайней мере наивной вера в так называемый христианский социализм, под влиянием которого богатые будто бы добровольно поделятся с бедными своими награбленными богатствами. А тогда имена Маркса и Энгельса ничего еще не говорили ни блуждающему в социальных потемках рабочему классу, ни тем более английской аристократии. Однако мысли о безнравственности существующего распределения общественных богатств с каждым годом все больше проникали в умы левонастроенных социал-демократов. Постепенно они овладели и Эттли – он становится лейбористом.
   Рационалистический ум подсказывает ему, что лейбористская сфера деятельности – это еще «терра инкогнита», ждущая своих исследователей и вождей. Не перераспределение богатств в обществе, не утопические реформы, а та «надстройка», которая создается в результате социальной несправедливости, представляется Эттли заслуживающей главного внимания. Его увлекает не цель, а ведущие к ней «коридоры».
   Он уподобляется такого рода клерикалам, которых интересует не существование бога, а лишь процесс служения ему. Не перестройка мира, а декламация о необходимости такой перестройки, не конечные цели митингов и забастовок, а сами митинги и забастовки являются главным полем деятельности для таких политиков. Для них цель – ничто, движение – все. И Эттли посвящает себя этому движению.
   Очевидно, он и в самом деле верил, что принадлежит «новому движению» душой и телом. А значительная часть английских рабочих поверила в то, что обрела в лице Эттли нового вождя. Да и как было не верить в это?
   Добившись ученой степени, Эттли не превратился в «ученую крысу». Не в паутине юридических хитросплетений, а работая в доках, стал добывать он хлеб свой насущный. И это ценили рабочие. Эттли требовал, чтобы в Англии «никто не ел пирожные, покуда у всех не будет хлеба». Это тоже производило впечатление. В тридцатых годах Эттли заявлял себя ярым антифашистом, нападая на Чемберлена за «Мюнхен». Популярность его возросла настолько, что когда Чемберлен, решившись на «трюк», предложил Эттли войти в «коалиционный кабинет», тот отказался, и кабинет рухнул. Эттли метался по рабочим собраниям, предавал анафеме капитализм и тем самым превратился в заклятого врага такого непоколебимого тори, как Черчилль.
   И все же цель не столь уж опасна, если она заключается в вынужденном и только временном объединении с «красными». А вот «движение» к власти – выборы, перевыборы, профсоюзные интриги, статьи в газетах, стычки с полицией, протесты, благотворительство – это было главным для Эттли.
   Честолюбие? Да, конечно, и оно. Если нет титула, чтобы войти в Букингемский дворец, недостаточно денег, чтобы заправлять лондонским Сити, то почему не обрести влиятельность в качестве лейбористского вождя? Лейбористское движение – еще почти не тронутая целина.
   Итак, кем же, в конце концов, был Эттли? По своим словам и действиям – социал-демократом христианского толка. Он хотел, чтобы Британия оставалась великим колониальным колоссом, но более, чем до сих пор, Щедрым, более внимательным к жизни простых людей. То, что в этом заключалось вопиющее социальное противоречие – процветание колониальной державы невозможно без обнищания большинства ее граждан, – или не приходило Эттли в голову, или же он сознательно гнал прочь от себя всякую мысль о таком противоречии. Объективно Эттли паразитировал на лейбористском Движении, убеждая себя и других, что служит ему не за страх, а за совесть. Это однажды отметил Черчилль, заявив, что Эттли всегда зарится на власть, но, получив ее, не будет знать, что с ней делать.
   Всего или почти всего добился «рабочий лидер» за долгую свою жизнь. В отличие от Черчилля он не претендовал (по крайней мере гласно) на «все самое лучшее». Но он стал членом парламента еще в начале двадцатых годов. Количество его выступлений на рабочих митингах и статей в газетах при подсчете дало бы наверное, четырех-, если не пятизначную цифру. Он входил в кабинеты министров, сотрудничал с такими врагами рабочего класса, как Черчилль, Макдональд Болдуин, ораторствовал о своем сочувствии Советскому Союзу и в то же время требовал от английских профсоюзов разрыва с советскими, когда из России пришел миллион фунтов стерлингов в помощь бастующим английским шахтерам.
   По многим вопросам Эттли сходился с консерваторами, по некоторым расходился. Он ненавидел коммунизм, но сотрудничал с Черчиллем, который пошел на временный союз с русскими коммунистами, когда грянула война. Лишь в одном всегда были едины и Эттли, и консерваторы, и правые лейбористы: в пронизывающей все их существо ненависти к коммунизму как социальной системе и, следовательно, к Советскому Союзу. Получив любой удар в ходе исторического развития общества, они всегда дружным хором кричали, что нанесли этот удар большевики.
 
   Эттли мог бы по праву считать себя полновластным лидером лейбористской партии, вернее, правого ее крыла, если бы на его пути не стояли по крайней мере еще два человека. Первым был Моррисон, вторым, по влиянию на рабочий класс, профсоюзный деятель Бевин. У Бевина было немало формальных преимуществ перед Эттли.
   Это был прирожденный площадной оратор, грубиян, так сказать, «из принципа», интриган и, что немаловажно для карьеры «рабочего вождя», которую избрал для себя Бевин, он происходил из трудовых низов и в юности сам занимался физическим трудом.
   В 1916 году Бевин триумфально выступил на конгрессе тред-юнионов в Бирмингеме. Спустя пять месяцев профсоюз впервые делегирует его на конгресс лейбористской партии в Манчестере.
   Так пришла к Бевину известность среди рабочих. Репутацию же «неподкупного друга трудового народа», Робеспьера своего времени, он получил в 1920 году, когда выступал в суде от имени профсоюза портовых рабочих с требованием повысить им заработную плату. Предприниматели-ответчики не знали, куда деваться от злых, подчас соленых острот Бевина. Но окончательно посрамил их Бевин своим прямо-таки театральным трюком. Он потребовал внести в зал суда стол, поставил на него десять тарелок с крохотными порциями капусты, картофеля, сыра и воскликнул:
   – Смотрите! Перед вами рацион многодетной рабочей семьи, глава которой – грузчик – ежедневно переносит на своей спине больше тонн пшеницы, чем ломовая лошадь перевозит за неделю. Семьдесят одна тонна для человека и пятьдесят для лошади, господа судьи!..
   Процесс Бевин выиграл, зарплата докерам была несколько повышена, популярность же его возросла во сто крат больше. Она и раньше была немалой. Бевин отличался редкой способностью предвидеть, куда склонится в ближайшее время настроение рабочих, и делал все, чтобы оказаться на гребне волны этих настроений. В свое время, когда возмущение английских рабочих против англо-французской интервенции в Советской республике достигло предела, Бевин почти все свои речи заканчивал лозунгом, впоследствии приобретшим такую популярность: «Руки прочь от России!»
   Однако Бевин никогда не отличался последовательностью. Он требовал дипломатического признания России, торговли с ней, но, помня, что является «рабочим лидером», не забывал оговориться: из этого, мол, вовсе не следует, что он является сторонником советского социального строя, советских методов строительства социализма. Таким образом Бевин получал поддержку «левых» сил, не вызывая большого страха у правых «столпов империи».
   В январе 1922 года он был избран генеральным секретарем Союза транспортных рабочих, объединявшего тогда свыше трехсот тысяч человек, и приобрел репутацию самого влиятельного профсоюзного лидера Англии.
   Бевин хорошо усвоил специфику английского профсоюзного движения, наличие в нем так называемой рабочей аристократии, которую правящий буржуазный класс богатой колониальной державы систематически «подкармливал» за счет своих гигантских сверхприбылей. Отражая ее настроения, он умело сочетал требования о дальнейшем улучшении жизни английских рабочих с критикой той единственной в довоенное время модели социалистического государства, которой являлся Советский Союз…
   Ни Бевин, ни Эттли не боялись время от времени выступать с резкими революционными лозунгами. Так еще в 1923 году Эттли потребовал одностороннего разоружения Англии. Он заявил тогда: «До тех пор, пока у нас капиталистические правительства, мы не можем доверять им в деле вооружений, даже если они говорят, что не намерены использовать их». А вместе с тем и Эттли и Бевин всегда принимали участие в любой травле коммунистов, энергично подталкивали правительство на объявление английской компартии вне закона.
   На многочисленных примерах из практики Эттли и Бевина легко можно проследить, как хитро и умело оба они – столь разные по характеру и темпераменту – фактически осуществляли тайную связь верхушки лейбористского движения с правительственными кругами. И Бевин и Эттли были настроены проамерикански. В особенности первый. После поездки в США он вывез оттуда «теорию» американизации Европы (конечно, без России). И хотя в США тогда уже назревал великий экономический кризис конца двадцатых – начала тридцатых годов, вожди лейборизма не уставали повторять слова американского президента Гувера: «Сегодня мы в Америке ближе к окончательной победе над бедностью, чем любая страна за всю ее историю».
   Но всегда ли царило единогласие по различным политическим и экономическим вопросам между Эттли, Бевином и еще третьим, не менее, чем Эттли, популярным лейбористским лидером Моррисоном?